Стихотворный вечер в «Зеленой Лампе»



Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке Royallib.com

Все книги автора

Эта же книга в других форматах

 

Приятного чтения!

 

 

«Мы жили тогда на планете другой…»

Антология поэзии русского зарубежья

1920–1990

(Первая и вторая волна)

В четырех книгах

Книга первая

 

Евгений Витковский. Возвратившийся ветер

 

 

Ну да, возвращается ветер

на круги своя. Только вечер —

вот вечер сегодня другой.

 

Игорь Чиннов

Всероссийский словарь-толкователь (т. 3, 1895 г., изд. А. А. Каспари) дает исчерпывающее объяснение тому, что такое эмиграция:

«Этим словом обозначается временное или окончательное выселение, оставление отечества вследствие религиозных, политических, экономических или каких-либо других причин».

В словаре Владимира Даля еще проще:

«Эмиграция, выселение, высел, переселение, выход в чужбину, в новое отечество».

Хотя словарь Каспари издан позже словаря Даля, но впечатление такое, что Каспари говорит от имени первой волны русской эмиграции (1919–1925), Даль — от имени второй (1941–1945). У Каспари — какая-то слабая надежда на то, что «выселение» временное. У Даля — никакой надежды. Разве что само отечество переменится. Только ждать такой перемены иной раз эмигрантам приходится непомерно долго. Один из лучших русских романистов XX века Марк Алданов — тоже, кстати, эмигрант первой волны — в романе «Девятое термидора» устами своего героя Пьера Ламора говорит:

«Эти наши неизлечимые эмигранты убеждены, что через месяц революция кончится, и они вернутся к власти во Франции, перевешав всех мятежников. У власти-то они будут, — эмигранты почти всегда приходят к власти, даже самые глупые, — но очень не скоро. (…) Я у своих знакомых эмигрантов спрашиваю: имеете ли вы возможность переждать за границей без дела лет десять? Тогда храните гордую позу и высоко держите знамя… А если не имеете возможности, то понемногу начинайте утверждать, что в революции далеко не все скверно; есть хорошие начала, здоровые идеи, ценные завоевания, ха-ха-ха!..»

В этом издевательском пассаже Алданова-Ламора всего важней, видимо, заключительный мефистофельский смех: автор — и тем более его загадочный герой — применительно к результатам русской революции не обольщается; опираясь на избранную им «картезианскую» концепцию истории, он твердо знает, что никаких десяти лет для возвращения не хватит, нужно самое малое — полвека, а то и целого столетия окажется мало. Что же касается пресловутого «суда истории», который якобы рано или поздно определит для всех подлинное место, — а значит, и эмигрантов, «дезертиров России», тоже оправдает, — то в том же романе и тот же герой уже всерьез роняет фразу:

«Нет суда истории, есть суд историков, и он меняется каждое десятилетие».

Термин «поэт-эмигрант» в нашем литературоведении с начала двадцатых годов и аж до конца 1986 года (до первых журнальных публикаций Ходасевича и Набокова, если быть точным) означал то же самое приблизительно, что желтая звезда на рукаве и на груди при Гитлере: «Ату его!» Однако загонщики улюлюкали мало и осторожно, лишнее улюлюканье не поощрялось: к чему ругать эмиграцию вместе с ее гниющей — а то и вовсе сгнившей — литературой, если проще сделать вид, что ее вовсе нет? Число наших специалистов по литературе русского зарубежья до последних лет было таково, что, доведись их пересчитывать по пальцам, глядишь, еще и не все пальцы на одной руке пришлось бы загнуть к ладони. Лишь вторая половина восьмидесятых годов принесла неожиданность: эти самые пальцы, прижатые к ладони, дрогнули и сложились в известную фигуру кукиша: выяснилось, что в СССР есть — пусть немного, но есть! — специалисты по этой литературе, скажем так, «неформальные». К ним и начали обращаться издательства за материалом для публикаций. Где лучше, где хуже, но с помощью такого вот классического для России «авося» первое знакомство внутри-российского читателя с вне-российским писателем уже состоялось.

Вопрос о том, одна русская литература или две (т. е. внутри России и вне ее), вообще некорректен. Русских литератур, если говорить лишь о языке, не одна и не две и даже не двадцать две, сравните лишь региональные литературы Петербурга и, скажем, Владивостока для ясности этого утверждения; во всем мире создается литература на английском языке, но никому и в голову не приходит утверждать, что вся эта литература — английская. Но как минимум одна общая черта у всей русской литературы после 1917 года прослеживается: вся литература этого периода сидела .

В лагерях.

В эмиграции.

В темных углах.

В эвакуации. (Ахматова была эвакуирована не только в Ташкент, но и — позже — в переводы древнекорейской и древнеегипетской лирики. Андрей Платонов — в сказочники). Сидела литература, наконец, просто сиднем, как Булгаков или Всеволод Вячеславович Иванов: одно что-нибудь идет на сцене, все прочее лежит в столе.

Наш четырехтомник посвящен не самой большой, но очень важной ветви русской поэзии: той, которая сидела (да и сидит ) в эмиграции. Многие из авторов, впрочем, в иные периоды своей жизни самым натуральным образом сидели в тюрьмах и лагерях — у Гитлера (В. Корвин-Пиотровский, А. Неймирок), у Сталина (А. Эйснер, А. Ачаир), у Тито (И. Н. Голенищев-Кутузов) — и во многих других местах; многим это стоило жизни. Но объединяет наших авторов то, что литературным творчеством занимались они в 1920—1990-е годы, сидя в эмиграции.

Эмигрантскую литературу — и поэзию — создала советская власть.

Она же создала и советскую литературу, хотя сам этот термин все-таки ошибочен. Как заметил в свое время архиепископ Иоанн Сан-Францисский, он же в миру Дмитрий Шаховской, он же в поэзии — поэт Странник, в таком случае, если давать названия литератур согласно политическим структурам, можно многие западные литературы объявить «парламентскими» и т. д. Тем более невозможно объявить «советской литературой» «Доктора Живаго», «Мастера и Маргариту», ахматовский «Реквием», стихи и прозу Даниила Андреева, созданные во Владимирской тюрьме.

А вот те, кто покидал Россию в первой половине двадцатых, тем более в первой половине сороковых, бежали именно от советской власти. Не воздвигнись она — почти никто бы на чужбину не двинулся. Сохранив же русский язык за семьдесят лет «такого маяния» (Г. Иванов) в чужих краях, литература русского зарубежья накопила немалые богатства. На наш взгляд, поэзия — все же самая ценная часть наследия русского зарубежья.

Вклад первой и второй волн эмиграции в поэзию неравен и количественно, и качественно. В числе эмигрантов первой волны оказались почти все уцелевшие поэты-символисты — Д. Мережковский, З. Гиппиус, К. Бальмонт, Вяч. Иванов; если не собственно акмеисты, то изрядная часть гумилевского «Цеха поэтов» — Г. Иванов, Г. Адамович, Н. Оцуп; лучшие поэты-сатириконцы — Тэффи, Саша Черный, П. Потёмкин, В. Горянский, Д. Аминадо, даже футуристы (Ильязд) и многие другие, кто уходил в изгнание уже с изрядным литературным именем. Среди поэтов второй волны положение совсем иное: в нашем четырехтомнике 175 поэтов, из них лишь едва ли одна седьмая часть — примерно — биографически «вторые», — те, кто оказался во время войны в Германии или на одной из оккупированных ею территорий (был угнан насильно или попал туда как-то иначе) и не захотел возвращаться домой. Лишь два поэта из всех этих «вторых» были до второй мировой войны членами Союза советских писателей — Глеб Глинка и Родион Акульшин, ставший по выходе из гитлеровского концлагеря, куда оба поэта угодили в качестве военнопленных, Родионом Березовым, но их имена вряд ли были известны в СССР широкой публике. Запоздалый эмигрант-«царскосел» Дмитрий Крачковский, ставший в эмиграции Дмитрием Кленовским, хоть и выпустил первый сборник стихотворений в 1917 году, но тоже был почти безвестен, к тому же с середины двадцатых годов и до середины сороковых, когда попал в Германию, стихами не занимался. Иван Елагин успел напечатать в СССР один авторизованный перевод из Максима Рыльского. Наконец, вовсе трагикомически выглядит с отдаления во времени довоенная литературная деятельность Юрия Трубецкого: отбывая каторжные работы в БАМлаге, он печатал ультрасоветские баллады в сборниках лагерного творчества, предназначенных для лагерных библиотек, — две такие баллады за подлинной фамилией автора (Нольден) переизданы в антологии «Средь других имен» (М., Московский рабочий, 1990), целиком составленной из стихов, написанных в советских лагерях. Одним словом, за исключением перечисленных крох никакого литературного багажа вторая волна за собою в эмиграцию не принесла. А ведь это была, по словам одаренного прозаика Леонида Ржевского, самая трагическая из волн русской эмиграции: и первая, и третья боролись в основном за визы и за право более или менее легального выезда, вторая волна вся без исключения боролась не за визы, а за жизнь, бежала «из-под кнута-то отчего да под дубину отчима» (И. Елагин). Часто и по сей день не удается установить не только подлинную биографию поэта второй волны — но даже подлинную фамилию его. Поэтов первой волны, особенно молодых, жизнь очень не баловала, но как смогла уцелеть в послевоенной Европе и Америке поэзия второй волны — поймет тот, кто поверит словам Варлама Шаламова о том, что четырех физиологических наслаждений человека, вычисленных сэром Томасом Мором, человеку недостаточно: «Острее мысли о еде, о пище является новое чувство, новая потребность, вовсе забытая Томасом Мором в его грубой классификации четырех чувств. Пятым чувством является потребность в стихах» (рассказ «Афинские ночи». В кн.: В. Шаламов. «Перчатка или КР-2». Изд. «Орбита», московский филиал, 1990).

Когда началась эмигрантская литература? Кого к ней причислить? Ведь в двадцатые годы за границей какое-то время жили Андрей Белый, Виктор Шкловский, Николай Агнивцев, Максим Горький, наконец. Все они — кто раньше, кто с триумфом, кто тихонько — возвратились в Россию, не приняв изгнанничества как участи . Другие уезжали из России в неуверенности: навсегда? не навсегда? В какой-то момент окончательное решение приходило. Сравнительно поздно отказался от советского гражданства и стал печататься в чисто эмигрантских изданиях Владислав Ходасевич, лишь с середины тридцатых годов стал настоящим «эмигрантом» Вячеслав Иванов, живший в Италии с 1924 года. Слишком много примеров искать не нужно — биографические факты читатель найдет в справках и комментариях к нашему четырехтомнику. В изгнании не сыскать двух поэтов с одинаковыми судьбами. Для самих поэтов в этом была и есть многая горечь, для поэзии же как таковой подобное положение часто бывало удачей: «парижской ноте» до известного времени с немалым успехом противостояла «пражская», «берлинская», даже «харбинская». В СССР ничего подобного в те годы быть не могло, все тут шагали «в ногу», на свободе и в лагерях, а кто шагал иначе — обречен был в лучшем случае прятать и перепрятывать свои неизданные рукописи. Рукописи, быть может, и не горят — в чем тоже есть сомнения — зато они с успехом гниют. Писатель, не пришедший к читателю вовремя, рискует очень многим. Венгерский писатель Кальман Миксат в одном из рассказов описывает чудесный кафтан, на котором был обозначен видный лишь мусульманам знак, — и тот, кто был в этот кафтан облачен, какое бы преступление в глазах турков он ни совершил, был для завоевателей неприкосновенен. Кафтан пропал, отыскался лишь в лавке старьевщика три столетия спустя… Все бы хорошо, да только от кого им теперь защищаться? Турки давно изгнаны из Венгрии, так что место ему — в музее. А ведь в свое время он как воздух был необходим. То же, увы, и со многими литературными произведениями. В. К. Тредиаковский в 1755 году закончил поэму «Феоптия», обратился к президенту Академии наук с просьбой о напечатании таковой. Канцелярия ответила поэту, что «Феоптия» будет печататься только тогда, когда «начатые в типографии книги будут окончены печатанием». Поэт обиделся, рассудив, что при подобном распоряжении «ни мне, ни внукам моим не дождаться» издания поэмы. Короче говоря, впервые увидела свет «Феоптия» на страницах «Избранных произведений» В. К. Тредьяковского, вышедших в большой серии «Библиотеки поэта»… в 1963 году. Опоздание на двести с лишним лет превратило поэму из живого литературного факта в музейный и очень мало кому интересный экспонат. То же могло бы случиться — горько, но утверждаю это — и со значительной частью поэзии русского зарубежья, не получи она возможности вернуться в Россию еще при жизни последних представителей первой и второй волн.

Конечно, кое-кто из первой волны попросту уезжал в СССР, решив принять советскую власть и советскую литературу «как есть», по издевательскому рецепту алдановского персонажа. Заметим между делом, что во второй волне эмиграции так не поступил никто, о причинах см. стихотворение Ивана Елагина «Амнистия». Попробуем проследить судьбы горе-возвращенцев, хотя бы поэтов.

Алексей Эйснер, покоривший эмигрантские сердца своим прославленным «Человек начинается с горя», еще в 1934 году вступил в «Союз возвращения на Родину», тогда же оформил документы для получения визы на въезд в СССР. До этого он, как и Юрий Софиев, был в Париже профессиональным мойщиком витрин и окон; кстати, и Софиев после войны, устав от такой профессии, уехал в Россию. Но Эйснер успел пройти еще и войну в Испании, и многое другое, прежде чем в декабре 1939 года получил въездную визу. В СССР он был зачислен в ряды РККА в звании капитана, а в день семидесятилетия со дня рождения В. И. Ленина — 22 апреля 1940 года — репрессирован. Реабилитирован был в 1956 году, вернулся в Москву, занимался журналистикой, немного переводил, но к поэзии до самой смерти (ноябрь 1984 года) больше не вернулся.

Пример более известный — Марина Цветаева. Возвращалась она тоже непросто. В марте 1937 года в СССР уехали ее муж и дочь, но лишь 12 июня 1939 года покинула Париж сама Цветаева; 18 июня она уже была в Москве, — до 31 августа 1941 года, до «дня Елабуги», оставалось все же больше двух лет, срок для поэта немалый. Как поэт она не умолкала, — неважно, что не печатали, все же давали возможность заработать какие-то гроши поэтическими переводами. Цветаева осталась поэтом и в СССР, а отсутствие права на печатание собственных стихов было в те годы скорей нормой, чем исключением, но дальше — дальше была Елабуга.

Эйснер и Софиев мыли в Париже витрины, Цветаева в эвакуационном Чистополе пыталась поступить судомойкой в столовую писателей. Перед самоубийством, в одной из трех записок, всё сказала: «А меня простите — не вынесла».

…Ее же, цветаевскими, словами:

 

Да не обойдешься

С одним Пастернаком.

 

Эти строки датированы тридцатым годом. Четверть века спустя родина и без Пастернака решила тоже обойтись, предложив ему сматываться за границу, получать Нобелевскую премию.

Многих тоска по родине ела поедом. В 1947 году чуть не перебрался в СССР поэт Вадим Андреев, только и переубедило его то, что родной его брат Даниил, его жена и все близкие к ним люди были в одночасье арестованы и надолго посажены. Позже, в середине пятидесятых годов, В. Л. Андреев все-таки приехал в СССР погостить вместе с женой и сыном, — дочь к этому времени вышла замуж и уехала за океан. Сын жить в СССР отказался, жена согласилась последовать за мужем «куда бы он ни поехал», но сказала, что для нее жить в СССР то же самое, как если б ей обе руки отрубили. Пламенный «возвращенец» Вадим Андреев, в кармане которого уже лежал советский паспорт, был растерян, но выход подсказала жена брата Даниила, Алла Александровна: «Уезжай к себе в Женеву, тоскуй по родине, очень затоскуешь, в гости приедешь». Вадим Андреев послушался и уехал, порою благополучно печатался в СССР — как прозаик, но стихи его итоговым сборником вышли лишь в 1976 году в Париже. Совет Аллы Александровны привел к тому, что Вадим Андреев буквально повис «между двух миров», но это же самое спасло его как поэта: в последние два десятилетия жизни он написал многие из лучших своих стихов.

Куда трудней было возвращение — весьма позднее — не очень известной специалистам по эмиграции поэтессы Марии Веги (урожд. Волынцевой). Записавшись в свое время в «советские патриоты», она могла приехать в СССР лишь определенной ценой: с людьми такого рода «Комитет по связям с соотечественниками за рубежом», не особо скрывавший в те годы факт, что представляет он интересы совсем другого «комитета», не церемонился, брал он с поэтов «борзыми щенками» — без поэмы-другой о Ленине хлопотать об устройстве старого человека в Москве или Ленинграде ни в какую не соглашались. Мария Вега и поэмы написала, и еще пачку стихотворений того же рода. Лишь на этих условиях «комитет» издал ее книгу «Одолень-трава» для зарубежных нужд, затем добился и кое-каких публикаций в доступных советскому читателю изданиях. В издательстве «Современник» наконец вышла ее книга «Самоцветы», половину гонорара за которую добрый полковник в штатском, пробивавший ее в печать, положил в свой карман. Вернулась Мария Вега лишь для того, чтобы умереть в 1980 году в Ленинграде, в Доме ветеранов сцены, некогда основанном ее крестной матерью, великой русской актрисой Савиной. Стихи она писала до конца жизни, но ни эмиграция — во всяком случае, та ее часть, что делала «литературную погоду», — ни советские читатели не простили ей тех поэм, которыми оплатила она «серпастый и молоткастый»: поэтесса выпала из обеих литератур, о ней забыли и «там» и «тут» — совершенно притом несправедливо.

Совершенно иначе выглядело возвращение Ирины Одоевцевой, но —

 

Ну и шутку выдумала душечка!

(Позавидовать? Не презирать?)

Женушка, Ириночка, кукушечка

В Петербург вернулась умирать.

 

(Игорь Чиннов)

Летом 1988 года я говорил с Одоевцевой в Переделкине несколько часов, покуда сам не устал, — старая поэтесса готова была вести диалог дальше. Я, пожалуй, не соглашусь со словами Валентины Синкевич: «Говорить с этой женщиной нечего,//Но как пишет, как пишет она!» Говорить с Ириной Владимировной было как раз очень интересно и полезно. С ее стороны это был длинный, похоже, годами репетировавшийся монолог, в который нужно было лишь подбрасывать хворостинки-вопросы. Притом смутить ее ничем было невозможно, даже когда разговор не затрагивал ни одну — по ахматовскому выражению — из имевшихся «готовых пластинок». Как бы то ни было — Одоевцева вернулась, ничем не поступившись, вернулась для того, чтобы в третий раз в жизни пережить прилив настоящей славы. Но для этого понадобилось провести в эмиграции две трети века, те самые семьдесят лет, в которые, как предсказывал Саша Черный устами некоего старого еврея в начале двадцатых годов, «не жизнь, а сплошная мука».

Других «возвращенцев» жизнь загоняла в углы самые необычные. Поэт Кобяков исчез в Семипалатинске. В городке Рубежное Луганской области оказался потомок декабриста поэт Никита Муравьев. Харбинский прозаик Альфред Хейдок, пройдя лагеря, очутился на Алтае в жутком по названию городе Змеиногорске. Из числа добровольных «возвращенцев» с зарубежного Дальнего Востока выпали из литературы практически все, вне зависимости от того, определяли ли им местом поселения — часто после лагерей — Среднюю Азию, Свердловск или Краснодар; впрочем, оказавшаяся в Краснодаре поэтесса Лидия Хаиндрова в семидесятые годы снова стала писать стихи, местное издательство даже выпустило в 1976 году тонкую книжку ее — «Даты, даты…». Книжка прошла вполне незамеченной, сама поэтесса умерла в том же городе в 1986 году. Юрий Софиев, живший в Алма-Ате, несколько раз выступал с подборками в местном русском журнале «Простор», но вместо собственной книга предпочел, когда выпала возможность, издать книжечку стихотворений своей умершей в Париже в 1943 году жены — поэтессы Ирины Кнорринг. Называлась книжка загадочно — «Новые стихи». Думается, так обвели вокруг пальца алма-атинскую цензуру. Даже Вертинский, любимейший артист советского правительства, демонстративно поселенный в Москве на улице Горького (ныне снова, к счастью, Тверской), хотя и давал по стране концерты тысячами при полных залах, хоть и снимался в чудовищно скверных фильмах — но возможности печататься был лишен. «Почему я не пою по радио?.. Почему нет моих пластинок?.. Почему нет моих нот, моих стихов?..» — вполне риторически спрашивал Вертинский в письме к заместителю министра культуры С. Кафтанову (письмо было опубликовано лишь в 1989 году в журнале «Кругозор»), а как поэт Вертинский обрел свое лицо лишь с выходом в 1991 году большого однотомника «Дорогой длинною…», куда вошли образцы всех литературных жанров, в которых иной раз работал артист. Даже к столетию со дня рождения Вертинского книга опоздала на два года…

Лишь два «возвращенца» из числа поэтов, приехав в СССР, не только ни в лагерь не попали, ни в глухую провинцию — но, напротив, оставили заметный след в той литературе, которую до недавнего времени принято было называть советской. Это в первую очередь прославленный от Парижа до Шанхая Антонин Ладинский, выпустивший в годы эмиграции пять поэтических книг. В тридцатые годы на литературном небе русского Парижа он сверкал как звезда едва ли не первой величины, но Париж и Францию он, по достоверному свидетельству Нины Берберовой, люто ненавидел. После войны он взял советский паспорт и в 1950 году как чрезмерно ретивый советский патриот был из Франции выслан; провел какое-то время в Восточной Германии, наконец, перебрался все-таки в СССР, где и попал в скором времени… на положение второстепенного исторического романиста: здесь и своих таких был эшелон с прицепом, и увечить историю они умели куда виртуозней заезжего Ладинского. Но романы его, хоть и в искореженном виде, в печать все же пошли и читателя своего тоже нашли, — увы, Ладинский слишком быстро умер (1961). Стихи его почти неизвестны в России по сей день.

Второй «возвращенец», И. Н. Голенищев-Кутузов (правнучатый племянник М. И. Кутузова, кстати), никакой ненависти к Европе не питал, более того — в югославских справочниках он просто зарегистрирован как «свой» писатель, ибо много написал по-сербски. Биографию этого крупнейшего ученого и значительного поэта читатель найдет в нашем четырехтомнике, а вот история его возвращения в Россию — точней, «попадания в СССР», — пожалуй, аналогий не имеет. В 1947 году он, как и Ладинский, принял советское подданство, но сходство на этом заканчивается. Французские демократы «патриота» Ладинского просто выслали из страны. Менее демократичный маршал Тито в 1949 году посадил Голенищева-Кутузова, одного из крупнейших в Европе специалистов по Ренессансу, в каторжную тюрьму, — из нее Илья Николаевич вышел лишь в год смерти Сталина, вышел буквально «живым скелетом». Вскоре он навсегда покинул Югославию, столь долго бывшую его второй родиной, в 1954 году недолгое время преподавал в Будапештском университете, а в 1955 году добрался до СССР. Здесь, при всей неустроенности быта и занявшей много лет адаптации к давно переродившейся в худшую сторону культурной среде, он еще четырнадцать лет, до самой смерти (1969), доводил до конца свои многочисленные научные работы, изданные ныне многими толстыми томами. Лишь за год до смерти он собрал все свои сохранившиеся стихи, восстановил кое-что по памяти, отредактировал, отшлифовал, написал кое-что новое, и… по сей день рукопись эта не увидела света.

Конечно, в печати порой мелькали переводы: Ладинского из Элюара, Эйснера из Лорки, Голенищева-Кутузова из поэтов Далмации — дела это никак не меняло, у нашего читателя, сколько ни втолковывай, курица не птица, переводчик не поэт. Конечно, кто-то читал исторические романы Ладинского и Всеволода Никаноровича Иванова. Конечно, никто не оспаривал авторитета И. Н. Голенищева-Кутузова как ученого. Наконец, имелось и исключение — Цветаева, которую попросту «приписали» к советской поэзии, — ведь покончила с собой она не где-нибудь, а в СССР! Но хочется оборвать этот жалкий и страшный перечень.

Для поэта-эмигранта нет пути назад: он потеряет либо голос, либо свободу, либо жизнь, либо все вместе. Ветер, конечно, возвращается на круги своя. Но сами круги слишком подвержены переменам, и вечер , в который возвратится ветер, окажется совсем не тем вечером, из которого ветер брал свой разбег, — и нельзя войти дважды в одну и ту же воду.

Если жребий русского поэта тёмен (М. Волошин), то жребий русского поэта, попытавшегося вернуться в СССР, чёрен, как динамит (А. Несмелое). Для поэта-эмигранта в России XX века путь к дому закрыт. Лишь чужая земля способна дать жизнь его поэзии.

Так что хочешь или не хочешь, а приходится изучать поэзию русской эмиграции отдельно от всех разновидностей ее, оставшихся в России. И даже давать оценки и определять — кому сколько строк и стихотворений нужно отвести даже в столь объемной антологии, как наша. Обиженные все равно будут, сколько голов — столько умов, и сколько литературоведов и поэтов — столько же — а вообще-то гораздо больше — галош, в которые они могут сесть, раздавая лавровые венки и пощечины. Айхенвальд усмотрел в молодом Сирине нового Тургенева. Престарелый «царскосел» Кленовский усмотрел в поэзии позднего Георгия Иванова «путь попрания святынь и издевательства над ними». Да и маститый Глеб Струве в своем фундаментальном труде «Русская литература в изгнании» обронил утверждение, что послереволюционная эмигрантская поэзия не могла, конечно, соперничать с той, что осталась в России (Кузмин, Мандельштам, Ахматова и др., зато вот проза… Много ли могут противопоставить советские прозаики романам Набокова? И так далее.

В жизни все оказалось, по меньшей мере, наоборот. «Советские» прозаики — Платонов, Булгаков, Сигизмунд Кржижановский и др. могли бы — если б их печатали — противопоставить эмигрантской прозе очень многое, как говорится, «кабы не цензура». Впрочем, с цензурой и в эмиграции было не все ладно, вспомним одну лишь изъятую «Современными записками» главу набоковского «Дара». А вот советская поэзия… Не поленитесь составить антологию таковой с 1920 по 1990 год с уговором, чтобы ни один поэт не был старше Дмитрия Мережковского и ни один — моложе Олега Ильинского, и увидите сами, что получается. Дай-то Бог, чтобы чашки весов уравнялись. За рубежом после 1920 года проживало до девяти миллионов тех, кто говорил по-русски. А внутри рубежа?

Колыма и Сена, Иртыш и Гудзон видели на своих берегах русских поэтов. Видели и то, как эти поэты погибают. Судить поэта по судьбе никто не вправе, судьба умирающего в Дальлаге Осипа Мандельштама не лучше судьбы гибнущего в гитлеровском концлагере Юрия Мандельштама. Расстрелянный в июне 1937 года киевским НКВД Венедикт Март судьбой своей равен расстрелянному немцами в Париже заложнику Илии Британу.

С другой стороны, русский поэт, по меньшей мере, имеет право любить чужую страну. Правом этим русские поэты обильно пользовались, к счастью: так возникли для нас Китай — Несмелова, Бразилия — Перелешина, Австралия — Нарциссова, Мексика — Иваска, Италия — Вячеслава Иванова, Греция — Бориса Филиппова и десятки других стран. Можно, впрочем, лишь пожалеть о том, как мало вступали русские поэты в контакт с литературами тех стран, о которых они писали.

Ведь и в России — то же самое. В «Разговоре о бахвальстве» В. В. Вейдле вывел некоего француза, якобы знающего русский язык и даже квасу русскому воздающего должное, который (француз, а не квас) хочет дознаться: откуда у русских такая тяга к коллективному самовосхвалению. Потом француз приходит с повинной: он себя тоже русским почувствовал, снизошла на него сия благодать. Чистую правду написал Вейдле: именно на инородцев нет-нет да и нисходит такая вот безграничная влюбленность в Россию. Не один посланник значительных европейских государств, покидая Россию, принимал православие. Рильке вообще чуть не переехал в Россию вовсе, чуть не перешел в творчестве на русский язык, а его знаменитый «Часослов», по меньшей мере в первых двух книгах, целиком посвящен России и русским темам. Да и Бальзак венчался — где?.. Подумайте, в самом Бердичеве. Так и вспоминается старый еврейский анекдот про костюм, кем-то кому-то пошитый в Париже и привезенный в Бердичев: тамошний портной высоко оценил парижскую работу, поинтересовался, далеко ли Париж, узнал, что далеко, и резюмировал: «Подумать только, такая глушь и так шьют…»

Анекдот вспомнился не случайно, в нем — ключевое слово для всей поэзии русского зарубежья: глушь ; практически вся поэзия эмиграции создавалась в глуши , и слова поэта Довида Кнута, брошенные им в пылу литературной полемики в середине двадцатых годов, слова о том, что отныне Париж, а не Москва, должен считаться столицей русской литературы, — увы, чистая выдача желаемого за действительное: если Москва в те годы временно и потеряла право считаться русской литературной столицей, то это не значит, что ею можно было обозначать какой-либо другой город. Живет же американская — англоязычная литература уж которое столетие вовсе без столицы, и живет, кажется, неплохо.

Впрочем, в США существует отнюдь не только англоязычная литература, — там проживает, к примеру, лауреат Нобелевской премии, пишущий по-русски, И. Бродский, — напоминаю, что до возвращения А. Солженицына в России не проживал ни единый. Удивляться вряд ли нужно, американцы — нация эмигрантов. Эмигрантов из десятков, если не сотен, стран, далеко не всегда ассимилирующихся в англо-саксонском большинстве. Выдающийся русский прозаик Ирина Сабурова, после второй мировой войны перебравшаяся в Мюнхен, пытается дать анализ того, что такое вообще эмиграция :

«…Теперь эмиграция перестала быть осколками какого-то класса, бедной иностранной колонией в немногих городах. Теперь она — международный фактор, с которым надо считаться всем. Кто может поручиться за то, что не станет сам эмигрантом?

После второй мировой войны эмиграция шла не только из Советского Союза, но и почти из всех стран Восточной Европы: Югославии, Чехословакии, Румынии, Польши, Болгарии, а из Венгрии даже дважды; из Восточной зоны Германии, из Балтики и Израиля, из Алжира, Кореи, Индии, Тибета, Индонезии, с Кубы и из Китая. По разным причинам (бегство, но не всегда от коммунизма), но именно потому, что по разным причинам, — не миллионы, а десятки миллионов уже, а не горсточка людей! И при всем различии рас, причин и обстоятельств — судьба их одинакова: потеря родины и близких, своего места в жизни, пересадка в чужую обстановку, страну с другим климатом, часто чужим языком, обычаями, требованиями — и необходимость приспособиться — или погибнуть. К этому можно еще прибавить, что после каждой эмиграции, длящейся свыше пяти лет, возвращение становится более чем проблематичным. Разрывается не только жизнь, но и связь с прежней, создаются разные пути, и люди, идущие по ним, станут чужими, потому что изменились по-разному.

(…) Ни к чему обманываться: возвращаться незачем. Старшее поколение становится старым, и даже если возвращение станет возможным, то воспоминания прошлого будут проектироваться совсем на другое настоящее — чтобы еще раз потерять все. Молодежь или денационализируется на Западе, или воспитывается крепкими родителями в традициях опять-таки этого прошлого: сохраняется вера, язык, национальное лицо — прекрасно, создается преемственность, но — все это опять-таки чуждо другому такому же поколению, выросшему на родине в совершенно иных условиях». (И. Сабурова . «О нас». Мюнхен, 1972.)

Хочется привести еще одну, совсем короткую цитату из той же книги беллетризованных мемуаров Сабуровой: «Больше, чем когда-либо, в наши дни в силе библейское: все мы странники на этой земле… Мы, конечно, в особенности: для нас солнце всходило в одной стране, а заходит в другой, и ветер не возвращается на круги своя…»

Здесь мы возвращаемся к реплике алдановского героя, Пьера Ламора, который считал максимальным сроком эмиграции — десять лет. Но Алданов создавал героев «Девятого термидора» в двадцатые годы, Сабурова писала свою книгу на склоне жизни — в начале семидесятых. Ламор говорит якобы о героях Великой французской революции, Сабурова — впрямую о тех, кто вынужден был выбрать долю изгнанника в сороковые годы, о тех, к кому идеально точно применима строка из стихотворения Ольги Павловой — поэтессы, проведшей в эмиграции третьей волны девять лет и все же возвратившейся в Россию: «Вы меняли родину на жизнь». Больше половины тех, кого найдет читатель в нашей антологии, поступали именно так. Хотя исход с родины не гарантирует ни того, что, хотя бы на чужбине, удастся уцелеть, — вспомним русских героев французского Сопротивления, — ни того, если уцелеть все-таки удастся, что на чужбине будет дано уберечь свое дарование: вспомним А. Кусикова, эмигрировавшего в 1923 году и не написавшего больше ни строки до самой своей смерти в 1977 году. Ходасевич в конце жизни «умолк» почти на десять лет, Георгий Иванов молчал с середины тридцатых до середины сороковых. Но к Г. Иванову голос вернулся, притом резко отличный от прежнего «по тембру». Ходасевич до этого не дожил. Кусиков оставил свое дарование в России. Эмигрантский ветер может и не вернуться на круги своя — по крайней мере, это случается не всегда .

Дурное знакомство с литературами тех стран, в которые доводилось попадать русским эмигрантам в последние три четверти века, — увы, скорей правило, чем исключение, и откровенно галльско-сюрреалистическое творчество Поплавского, «китаизированное», а позже «бразилизированное» творчество Перелешина, еще очень немногие примеры исключений, подтверждающих высказанное выше, увы, очень не комплиментарное для русских эмигрантов утверждение. Зинаида Шаховская, к примеру, пишет на страницах книги «Рассказы, статьи, стихи» (Париж, 1978, с. 84):

«…И не надо нам падать духом, хотя бы потому, что и пленная русская литература еще громко говорит миру. Помнится, в занятой союзниками Германии, в 1945 г., мы упорно искали какую-нибудь рукопись, тайно написанную книгу, немецкого автора, обличающего гитлеризм, — и не нашли. Книги против нацизма были написаны после поражения. А вот в России (…)».

Мне приходится оборвать цитату — вряд ли Шаховская вводит читателя в заблуждение намеренно. Просто, думается, плохо искали. Достаточно вспомнить знаменитую в Германии, вышедшую в 1945 году в Мюнхене антологию «Де профундис», куда вошли произведения шестидесяти пяти поэтов, живших и творивших в «третьем рейхе» и не имевших возможности «говорить миру». В немецкой литературе есть даже специальный термин: «литература из ящиков письменного стола». «Катакомбные» писатели, перенесшие двенадцать лет нацистского кошмара, создали литературу такой мощи — и, кстати, такого объема, — что остается лишь удивляться, как Шаховская сумела «ничего не найти».

«А все равно этот ваш океан против нашей Волги — лужа!» — говорит купец в новелле одного талантливого, но, увы, очень советского писателя, — поэтому, с читательского позволения, я не называю ни имени писателя, ни заголовка новеллы. В мемуарах «Курсив мой» Нина Берберова упоминает некую девочку, которая на вопрос — понравился ли ей Париж — ответила: «У нас в Пензе лучше».

Жаль, но в Пензе у нас как было хуже, так и осталось. И Атлантический океан все-таки шире Волги. И «я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек» оказалось не чем иным, как «случаем так называемого вранья» — по знаменитому выражению Михаила Булгакова из «Мастера и Маргариты».

От хорошей жизни мало кто бежит, и одним из доказательств тому — наша четырехтомная антология. В ней сто семьдесят пять поэтов, — но могло бы оказаться и вдвое больше. Слишком многое затеряно и по сей день по «медвежьим углам» зарубежья. СССР, конечно, был одной шестой суши на нашей планете. Но ведь и всего лишь одной шестой . Так что прежде чем гордиться нашей лучшей в мире литературой — повременим хотя бы до конца тысячелетия. И попытаемся к этому времени хотя бы собрать, хотя бы начать серьезное изучение нашей родной литературы, «распыленной мильоном мельчайших частиц» (Г. Иванов).

Где только не выходили книги русских поэтов! Передо мною — книга Маргариты Дьяконовой «Как это перенесть?». Год издания — 1965-й, а место издания — город Хобарт. Боюсь, что больше чем 99 процентов читателей не только не знает, где такой город расположен, — его и в подробном атласе будет найти нелегко. А расположен этот город на Тасмании. Книга другого поэта, Бориса Вейнберга, вышла десятилетием раньше в Рио-де-Жанейро. Первый сборник поэтессы Е. Цетлин вышел в начале двадцатых годов в Литве, второй — в конце тридцатых, в Буэнос-Айресе. Перечисление одних только городов, обозначенных на книгах русских поэтов, растянулось бы на несколько страниц. Но наша антология — максимально полный свод высших достижений поэзии первой и второй волн эмиграции, а не справочник по географии, поэтому, увы, для перечисленных выше поэтов места в ней не хватило.

Однако никак нельзя было не найти места для одной из едва ли не начисто обрубленных ветвей русской литературы — казачьей поэзии. В СССР ее «расказачили» вместе со всем казачеством. А вот в эмиграции казачья поэзия не только уцелела, но без нее поэзию русского зарубежья вообще нельзя представить. Перед нами целая плеяда имен: Н. Воробьев (Богаевский), автор важнейшего эпического произведения русского казачества поэмы «Кондратий Булавин» (1965); значительнейший лирик из числа казаков — Н. Туроверов; поэты Н. Евсеев, Н. Келин, М. Залесский, М. Волкова, М. Надеждин (Демушкин), выходцы из сибирских казаков — А. Перфильев и А. Ачаир (Грызов), почти всех их читатель найдет на страницах нашей антологии, у кого больше стихотворений, у кого меньше — тут уж как объемы позволили.

Разговор о казаках не случаен, казаки — часть русского народа, сколько бы ни выдумывали иные хилые вожди в эмиграции никогда не существовавшую державу, «Казакию». Были ведь и те, кто требовал отделения от России то ли Костромской, то ли Тамбовской губернии, — но за давностью лет все это уже стало неинтересно: в литературе, в поэзии «мелкие сепаратисты» не оставили практически никакого следа, в нашей антологии искать их не надо — и для значительных-то поэтов места оказалось в обрез.

Но как же распылены поэты по всему миру! Сколько отчаяния в этом подвижничестве — несмотря на беспросветный сталинизм в родной стране, несмотря на полное равнодушие со всех мыслимых сторон, люди и писали, и пишут. Велика ли была их надежда хоть когда-то быть услышанными в России? Думается, лучше всего об этом рассказал в предисловии к роману «Параллакс» выдающийся прозаик и неплохой поэт Владимир Юрасов (Жабинский): на книжном развале в Нью-Йорке ему попалась книга с печатью на титульном листе: «Библиотека зимовки на Новой Земле». «Как, какими неведомыми путями она добралась до нью-йоркского Манхаттана — острова в устье Гудзона? (…) Может статься, и мой «Параллакс» найдет дорогу до города моей юности Ленинграда или до города моего детства Ростова-на-Дону».

Шанс в пространстве, — увы, три четверти века он был неизмеримо меньше шанса во времени; впрочем, многим ли верилось, что рано или поздно их голоса будут услышаны в России? Таких, кто не только «в душе надеялся» или «мечтал» о своем приходе к «внутреннему» читателю, но твердо знал , что в России рано или поздно они будут прочтены с настоящей любовью, можно счесть по пальцам: от Ходасевича до Чиннова. Что двигало остальными поэтами?

Какая разница! Лорд Гленарван все-таки выловил из воды бутылку с криком о помощи, брошенную капитаном Грантом на другой стороне планеты. Тот же Юрасов, не обольщаясь, пишет: «Основной русский читатель живет за семью замками в Советском Союзе». Валерий Перелешин уже в начале «перестройки» писал в Москву: «Я ведь знаю, что мой мечтаемый читательский круг — не слависты в университетах, а широчайшие круги в России». У нас давно уже печатаются авторы, за одно хранение произведений которых еще десять лет назад можно было получить пять-семь лет, — не только Солженицын и Бродский, но и Авторханов, и Синявский, — да и вообще после того как российские издания оказались начисто лишены западной валюты и оказались не в состоянии покупать права на публикацию произведений современной западной литературы, именно эмигрантская литература во всех жанрах заполнила страницы журналов и планы издательств. Приятно отметить, что «внутренняя» критика, говорящая от имени читательских интересов, оказалась куда менее консервативной, чем зарубежная; писатели, которыми в эмиграции пренебрегали, оказались в нынешней России весьма к месту, — характерен пример начисто забытого за рубежом пражского прозаика Василия Георгиевича Федорова; не так давно мне пришлось рассылать его изданный в России однотомник друзьям, западным славистам, ибо старые книги Федорова не только недоставаемы, но и включают в себя лишь немногое из того, что им создано. То же и с вышедшей в серии «Московский Парнас» книгой Несмелова; не говорю об именах более известных — Алданове, Осоргине, Газданове и многих других.

Но далеко не всех издашь отдельной книгой, особенно поэтов, а публикации в периодике слишком фрагментарны и быстро забываются. Даже в зарубежье, где, по словам калифорнийского писателя Петра Балакшина, «трудно подготовить в эмиграции русскую книгу, почти нет издательств и с каждым годом убывает и так небольшое число русских читателей (…) русские книги выходят, их читают, даже обмениваются мнениями по поводу их, что в наш неспокойный и озабоченный век явление уже само по себе замечательное», — даже в зарубежье по меньшей мере четырежды выходили антологии русской эмигрантской поэзии, претендующие на полноту и хоть какую-то беспристрастность. Первая из них, «Якорь», была выпущена в Берлине, в издательстве «Петрополис» к двадцатилетию русской эмиграции, разделялась на шесть рубрик, — очень условных, кстати, — и охватила довольно много имен и стран. Право на отдельную рубрику получили в ней: 1. Поэты, завоевавшие известность до 1917 года. 2. Парижские поэты. 3. Пражские поэты. 4. Берлинские поэты. 5. Дальневосточные поэты. Шестую, последнюю рубрику образовали поэты, которых оказалось трудно отнести к какой-либо сложившейся географически поэтической школе. Трудно сказать, что заставило составителей — Г. Адамовича и М. Кантора использовать именно этот принцип: из нашего нынешнего временного далека и не понять уже, отчего в «Якоре» нет ни единого поэта из тех, кто жил в это время в США, где обосновались очень одаренные Г. Голохвастов, Д. Магула, В. Ильяшенко и еще кое-кто; почему так много поэтов из Чехословакии и только два из Польши — и т. д. В те годы, видимо, ответ на каждый из подобных вопросов был самоочевидным: Харбин был все-таки русским городом, из которого доходили новые журналы и книги, Америка же казалась расположенной где-то вовсе на другой планете, — как мало оставалось времени у многих из поэтов до переселения в эту страну, сколь для многих стало это спасением! Ответ на второй вопрос неожиданно прост: для этого нужно знать, в каких странах русскому человеку было в двадцатые-тридцатые годы поселиться легко, в каких — сложно и порою не совсем приятно. Довольно подробно останавливается на этом вопросе в своих мемуарах А. Н. Вертинский. Из Константинополя, куда бежали в 1920 году сотни тысяч русских, эмиграция стала разбредаться очень скоро, оттого и случилось так, что интеллигентная Прага охотно давала приют именно русской интеллигенции, Франция, потерявшая огромное количество мужчин в первую мировую войну, — почти кому угодно, но предпочтительно тем, кто соглашался идти работать прямо, к примеру, на заводы Рено. Тем, кто «хотел сесть на землю», предлагалось ехать в Аргентину, туда, как пишет Вертинский, устремилась изрядная часть казачества. При желании можно было далеко от Константинополя не уезжать: Югославия и даже Болгария довольно охотно принимали русских. Северный Китай — Маньчжурия — вобрал в себя огромное число русских в силу существования КВЖД, недолгого «уик-энда» Дальневосточной республики и просто легкости перехода границы с СССР в тех краях. А вот прибалтийские страны, от Эстонии до Польши, давали приют неохотно, полагая, что и от царских времен осталось в них русского населения слишком много. Почти совершенно невозможен был въезд на постоянное жительство в Японию, — отчасти такое положение дел сохраняется и по сей день: нужно было не только свободно знать японский язык, но даже, принимая японское гражданство, отказаться от своего имени и принять японское. Как ни странно, даже на таких крайних условиях кое-кто из русских в Японии сумел остаться — Н. П. Матвеев-Амурский, к примеру, дед поэтов Ивана Елагина и Новеллы Матвеевой. Оказался кто-то в Финляндии, заехал в Бельгию, в Англию, даже в Марокко, мало ли еще куда. И конечно, в начале двадцатых годов существовала огромная колония русских в Берлине, постепенно растаявшая под натиском внешних обстоятельств. Многие из этих геополитических факторов и привели приснопамятный «Якорь» в столь странный вид.

Вторая мировая война перекроила все карты, не только географические; для эмиграции она была такой же катастрофой, как и для остального мира. Произошел сильнейший отток литературных сил в США, и лишь немногие из поэтов — София Прегель к примеру, — после этой войны нашли в себе силы возвратиться на прежнее парижское пепелище. Русская эмиграция в странах Восточной Европы практически перестала существовать, и даже если не была «репатриирована» на Колыму, то полностью потеряла возможность печататься, — так случилось с пражскими поэтами В. Лебедевым, Э. Чегринцевой, В. Морковиным. В течение первого послевоенного десятилетия почти полностью исчезло некогда огромное русское население Китая — одних «репатриировали» все на ту же Колыму, — или под Караганду, велика ли разница? — другие бежали в страны Южной Америки, в Австралию, хотя бы на Филиппины. Поэтесса Ольга Скопиченко, покинувшая Шанхай, оказалась на довольно долгое время именно на острове Тубабао и там, среди филиппинских пальм, в палаточном городке, умудрялась ротаторным способом даже выпускать книги; однако постепенно все «филиппинские беженцы» все же были впущены в США и осели на западном побережье страны — чтоб глядеть на линию горизонта, на запад, где за Тихим океаном остались две их прежние родины — Россия и Китай. А на другом побережье США, на Атлантическом, скапливалось все больше беглецов из Европы: вся Западная Европа казалась такой маленькой в сравнении с так страшно придвинувшейся родиной. В США, кстати, очень быстро оказалось 70–80 процентов всей второй волны эмиграции, сменившей почти полностью свои фамилии, памятуя, что «рука Москвы» хотя и не очень сильная, но очень длинная (Л. Авторханов).

Логична поэтому вторая — и по сей день самая серьезная — антология русской эмигрантской поэзии, несшая название, некогда бывшее заголовком поэтического сборника Георгия Адамовича, — «На Западе». Составил книгу практически единолично тонкий литературовед и неплохой поэт Юрий Павлович Иваск; книга вышла в 1953 году в Нью-Йорке, в издательстве имени Чехова. Ее деление на четыре раздела было столь субъективным и на сегодняшний день малопонятным, что даже обсуждать его не хочется. Надо отдать должное Иваску: называя книгу «На Западе», он оговорил в предисловии, что «данные о дальневосточных поэтах отсутствуют». Иваск, сам выходец из Эстонии, был в те годы начисто лишен столичного снобизма, немало повредившего берлинскому «Якорю». Изъянов в этой очень объемной книге тоже немало, но достоинств неизмеримо больше. Впервые серьезно были представлены и поэты второй волны, — в последнем разделе, где они были перемешаны с перебравшимися из одной страны в другую эмигрантами куда более раннего «призыва», — Л. Алексеева, к примеру, до войны жила в Югославии, и соседство ее в одном разделе с Елагиным или Моршеном сейчас выглядит странно. Но бросать камень в покойного Иваска за недостатки «На Западе» невозможно: лучше него подобной работы никто пока не сделал.

Третья такая антология вышла в 1960 году в Мюнхене, в издательстве «Посев», хотя и была составлена в Париже маститым критиком и литературоведом Юрием Терапиано. Именно об этом писателе выдающийся ум эмиграции, поэт Сергей Рафальский, сказал, что «уполномоченный ценитель считал, что после Пушкина все пишут плохо и потому нет никаких достаточных оснований одних печатать, других выбрасывать в корзинку». Однако литературные свои пристрастия этот ведущий критик парижской газеты «Русская мысль» выражал именно «отсутствием присутствия» в «Музе Диаспоры» — так называлась антология — всех, кто не ложился в его понимание поэзии, в понимание ограниченно-парижское, сформировавшееся почти целиком под влиянием бессмертного набоковского Христофора Мортуса из романа «Дар», — он же, собственно, Георгий Адамович, хоть и пытается Набоков отвести глаза читателю, поясняя, что Мортус в жизни — это пожилая женщина, мать семейства, хронически страдающая болезнью глаз. «Муза Диаспоры» — апофеоз того «парижского» понимания поэзии, о котором Валерий Перелешин писал в своей «Поэме без предмета»:

 

В Париже группировки, кланы.

Литературные кружки:

Подружки млеют и дружки.

Взаимным восхищеньем пьяны.

Там видятся большие планы.

Там анемичные стишки

О счастье, остром до тоски (…).

 

Увы, более всего «Муза Диаспоры» содержит именно «анемичных стишков», и — хотя есть несколько исключений — из эмигрантской поэзии вытравлено все, неугодное лично Ю. К. Терапиано. В ней нет имен Д. Аминадо, Саши Черного — вообще ни одного «сатириконца», для Терапиано все, что они написали, — «низкий жанр»; нет лучшего из пражан — Вяч. Лебедева, да и Эйснера тоже нет; из «дальневосточников» — только Ю. В. Крузенштерн-Петерец и Л. Андерсен (последняя к этому времени, впрочем, жила во Франции), т. е. нет именно лучших — Несмелова, Колосовой, Перелешина; нет, наконец, даже лучших из русских поэтов Франции, резко не вписывавшихся в личные пристрастия Терапиано, — Ильязда, Бориса Божнева.

Но, хотя «Муза Диаспоры» — книга в некотором роде неудачная, сам Терапиано поэтом был хорошим. И тактично не включил в антологию именно собственные стихи: от этого антология стала еще хуже.

Четвертая антология подобного рода, в куда меньших масштабах, была предпринята в 1978 году западногерманским издательством «Финк-Ферлаг»; называлась антология «Вне России», в роли составителей выступили опять-таки Ю. Иваск и американский славист Чалзма; в антологию вошли произведения всего трех десятков поэтов, и подборки были невелики: по сути дела, антология оказалась лишь компиляцией работы предшественников, и говорить о ней отдельно нет смысла.

В разное время в эмиграции выходили сборники стихотворений различных авторов по принципу, близкому к советскому «Дню поэзии», т. е. у различных живых поэтов берутся новые, по возможности ранее не печатавшиеся стихи и издаются единой книгой. Наиболее известен из таких изданий сборник «Эстафета», вышедший в Париже в 1947 году, составитель вообще не обозначен, но им был, вероятно, Александр Гингер; в сборнике объединены стихи более чем сорока поэтов из многих стран, в том числе наконец-то из США. По трудным условиям послевоенного времени связь между странами была нерегулярной, так что многие поэты не принимали участия в «Эстафете» не по «злому умыслу», но кое-кто, возможно, и не захотел: в книге отчетливо прослеживается стремление собрать воедино всех, кто принял советское гражданство или стремился к чему-то подобному, оттого невозможно было участие в этой книге, скажем, Георгия Иванова. Впрочем, как антитеза «Эстафете» в Париже почти одновременно вышел альманах «Орион», где издатели сочетали стихи, прозу, мемуары и другие материалы: там Георгия Иванова, Одоевцевой, впервые подавшего свой голос скандально знаменитого Одарченко было предостаточно.

Из сборников более поздних лет резко выделяется «Содружество», выпущенное в 1966 году вашингтонским издательством «Виктор Камкин», книга более чем в 500 страниц, объединившая произведения семидесяти пяти поэтов. Тогда казалось, что это — некий мощный аккорд, последнее слово эмигрантской поэзии. Но… уже через несколько лет за рубежами СССР появились первые поэты третьей волны, — о них разговор совершенно особый. А «Содружество», составленное поэтом и литературоведом Татьяной Фесенко, не претендуя ни на полноту имен, ни на «антологичность» отбора стихотворений, стало важнейшей вехой в поэзии русского зарубежья: «МЫ СУЩЕСТВУЕМ!» — напомнил читателям мощный хор поэтических голосов. Более чем через два десятилетия «Литературная газета» опубликовала целую полосу стихотворений эмигрантов, взятых именно из «Содружества».

Видимо, нужно бы рассказать и о других сборниках — скажем, об очень объемном и очень интересном сборнике шанхайских поэтов «Остров», — и о некоторых попытках издать еще какие-то антологии — скажем, поведать о том, что в переводе на английский язык существует тощая «антология» «Русские поэты США». Но обо всем все равно не расскажешь, особенно же не хочется ворошить в памяти имена некоторых писателей, по тому или иному несчастному случаю к эмигрантской литературе относимых. Как писал Р. Иванов-Разумник в своей книге «Писательские судьбы» (Нью-Йорк, 1951): «Почему это, говоря о советской поэзии, я не упомянул про такого ее кита, как Демьян Бедный? (…) Потому, что к поэзии Демьян Бедный не имеет ни малейшего отношения». Уже предвижу читательский вопрос: на кого, мол, сударь, намекаете? Много на кого. Откроем список, скажем, неким выдающимся футуристом, написавшим в 1927 году в эмиграции поэму к десятой годовщине советской власти. И к сожалению, продолжим список. И закроем тему. Дурного всегда очень много, а хорошего быть много не может.

В эмигрантской критике, при ее в общем очень высоком уровне (В. Ходасевич, Р. Гуль, В. Вейдле, Ю. Мандельштам, И. Н. Голенищев-Кутузов), все же то и дело давало себя знать некое заболевание наподобие слепоты — «святая ненаблюдательность», как выразился в «Даре» В. Набоков. А за примерами далеко ходить не надо: незадолго до смерти Юрий Иваск писал — и не закончил — свою «Похвалу Российской Поэзии», которая с продолжениями печаталась в нью-йоркском «Новом журнале». В предпоследнем опубликованном отрывке (Новый журнал, № 162) есть такие слова Иваска: «В эмиграции мало было поэтов, которых можно было бы назвать белогвардейцами. Белогвардейский цикл у Цветаевой — эпизодичен. Далее следуют «миноры». Среди них — казачий поэт Николай Туроверов и поэт «белой мечты» Иван Савин (Саволайнен)» (…) И далее в том же духе. «О, святая ненаблюдательность!» — только и хочется резюмировать. Ни Николай Туроверов, ни — даже — Иван Савин «минорами», т. е. «мелочью», считаться не могут, в чем читатели могут убедиться по стихам обоих поэтов, включенных в нашу антологию. Слова о Цветаевой — объективная неправда. А тех, кто писал о «белом движении» всю жизнь и всерьез — того же Несмелова, к примеру, — Иваск пренебрежительно не упоминает вовсе, не потому, что не знал: я сам в разное время послал ему для прочтения не менее двухсот стихотворений Несмелова и несколько поэм. Иваску не понравилось. «О, святая ненаблюдательность…»

Или другой пример. До тех пор пока в 1987–1989 годах в США не был издан двухтомник произведений Бориса Божнева, об этом, как считалось прежде, шестого-седьмого разряда поэте упоминалось разве что в подстрочных примечаниях и факты о нем сообщались самые бредовые: и что умер он не то в сорок восьмом, не то в шестидесятом году в каком-то сумасшедшем доме, и год рождения его был всегда перевран, и считалось, что «Божнев» — псевдоним, а подлинная его фамилия другая, неарийская, а главное — что поэтом он был из числа тех, кого упоминают лишь ради их чудачеств. Когда же со страниц составленного Л. Флейшманом двухтомника предстал перед читателем поэт огромный, поэт, чьему дарованию явно уступали даже те, о ком говорили, что они одним только своим творчеством оправдывают существование русской эмиграции; уникальный лирик-суггестивист, способный в лучших своих вещах апеллировать через звук прямо к читательскому подсознанию — ну, что ж… Развели братья-критики руками: прозевали. Нельзя, мол, знать всего. То же случилось, когда в Лейдене вышли относительно полные собрания стихотворений Анны Присмановой и Юрия Мандельштама, — последнего Глеб Струве характеризовал как наименее интересного поэта из числа парижан, ну а то, что писал Ю. Терапиано о Присмановой, едва ли можно читать, не краснея от стыда за автора. Кто следующий на очереди к воскрешению — Александр Кондратьев? Илья Зданевич? Марианна Колосова? Эти имена несомненны, но можно ли поручиться, что из праха не встанут поэты, чьи имена либо вовсе безвестны ныне, либо почти безвестны?

Ходасевич писал, что беда эмигрантской литературы не в том, что она эмигрантская, а в том, что она недостаточно эмигрантская. Ходасевич умер в 1939 году; при всей своей несомненной гениальности он не мог охватить одним взглядом всю эмигрантскую литературу — изданную, а чаще к тому же еще и неизданную, — ну и не мог, конечно, знать, что послевоенная литература окажется сильней довоенной, что воскреснет из пепла Георгий Иванов, вернется в поэзию Сергей Маковский, возникнут «ниоткуда» Одарченко, Чиннов, Перелешин, наконец, придет вторая волна, а с ней — Моршен, Елагин, Анстей.

Там же Ходасевич писал, что трагедия писателей эмиграции выразилась не в том, что написано, а как написано. Пожалуй, и эта беда с течением десятилетий «рассосалась». Трагедией того, «как написано», стала, быть может, единственная трагедия пресловутой «парижской ноты» с Адамовичем во главе и единственным талантливым учеником в лице барона Анатолия Штейгера. Минор этой ноты так нигде и не поднялся до грозного реминора баховской токкаты, — в адамовичевской ноте и их похоронном марше дозволялось исполнять разве что первые два такта, а что сверх того — то искусство «не истинное». Адамович как критик изжил себя в самом начале критической своей карьеры — в чем автор этих строк полностью солидарен с виднейшим немецким славистом доктором Вольфгангом Казаком — ибо, как незабвенный граф Зорич из «Девятого термидора» Алданова, имел «мыслей вообще не так много и ими поэтому особенно дорожил». Сказанное опять-таки не относится к дарованию Адамовича как поэта: оно несомненно.

Возвращаясь к вопросу о критике и о «куриной слепоте», иной раз посещавшей лучших из числа эмигрантских критиков, необходимо вспомнить некоторые наиболее яркие, мягко говоря, неудачи такого рода — насколько точны и глубоки были оценки тех же людей, когда «слепота» им глаза не застила. Вспомним, как грубо и зло пинал Георгий Иванов Набокова — тогда еще «Сирина»; как самого Георгия Иванова объявлял «компаративистом» (компилятором, т. е. не-поэтом) обиженный Ходасевич; опять же Георгий Иванов в долгу не оставался и охаивал Ходасевича почем зря; тем временем Алексей Эйснер в Праге объявил стихи Бунина дурной и малограмотной прозой, — что, впрочем, вызвало к жизни драгоценную отповедь Набокова, так что нет худа без добра; тот же Эйснер охарактеризовал лучшее из ранних стихотворений Анны Присмановой «На канте мира…» не более чем как набор слов; в более позднее время мудрейший Владимир Вейдле, уже принесший покаяние за свое прежнее недоброе отношение к Георгию Иванову, объявлял Ивана Елагина «неудавшимся лириком» — и подобных казусов не перечесть. От похвал в рецензиях и вообще-то толку мало: нужно было, чтобы Мережковский назвал «Распад атома» Г. Иванова именно гениальным (на более слабый эпитет отзыва могло бы и не быть), чтобы смертельно больной Ходасевич откликнулся на ту же книгу недоброй, но глубокой и зоркой рецензией; не объявили бы Николай Ульянов и Глеб Струве после смерти Г. Иванова лучшим поэтом эмиграции Д. Кленовского, не разразилась бы в 1959 году полемика в печати «кто лучший», в результате полемики имя Кленовского сразу стало широко известно и книги его попали на полки к тем, кто, возможно, и не принимал всерьез этого запоздалого «царскосела». Именно такая перебранка, в которой никогда не лилась кровь (как в СССР), но лишь чернила, приносила плоды самые положительные — из подобных битв рождалась у поэтов их маленькая эмигрантская слава, которую и нам теперь видно, которую неизбежно нужно учитывать литературоведу. Не зря же кто-то сказал, что нормальное состояние литературы — бескровная гражданская война. К слову сказать, все подобные битвы всегда велись вокруг поэтов значительных . Слава к «пустышке» в эмиграции прийти не могла, мог пройти незамеченным крупный поэт, но не могло быть обратного.

 

Как доходит до славы — мы слабы.

Часто слава бывает бедой.

Да, конечно, не худо бы славы,

Да не хочется славы худой.

 

Это слова Ивана Елагина, сказанные в семидесятые годы. Куда раньше и острей этот вопрос возник у Набокова все в том же романе «Дар»:

«Слава? — перебил Кончеев. — Не смешите. Кто знает мои стихи? Сто, полтораста, от силы — двести интеллигентных изгнанников, из которых, опять же, девяносто процентов не понимают их. Это провинциальный успех, а не слава. В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж больно много времени пройдет…»

«Дар» закончен в 1938 году, а Кончеев, напоминаю — это довольно точный портрет Ходасевича.

Добавим к этому, что лишь очень немногие из столичных издательств утерпели в конце 1980-х годов и не поставили в свои планы ту ли, другую ли книгу Ходасевича, а то и более или менее полное собрание сочинений. Кончеев-Ходасевич «отыгрался» ровно через полвека, — по нашим российским масштабам это, честное слово, не так уж много.

Почти тогда же, в 1937 году, в Сан-Франциско уже упомянутый выше прозаик Петр Балакшин писал:

«Через 50—100 лет будут изучать русскую эмиграцию в целом и по отдельным ее великим людям в частности. В этом процессе — вопреки аксиоме — часть станет неизмеримо больше целого. На изучение будут отпущены средства, ряд людей заточат себя на годы в архивы; муниципалитеты городов переименуют некоторые свои улицы, дав им имена этих людей, поставят им на своих площадях памятники, привинтят бронзовые плиты на домах, в которых они жили, гиды будут показывать комнаты, столы, стулья, музеи увековечат чернильницы и ручки и т. д. Будут написаны десятки книг со ссылками на «горький хлеб изгнания и тяжесть чужих степеней»; книги будут свидетельствовать о тяжкой нужде, страданиях, людском безразличии, раннем забвении, близорукости и попустительстве современников…»

Хорошо, что сейчас над этими строками впору улыбнуться: они сбылись на 100 процентов и точно в указанный срок, даже слово «муниципалитет», случайно оброненное Балакшиным, в нынешней России означает именно то, что оно должно означать. Вот разве только счет книгам, которые «будут написаны» об эмиграции, скоро пойдет не на десятки, а на сотни.

А что было раньше, до истечения этих самых пятидесяти лет, — можно сказать и семидесяти, если отсчитывать от более раннего предсказания Саши Черного? Увы, из ста семидесяти пяти поэтов, представленных в нашей антологии, если считать по той известности, которую приносил наш незабвенный самиздат, были ведомы читающей аудитории — в СССР, конечно, — лишь Цветаева, Ходасевич, Георгий Иванов, еще, пожалуй, Елагин. Конечно, по рецепту Максимилиана Волошина —

 

Почетно быть твердимым наизусть

И списываться тайно и украдкой,

При жизни быть не книгой, а тетрадкой.

 

Но для абсолютного большинства даже самых талантливых эмигрантских поэтов этот рецепт был бесполезен отнюдь не от отсутствия интереса к поэзии в СССР, а по большей части лишь потому, что не отыскивался внутри окруженной железным занавесом страны артефакт , тот самый первый экземпляр, с которого «Эрика» могла бы изготовить первые четыре копии. Ведь и Георгий Иванов стал широко циркулировать в самиздате лишь после того, как вышло в Вюрцбурге первое его, весьма несовершенное, но объемистое «Собрание стихотворений» и экземпляр-другой в СССР просочился. А самиздат для Елагина многие годы был представлен копиями сборников «Отсветы ночные» и «Косой полет», т. е. именно теми, которые «послеоттепельная», еще не разлютовавшаяся вконец таможня шестидесятых годов допускала к провозу, а то и к пересылке в СССР.

Буквально на наших глазах начался и расцвел буйным цветом процесс «локализации» эмигрантских ценностей внутри России, превращение еще вчера неведомых имен в городскую, краевую гордость. Первый серьезный интерес к Гайто Газданову был проявлен, ясное дело, на Северном Кавказе; для «русского финна» Ивана Савина нашлось пристанище в петрозаводском журнале «Север»; начал возвращаться первыми публикациями в родной Воронеж Вячеслав Лебедев, наконец, даже такой забытый всеми поэт, как Владимир Гальской, вызвал самое пристальное внимание в своем родном городе Орле. Гордостью Владивостока стали еще совсем недавно никому там не известные имена Ивана Елагина и Арсения Несмелова, ну и, конечно, потоком стала возвращаться на родной Дон казачья литература. Словом, балакшинское предсказание сбылось так точно, что не по себе как-то становится.

И все же абсолютное большинство поэтов-эмигрантов в России пока неизвестны даже по именам. Поэтому, составляя антологию, подобную нашей, приходится — сперва лет двадцать поизучав всю возможную «смежную» литературу — очертить круг источников, из которых могут черпаться материалы для нее. Круг этот столь невелик, что стоит перечислить его части.

1. Определив приблизительно поименный список поэтов, которые по тем или иным причинам должны быть представлены, попытаться разыскать их авторские сборники, по возможности все, а не только «итоговые»: как очень точно заметил В. П. Крейд, далеко не всегда последний вариант — лучший; бывает, что поэт в конце жизни портит стихи, написанные в молодости.

2. Но далеко не у всех поэтов есть авторские сборники, и далеко не каждый достанешь хоть на самое короткое время — даже при сложившихся десятилетиями литературных связях. В этих случаях можно брать стихи из коллективных сборников, из периодики, памятуя, однако, что периодика периодике рознь: в одних изданиях тексты приводили в божий вид, расставляли знаки препинания, но стихов не портили («Новый журнал», выходящий в Нью-Йорке с 1942 года, предшествовавшие ему «Современные записки», выходившие в Париже, и т. д.), в других — переписывали по собственному вкусу. Полностью следует отказаться от советских и просоветских изданий — там со стихами делали что хотели; впрочем, не только там.

3. Но далеко не все, что нужно, есть в сборниках наподобие «Эстафеты», «Содружества», не все есть и в журналах. Приходится обращаться в архивы, часто хранящиеся у частных лиц. При этом, возможно, девять десятых усилий пропадут, но есть шанс получить неизданные и порою очень ценные материалы.

4. Наконец, четвертый путь, более чем уместный при работе над как раз нашей антологией: можно и нужно обратиться впрямую к ныне здравствующим, пусть уже далеко не молодым поэтам. Отрадно констатировать тот факт, что большинство поэтов, к которым обращались составитель и члены редколлегии, не только дали согласие на свое участие в антологии, но и щедро предоставили свои новые стихи, никогда и нигде ранее не печатавшиеся. Более двадцати пяти поэтов приняли участие в работе над составлением своих подборок в нашей антологии; к сожалению, далеко не всем довелось ее увидеть. И. Одоевцева, Э. Чегринцева, Б. Филиппов, пока несколько лет шла работа над книгой, умерли, оставив составителю лишь письменные доверенности, дающие право выбора из их творческого наследия. Следует принести благодарность также О. Скопиченко, И. Чиннову, К. Славиной, Э. Бобровой, В. Перелешину, Н. Харкевич, Н. Белавиной, Т. Фесенко, В. Завалишину, Н. Моршену, В. Шаталову, Н. Митрофанову, И. Буркину, И. Бушман, А. Шишковой, Л. Семенюку, Е. Димер, В. Янковской, З. Ковалевской, М. Визи, А. Рязановскому, И. Легкой и О. Ильинскому: многие из них приняли самое близкое участие в работе над антологией, предоставив свои неизданные стихи. Совершенно особняком стоит огромная помощь члена редколлегии антологии, главного редактора выходящего в Филадельфии альманаха «Встречи», поэта Валентины Синкевич.

США, Канада, Бразилия, Германия, другие страны — сколько писем написано, сколько ответов получено, сколько еще пропало книг и вырезок за время подготовки антологии! И как много еще, при всей долголетней работе над ней, можно было бы улучшать, подправлять, добавлять! Но где-то же надо поставить и точку. Совершенства все равно не будет.

Прежде всего, составляя эту антологию, мы стремились представить эмигрантскую поэзию не такой, какой ее хотелось бы видеть в согласии со своим о ней представлением, — так поступил Ю. К. Терапиано, собирая «Музу Диаспоры», — но такой, какой она была и есть на самом деле. Например, изрядной неожиданностью явилось то, что, как выясняется, поэзия русской эмиграции первых двух волн и по содержанию и, что еще неожиданней, по форме оказалась вовсе не чужда настоящему модернизму.

В 1977 году Борис Филиппов в статье о творчестве одного из модернистов, Бориса Нарциссова, писал:

«Борис Нарциссов — поэт, ни на кого в русском зарубежье не похожий. (…) В русском зарубежье ищут новые пути немногие: Ирина Бушман, Олег Ильинский, Игорь Чиннов. Пожалуй, это и все. Или почти все».

Извинившись, впрочем, что есть у Нарциссова и несомненный предшественник в поэзии зарубежья — Юрий Одарченко, — Филиппов на том и заканчивает. Прочитав наш четырехтомник, читатель может убедиться, до какой степени шире круг авторов, искавших и по сей день ищущих «свои пути». Едва ли был заметным модернизм только в довоенной поэзии, — да и тогда имелись исключения: тот же сюрреалист Поплавский или «аномалии» — нигде в мире, кроме школы русской поэзии в довоенной Америке, никогда не утверждался столь прочно «полусонет» — неожиданная и удивительно гибкая форма семистишия, в которой наиболее ярко проявили себя Г. Голохвастов и Д. Магула.

А вот после второй мировой…

Откровенно сюрреалистический «макабр»: Георгий Иванов, Одарченко, Нарциссов.

Суггестивная «эпика» в классических формах при немыслимом прежде содержании — Ильязд, Божнев.

Очень серьезная «игровая» поэзия — Николай Моршен.

«Моностих» — Владимир Марков.

Верлибристы всех разновидностей: Чиннов, Бушман, Буркин, Шаталов, Синкевич, Рязановский, Легкая и многие другие.

И кого еще только можно бы назвать — даже не привлекая имен из числа поэтов третьей волны! Многие «табуированные» темы вышли на поверхность в последние десятилетия, — упомянем хотя бы поздние стихи Перелешина. К тому же «парижская» школа с ее засушенно-петербургской, откровенно иммортельной поэтикой изрядно приувяла в эмиграции — с одной стороны, под мощным натиском лучших дарований второй волны; с другой — под немалым влиянием неизвестно как выжившей «харбинской ноты» (Несмелов, Колосова, Борис Волков) — пусть поэтов не было в живых, но была жива их грубо-гражданская патетика; с третьей — она перерождалась сама по себе. Безусловный адепт «парижской ноты» Игорь Чиннов превратился в автора таких «гротесков», которым позавидовал бы и Одарченко. Кристально чистый лирик в раннем творчестве, мюнхенская поэтесса Ирина Бушман стала не только писать верлибры, в ее стихи неожиданно вломилась политика — прочтите одно только ее стихотворение «Он перешел границу до зари…» в нашей антологии. Наконец, стихи Валентины Синкевич за два последних десятилетия — это попытка синтеза классической формы и верлибра, американских тем и российских, даже украинских. «Чистые верлибристы», скажем Шаталов или Рязановский, в прежнее представление о поэзии эмиграции уже вообще никак не вписываются.

Очень многое из того новаторства, которым столь гордятся нынешние поэты и в России, и в рассеянии — всего лишь пятое изобретение велосипеда, десятое открытие жесткого гамма-излучения, тридцатое обоснование теории относительности. За доказательством отсылаю к тексту нашей антологии, в ней «непослушная» поэзия русской эмиграции представлена совсем не бедно, вплоть до образцов почти пародийных: ведь «Антистихи» Олега Ильинского — явная попытка показать, чем может обернуться неумеренное и неосмысленное злоупотребление поэтикой позднего Мандельштама. Но Ильинский-то смеется, а наши доморощенные новаторы все то же самое пишут всерьез, а критики всерьез ведут разборы, а читатели всерьез не понимают: то ли они сами в чем-то отстали, то ли их дурачат. То же и с другими поздними стихотворениями Ильинского — «Курдоят», к примеру. Его стихотворениями, кстати, завершается наш четырехтомник, он самый молодой из второй волны — в 1992 году Олег Павлович отметил свое шестидесятилетие…

Но каждой реке, прежде чем впасть в море, хочется отыскать собственный исток. В филадельфийском ежегоднике «Встречи», сменившем предшествовавшие ему «Перекрестки», с каждым годом все меньше поэтов первых двух волн эмиграции, все больше «третьих», а с недавнего времени появились уже и «четвертые», как принято называть эмигрантов самого последнего времени, покинувших Россию уже не столько по идеологическим, сколько по экономическим соображениям. Тем не менее именно в последних номерах появился и стал украшением альманаха раздел «Из зарубежного поэтического наследия», где замелькали имена Волкова, Гальского и других «забытых». Но ни в альманах, ни в нашу антологию всех находок такого «наследия» не уместить: слишком многих оставила Россия за своими рубежами в XX веке, слишком многое еще нужно найти, разобрать, изучить, издать. Не случайно в 1992 году в Филадельфии впервые вышла антология поэтов второй волны: последние, кто может быть отнесен к ней биографически, покинули СССР в 1947–1948 годах, а первая ее антология выходит спустя сорок пять лет. Третья волна позаботилась о своих антологиях куда как раньше.

В 1981 году нидерландский славист Ян Паул Хинрихс, находясь в Париже, пришел с фотоаппаратом на могилу Владислава Ходасевича и сделал ставший позже всемирно известным снимок. На фотографии — заброшенная могила без ограды, с давно упавшим к изножью крестом, а кругом — груды палой листвы, огромные груды.

«Таким одиночеством веет оттуда…» — эти слова Ивана Елагина, сказанные в стихотворении на смерть друга, художника и поэта Сергея Бонгарта, впору поставить подписью к фотографии Хинрихса. Казалось, ничто уже не спасет от запустения и забвения и русские могилы, разбросанные по всему миру, и то, что русскими людьми создано в рассеянии. И дело даже не в том, что могила Ходасевича была в самое короткое время приведена в полный порядок; просто здесь, как чуть ли не во всех случаях жизни, следовало вовремя вспомнить слова Екклесиаста о том, что «время плакать, и время смеяться»: Юрий Мандельштам именно плакал, опуская гроб Ходасевича в вырытую могилу. Могилой самого Юрия Мандельштама стало чадное небо над трубой крематория в немецком концлагере, ее не «приведешь в порядок». Важно то, что сейчас наследие и Ходасевича, и Юрия Мандельштама читателям уже возвращено. Не знаю, повод ли это смеяться, но повод порадоваться — наверняка. И снова взяться за работу. Ибо молчаливые могилы властно требуют к себе внимания. На русском кладбище в Сантьяго-де-Чили лежит Марианна Колосова, в Касабланке, в Марокко, похоронен Владимир Гальской, в Рио-де-Жанейро — Валерий Перелешин, в Дармштадте — Юрий Трубецкой-Нольден, в Санта-Монике — Сергей Бонгарт, и многие другие во многих других городах, иные же и вовсе нигде, но всех их нужно собрать и отдать читателю, ибо кончилось время разбрасывать камни, настало время их собирать.

«Мы жили тогда на планете другой…» — не зря эта строка Георгия Иванова, ставшая не без помощи Вертинского всемирно известной, взята в качестве заголовка нашей антологии. «Мы» здесь означает и тех, кто провел семьдесят лет в рассеянии, и нас, тех, кто как-то выжил в России. Время неумолимо перевернуло страницу — ветер уже не может вернуться на ту планету, на которой мы прежде жили, хотя и неизбежно возвращается на круги своя.

Зато может вернуться на другую планету — на ту, на которой мы живем теперь. Унесенные ветром времени и бедствий русские поэты-эмигранты отдают нам свое заветное наследство.

Ветер все же возвращается — пусть даже вечер сегодня и другой. Вечер двадцатого столетия, его конец.

Хотя нынче мы и живем уже на совсем другой планете.

1991, 1994

 

 

Над розовым морем вставала луна,

Во льду зеленела бутылка вина,

 

И томно кружились влюбленные пары

Под жалобный рокот гавайской гитары.

 

— Послушай. О, как это было давно,

Такое же море и то же вино.

 

Мне кажется, будто и музыка та же…

Послушай, послушай, — мне кажется даже…

 

— Нет, вы ошибаетесь, друг дорогой.

Мы жили тогда на планете другой,

 

И слишком устали, и слишком мы стары

Для этого вальса и этой гитары.

 

Георгий Иванов

 

Дмитрий Мережковский

 

Пятая

 

 

Бедность, Чужбина, Немощь и Старость,

Четверо, четверо, все вы со мной,

Все возвещаете вечную радость —

Горю земному предел неземной.

 

Темные сестры, древние девы,

Строгие судьи во зле и в добре,

Сходитесь ночью, шепчетесь все вы,

Сестры, о пятой, о старшей Сестре.

 

Шепот ваш тише, все тише, любовней:

Ближе, все ближе звездная твердь.

Скоро скажу я с улыбкой сыновней:

Здравствуй, родимая Смерть!

 

 

«Склоняется солнце, кончается путь…»

 

 

Склоняется солнце, кончается путь,

Ночлег недалеко — пора отдохнуть.

 

Хвала Тебе, Господи! Все, что Ты дал,

Я принял смиренно, — любил и страдал.

 

Страдать и любить я готов до конца,

И знать, что за подвиг не будет венца.

 

Но жизнь непонятна, а смерть так проста,

Закройтесь же, очи, сомкнитесь, уста!

 

Не слаще ли сладкой надежды земной —

Прости меня, Господи! — вечный покой?

 

 

«Иногда бывает так скучно…»

 

 

Иногда бывает так скучно,

Что лучше бы на свет не смотреть.

Как в подземном склепе, душно,

И мысль одна: умереть!

 

Может быть, России не будет,

Кто это понял до дна?

Разве душа забудет,

Разве забыть должна?

 

И вдруг все меняется чудно,

Сердце решает: «Пусть!»

И легко все, что было так трудно,

И светла, как молитва, грусть.

 

 

Одуванчики

 

 

«Блаженны нищие духом…»

Небо нагорное сине;

Верески смольным духом

Дышат в блаженной пустыне;

Белые овцы кротки,

Белые лилии свежи;

Генисаретские лодки

Тянут по заводи мрежи.

Слушает мытарь, блудница,

Сонм рыбаков Галилейских;

Смуглы разбойничьи лица

У пастухов Идумейских.

Победоносны и грубы

Слышатся с дальней дороги

Римские, медные трубы…

А Раввуни босоногий

Все повторяет: «Блаженны…»

С ветром слова улетают.

Бедные люди смиренны, —

Что это значит, не знают…

Кто это, сердце не спросит.

Ветер с холмов Галилеи

Пух одуванчиков носит.

«Блаженны нищие духом…»

Кто это, люди не знают.

Но одуванчики пухом

Ноги Ему осыпают.

 

 

Сонное

 

 

Что это — утро, вечер?

Где это было, не знаю.

Слишком ласковый ветер,

Слишком подобное раю,

Все неземное-земное.

Только бывает во сне

Милое небо такое, —

Синее в звездном огне.

Тишь, глушь, бездорожье,

В алых маках межи.

Русское, русское — Божье

Поле зреющей ржи.

Господи, что это значит?

Жду, смотрю, не дыша…

И от радости плачет,

Богу поет душа.

 

 

«Доброе, злое, ничтожное, славное…»

 

 

Доброе, злое, ничтожное, славное, —

Может быть, это все пустяки,

А самое главное, самое главное,

То, что страшней даже смертной тоски, —

 

Грубость духа, грубость материи,

Грубость жизни, любви — всего;

Грубость зверихи родной, Эсэсэрии, —

Грубость, дикость — и в них торжество.

 

Может быть, все разрешится, развяжется?

Господи, воли не знаю Твоей.

Где же судить мне? А все-таки кажется,

Можно бы мир создать понежней.

 

Вячеслав Иванов

 

Римские сонеты

 

I. «Вновь, арок древних верный пилигрим…»

 

 

Вновь, арок древних верный пилигрим,

В мой поздний час вечерним «Ave Roma»

Приветствую, как свод родного дома,

Тебя, скитаний пристань, вечный Рим.

 

Мы Трою предков пламени дарим;

Дробятся оси колесниц меж грома

И фурий мирового ипподрома:

Ты, царь путей, глядишь, как мы горим.

 

И ты пылал и восставал из пепла,

И памятливая голубизна

Твоих небес глубоких не ослепла.

 

И помнит в ласке золотого сна

Твой вратарь кипарис[1], как Троя крепла,

Когда лежала Троя сожжена.

 

 

II. «Держа коней строптивых под уздцы…»

 

 

Держа коней строптивых под уздцы,

Могучи пылом солнечной отваги

И наготою олимпийской наги,

Вперед ступили братья-близнецы.

 

Соратники Квиритов и гонцы

С полей победы, у Ютурнской влаги,

Неузнаны, явились (помнят саги)

На стогнах Рима боги-пришлецы.

 

И в нем остались до скончины мира,

И юношей огромных два кумира

Не сдвинулись тысячелетья с мест.

И там стоят, где стали изначала —

Шести холмам, синеющим окрест,

Светить звездой с вершины Квиринала.

 

 

III. «Пел Пиндар, лебедь: "Нет под солнцем блага…"…»

 

 

Пел Пиндар, лебедь: «Нет под солнцем блага

Воды милей». Бежит по жилам Рима,

Склоненьем акведуков с гор гонима,

Издревле родников счастливых влага.

 

То плещет звонко в кладязь саркофага;

То бьет в лазурь столбом и вдаль, дробима,

Прохладу зыблет; то, неукротима,

Потоки рушит с мраморного прага.

 

Ее журчаньем узкий переулок

Волшебно оживлен; и хороводы

Окрест ее ведут морские боги:

 

Резец собрал их. Сонные чертоги

Пустынно внемлют, как играют воды,

И сладостно во мгле их голос гулок.

 

 

IV. «Окаменев под чарами журчанья…»

 

 

Окаменев под чарами журчанья

Бегущих струй за полные края,

Лежит полузатоплена ладья;

К ней девушек с цветами шлет Кампанья.

 

И лестница, переступая зданья,

Широкий путь узорами двоя,

Несет в лазурь двух башен острия

И обелиск над площадью ди-Спанья.

 

Люблю домов оранжевый загар

И людные меж старых стен теснины

И шорох пальм на ней в полдневный жар;

 

А ночью темной вздохи каватины

И под аккорды бархатных гитар

Бродячей стрекотанье мандолины.

 

 

V. «Двустворку на хвостах клубок дельфиний…»

 

 

Двустворку на хвостах клубок дельфиний

Разверстой вынес; в ней растет Тритон,

Трубит в улиту; но не зычный тон,

Струя лучом, пронзает воздух синий.

 

Средь зноя плит, зовущих облак пиний,

Как зелен мха на демоне хитон!

С природой схож резца старинный сон

Стихийною причудливостью линий.

 

Бернини, — снова наш, — твоей игрой

Я веселюсь, от Четырех Фонтанов

Бредя на Пинчьо памятной горой,

 

Где в келью Гоголя входил Иванов,

Где Пиранези[2] огненной иглой

Пел Рима грусть и зодчество Титанов.

 

 

VI. «Через плечо слагая черепах…»

 

 

Через плечо слагая черепах,

Горбатых пленниц, нá медь плоской вазы,

Где брызжутся на воле водолазы,

Забыв, неповоротливые, страх, —

 

Танцуют отроки на головах

Курносых чудищ. Дивны их проказы:

Под их пятой уроды пучеглазы

Из круглой пасти прыщут водный прах.

 

Их четверо резвятся на дельфинах.

На бронзовых то голенях, то спинах

Лоснится дня зелено-зыбкий смех.

 

И в этой неге лени и приволий

Твоих ловлю я праздничных утех,

Твоих, Лоренцо, эхо меланхолий.

 

 

VII. «Спит водоем осенний, окроплен…»

 

 

Спит водоем осенний, окроплен

Багрянцем нищим царственных отрепий.

Средь мхов и скал, муж со змеей, Асклепий,

Под аркою глядит на красный клен.

 

И синий свод, как бронзой, окаймлен

Убранством сумрачных великолепий

Листвы, на коей не коснели цепи

Мертвящих стуж, ни снежных блеск пелен.

 

Взирают так, с улыбкою печальной,

Блаженные на нас, как на платан

Увядший солнце. Плещет звон хрустальный:

 

Струя к лучу стремит зыбучий стан.

И в глади опрокинуты зеркальной

Асклепий, клен, и небо, и фонтан.

 

 

VIII. «Весть мощных вод и в веяньи прохлады…»

 

 

Весть мощных вод и в веяньи прохлады

Послышится, и в их растущем реве.

Иди на гул: раздвинутся громады,

Сверкнет царица водометов, Треви.

 

Сребром с палат посыплются каскады;

Морские кони прянут в светлом гневе;

Из скал богини выйдут, гостье рады,

И сам Нептун навстречу Влаге-Деве.

 

О, сколько раз, беглец невольный Рима,

С молитвой о возврате в час потребный

Я за плечо бросал в тебя монеты!

 

Свершались договорные обеты:

Счастливого, как днесь, фонтан волшебный,

Ты возвращал святыням пилигрима.

 

 

IX. «Пью медленно медвяный солнца свет…»

 

 

Пью медленно медвяный солнца свет,

Густеющий, как долу звон прощальный;

И светел дух печалью беспечальной,

Весь полнота, какой названья нет.

 

Не медом ли воскресших полных лет

Он напоен, сей кубок Дня венчальный?

Не Вечность ли свой перстень обручальный

Простерла Дню за гранью зримых мет?

 

Зеркальному подобна морю слава

Огнистого небесного расплава,

Где тает диск и тонет исполин.

 

Ослепшими перстами луч ощупал

Верх пинии, и глаз потух. Один,

На золоте круглится синий Купол.

 

Осень 1924

 

 

Пчела

 

 

Свиданья юного ужель опять тревога

И трепет огненный?.. Чу, милые шаги!

Дарохранительница Бога,

О Ночь-молчальница, у нашего порога

Святую тайну стереги!

 

А спросит демон-соглядатай:

«Чей в доме дивный свет зажегся и потух?» —

Устами звездными скажи: «Летает Дух

В лугах моих пчелой крылатой.

 

И все мои цветы — мириады звезд — горят

Желаньем жертвенным убийственного жала

И с медом свет Ему дарят;

И, погасая в Нем, чтó знали изначала,

Последней вспышкой говорят».

 

1926

 

Кот-ворожей

 

 

Два суженных зрачка, — два темных обелиска,

Рассекших золото пылающего диска, —

В меня вперив, мой кот, как на заре Мемнон,

Из недр рокочущих изводит сладкий стон.

И сон, что семени в нем память сохранила,

Мне снится: — отмели медлительного Нила

И в солнечном костре слепых от блеска дней

Священная чреда идущих в шаг теней

С повернутым ко мне и станом, и оплечьем, —

И с профилем зверей на теле человечьем.

Подобья ястребов, шакалов, львиц, коров,

Какими в дол глядит полдневный мрак богов…

 

Очнись! Не Нил плескал, не сонный кот мурлыкал:

Размерно бормоча, ты чары сам накликал.

Ни пальм ленивых нет, ни друга мирных нег, —

А печи жаркий глаз, да за окошком снег.

 

1927

 

Собаки

 

Visaeque canes ululare per umbram.

Vergil., Aen. vi. 257[3]

 

 

Ни вор во двор не лезет, ни гостя у ворот:

Все спит, один играет огнями небосвод.

А пес рычит и воет, и будит зимний сон;

Тоскливые загадки загадывает он.

 

Быть может, в недрах Ночи он видит прежде нас,

Чтó, став недвижно, очи в последний узрят час?

Иль, слыша вой зазывный родных подземных свор,

С их станом заунывный заводит разговор?

 

Резва в полях пустынных, где путь лежит теней,

Их бешеная стая: «Летать бы, лая, с ней…»

Иль есть меж полчищ Ада и ратей Дня вражда,

И псу, как волчье стадо, его родня чужда?

 

И за кого б на травле вступился страж людской?

За странницу ли Душу, зовущую покой?

Иль гнал бы, ловчий сильный, ее чрез топь и гать?

И пастию могильной рвался бы растерзать?..

 

Блажен, кто с провожатым сойдет в кромешный мрак:

Махнув жезлом крылатым, вождь укротит собак.

И скоро степью бледной на дальний огонек

Придет он в скит к обедне и станет в уголок.

 

И взора не подымет на лица вкруг себя:

Узнает сердце милых, и тая, и любя.

А вот и Сам выходит, пресветлый, на амвон,

И Хлеб им предлагает, и Чашу держит Он.

 

И те за Хлебом Жизни идут чредой одной;

И те, кто Чаши жаждут, другою стороной…

Молчанье света! Сладость! Не Гость ли у ворот?..

Немеет ночь. Играет огнями небосвод.

 

1927

 

Язык

 

 

Родная речь певцу земли родная:

В ней предков неразменный клад лежит,

И нáшептом дубровным ворожит

Внушенных небом песен мать земная.

 

Как было древле, — глубь заповеднáя

Зачатий ждет, и дух над ней кружит…

И сила недр, полна, в лозе бежит,

Словесных гроздий сладость наливная.

 

Прославленная, светится, звеня

С отгулом сфер, звучащих издалеча,

Стихия светом умного огня.

 

И вещий гимн, их свадебная встреча;

Как угль, в алмаз замкнувший солнце дня, —

Творенья духоносного предтеча.

 

1927

 

Земля

 

Илье Голенищеву-Кутузову

 

 

Повсюду гость, и чуженин,

И с Музой века безземелен,

Скворешниц вольных гражданин,

Беспочвенно я запределен.

 

И по-иному луг мне зелен,

Журчит иначе студенец

Под сенницей лесных молелен,

Чем жнице ль, пастушку ль овец, —

 

Микулам, сельским уроженцам,

Поднявшим ралами поля…

Но и скитальцам, отщепенцам

Ты мать родимая, Земля.

 

И в одиночестве, в пустыне,

В смарагдовой твоей раине,

Едва склонюсь к тебе, дремля, —

Ты шепчешь, сонный мох стеля,

О колыбели, о святыне.

 

1928

 

«Тебе завет, потомок мой…»

 

 

Тебе завет, потомок мой,

Земли грядущий поселенец!

От зверя-предка путь прямой

К звериности глухонемой.

От зверя кто спасет? Младенец.

Его лишь ты в себе спаси:

Еще невинный, он играет

С лучом и к Богу в небеси,

Смеясь, ручонки простирает.

 

5 января 1944

 

«В стенах, ограде римской славы…»

 

 

В стенах, ограде римской славы,

На Авентине, мой приход —

Базилика шумна Саввы,

Что Освященным Русь зовет.

 

Пришел с пустынных плоскогорий

Сонм Саваитов, Сириян,

С причастной чашей для мирян;

Им церковь дал святой Григорий.

 

Сень подпирают кораблей

Из капищ взятые колонны;

Узорочьем цветных камней

По мрамору пестрят амвоны;

 

В апсиде — агнцы… Мил убор

Твоих, о Рим, святилищ Дряхлых!

Как бы меж кипарисов чахлых

Он чрез века уводит взор

 

Тропой прямой, тропою тесной,

Пройденной родом христиан, —

И всё в дали тропы чудесной

Идут Петр, Яков, Иоанн.

 

8 января 1944

 

«У лукоморья дуб зеленый…»

 

 

«У лукоморья дуб зеленый…»

Он над пучиною соленой

Певцом посажен при луке,

Растет в молве укорененный,

Укорененный в языке.

 

И небылица былью станет,

Коли певец ее помянет,

Коль имя ей умел наречь.

Отступит море, — дуб не вянет,

Пока жива родная речь.

 

27 января 1944

 

Велисарий-слепец

 

Марку Спаини

 

 

Нищий, в даре вижу чудо,

В чуде — длани Божьей дар.

На серебряное блюдо

Падает хрустальный шар.

 

Медь деньгú по меди брякнет

(Старику до похорон

Благостыня не иссякнет) —

Сферы слышу тонкий звон.

 

Видит ангелов и землю

Взор угасший в хрустале…

Так бесславие приемлю,

Велисарий[4], на земле.

 

Верх и низ в тебе, как спицы

В колесе, Небесный мяч,

С той поры как на зеницы

Мне покой пролил палач.

 

17 февраля 1944

 

«Хирурги белые, склонясь к долине слез…»

 

 

Хирурги белые, склонясь к долине слез,

О неба действенные силы,

Вы плоть нам режете, бесчувствия наркоз

Вливая в трепетные жилы.

 

И, гнойник хульных язв, растленный Человек,

Пособник Дьявола злорадный,

Исток отравленный несущих скверну рек,

Не брошен вами Смерти жадной.

 

Целите вы, чтó тварь Творцу дает целить,

И мнится вам, что недостанет

Христовой Крови всей — смоль мира убелить,

Но капать Кровь не перестанет.

 

22 февраля 1944

 

Два ворона

 

 

Со двух дубов соседних

Спор о судьбах последних

Два ворона вели.

С потопа числят годы;

Пред ними сходят роды

В покоища Земли.

Пророчил черный вод возврат,

А белый граял: «Арарат».

 

Хвалились: — «Белизною

Я полюбился Ною;

Он отпер мне ковчег.

В волнах не сыщешь зерен;

От мертвой снеди черен

Стал этих перьев снег».

— «Я в радуге небесных врат

Стал, черный, бел, как Арарат».

 

Со двух дубов соседних

О временах последних

Два врана спор вели,

Два вещих сторожила,

Два пламени светила

Над забытьем Земли.

Пророчил черный вод возврат,

А белый славил Арарат.

 

24 февраля 1944

 

«Себя надменно не кори…»

 

 

Себя надменно не кори,

Что бóльшего не совершил;

О том, чтó мог, не говори,

Коль не нашлось на дело сил.

 

Кто стан свой знает, сердцем прост?

Не тот же ль твой, как ни тянись,

Останется природный рост?

За тенью славы не гонись.

 

Тень за тобой, не ты за ней;

Порой короче тень, чем ты,

Порой протянется длинней —

Чтоб исказить твои черты.

 

Будь слуха страж: твоя струна

(Звал душу лирою Платон),

Всегда ль равно напряжена,

И верен ли звучанья тон?

 

Искусство ангельской руки

В целительном наитьи сна

Так нагнетет твои колки,

Чтобы не лопнула струна.

 

16 марта 1944

 

«Зверь щетинится с испугу…»

 

 

Зверь щетинится с испугу;

В холе, неге шерсть гладка.

Входит злобы ветр в лачугу,

И постель забот жестка.

 

Страх и скорбь, нужда, разруха,

Опыт бегства и конца

Все ж участливей сердца

Делают, и чутким ухо.

 

Темен дух. Быть может, в нас

Только трубы роковые

Родники любви, впервые,

Разомкнут — в последний час.

 

22 апреля 1944

 

«Различны прежде были меры…»

 

 

Различны прежде были меры

Владыки, воина, жреца,

Пирата, мастера, гетеры,

И земледельца, и купца.

 

Теперь один запас понятий,

Один разменочный язык

Равняют всех в гражданстве братий;

Обличья заменил ярлык.

 

Бьют тем же шаром те же кегли

Бунтарь, епископ и король,

Клейма фабричного избегли

Вы, чья не обуяла соль!

 

Мир плоско выравнен, а духа

Единомысленного нет;

Летит Эриния — Разруха —

За колесницею побед.

 

24 апреля 1944

 

«Зачем, о дали, голубея…»

 

 

Зачем, о дали, голубея,

Вы мне сулите чудеса, —

Что там, за краем, нежно млея,

Дол претворился в небеса?

 

Куда бы дух ни узывало

Желанье инобытия,

В лазоревое покрывало

Облачена любовь моя.

 

Земля все ту же власяницу

Влачит, и моря гул уныл —

Везде, какую б ты границу

Ни перешел, ни переплыл.

 

А вы, на грани голубея,

Сулите, дали, впереди

Успокоенье Элизея

И небо на земной груди.

 

13 мая 1944

 

«Европа — утра хмурый холод…»

 

 

Европа — утра хмурый холод

И хмурь содвинутых бровей,

И в серой мгле Циклопов молот,

И тень готических церквей.

 

Россия — рельсовый широкий

По снегу путь, мешки, узлы;

На странничьей тропе далекой

Вериги или кандалы.

 

Земля — седые океаны

И горных белизна костей,

И — как расползшиеся раны

По телу — городá людей.

 

23 мая 1944

 

«Вечный город! Снова танки…»

 

 

Вечный город! Снова танки,

Хоть и дружеские ныне,

У дверей твоей святыни,

И на стогнах древних янки

 

Пьянствуют, и полнит рынки

Клёкт гортанный мусульмана,

И шотландские волынки

Под столпом дудят Траяна.

 

Волей неба сокровенной

Так, на клич мирской тревоги,

Все ведут в тебя дороги,

Средоточие вселенной!

 

28 июня 1944

 

«Едва медовый справлен Спас…»

 

 

Едва медовый справлен Спас,

Светает Спас преображенский.

Спас третий — с вечери успенской.

Иванов день: всему свой час.

Крест, свет нагорный, Лика чудо,

С главой усекновенной блюдо:

Страстных святынь иконостас.

 

Мед с краю, горечь в сердце кубка.

Путь к обновленью естества

Доколе будет — с оцтом губка,

Усекновенная глава?

 

В юдоли слез трех райских кущей,

Как Петр восторженный, ищу.

Покинутый, к Мимоидущей

Тянусь и — сирота — ропщу,

 

Что лишь в нетварном убеленье

Земля завидит свой Фавор,

Над полым гробом уж Успенье

Величит ангельский собор.

 

Преображенью праздник смежный,

Ты, риза белая души,

Ты, в зное вихрь Марии Снежной,

Пожар чистилища туши

И, след стопы лелея нежной,

Остылый пепл запороши.

 

5 августа 1944

 

«Лесов мутнеющий свинец…»

 

 

Лесов мутнеющий свинец

Застлали под вечер метели.

Бежит на запад гурт овец,

Роняя серые кудели.

 

В лохмотьях огненный пастух

Окрай земли костер разводит.

Ушел за край. Костер потух.

В потемках вьюга колобродит.

 

О, снежных вьюг в ночи завой!

О, север негостеприимный!

Не сговор ли тоски взаимной

Мне в снах являет образ твой?

 

9 ноября 1944

 

Гармония сфер

 

Юрию Николаевичу Шлейферу-Ратькову

 

 

Сползая, медленно ль истают

Иль мир оденут ледники,

О том Природу не пытают

Платоновы ученики.

 

Умрем, — как от земли далеким

Себя почувствуем, когда

Взойдет над глетчером глубоким

Меня позвавшая звезда.

 

Гул сфер наполнит слух бесплотный…

Из гармонических пучин

Расслышу ль гор язык немотный —

Глухие грохоты лавин?

 

1949

 

 

Константин Бальмонт

 

В синем храме

 

 

И снова осень с чарой листьев ржавых,

Румяных, алых, желтых, золотых,

Немая синь озер, их вод густых,

Проворный свист и взлет синиц в дубравах.

 

Верблюжьи груды облак величавых,

Увядшая лазурь небес литых,

Весь кругоем, размерность черт крутых,

Взнесенный свод, ночами в звездных славах.

 

Кто грезой изумрудно-голубой

Упился в летний час, тоскует ночью.

Все прошлое встает пред ним воочью.

 

В потоке Млечном тихий бьет прибой.

И стыну я, припавши к средоточью,

Чрез мглу разлук, любимая, с тобой.

 

1 октября 1920

Париж

 

Только

 

 

Ни радости цветистого Каира,

Где по ночам напевен муэззин,

Ни Ява, где живет среди руин,

В Боро-Будур[5], Светильник Белый мира,

 

Ни Бенарес, где грозового пира

Желает Индра, мча огнистый клин

Средь тучевых лазоревых долин, —

Ни все места, где пела счастью лира, —

 

Ни Рим, где слава дней еще жива,

Ни имена, чей самый звук — услада,

Тень Мекки, и Дамаска, и Багдада, —

 

Мне не поют заветные слова, —

И мне в Париже ничего не надо,

Одно лишь слово нужно мне: Москва.

 

15 октября 1920

 

Просветы

 

 

Блеснув мгновенным серебром,

В реке плотица в миг опаски

Сплетет серебряные сказки.

 

Телега грянет за холмом,

Домчится песня, улетая,

И в сердце радость молодая.

 

И грусть. И отчий манит дом.

В душе растает много снега,

Ручьем заплачет в сердце нега.

 

И луч пройдет душевным дном,

И будешь грезить об одном,

О несравненном, о родном.

 

30 декабря 1920

 

Крещение светом

 

 

Отвеяв луч Луны рукою чаровницы,

Перекрутив его и закрутив узлом,

Она, сдвигая мглу, пошла лесным холмом,

И по пути ее, проснувшись, пели птицы.

 

Закрученный узор горел, как свет денницы.

Она спустилась вниз и, постучав в мой дом,

Сказала мне: «Проснись. На таинство идем».

Я в чащу к ней пришел к воде лесной криницы.

 

Полночного цветка душистую струю

Она дала дохнуть. Я звук услышал струнный.

Дала мне миг побыть в тиаре этой лунной.

 

Я в зеркале воды увидел жизнь мою.

Из недр, как говор сил, извергся гул бурунный.

И Солнце выплыло. А я с тех пор — пою.

 

1923

 

Капля

 

 

В глухой колодец, давно забытый, давно без жизни

и без воды,

Упала капля, не дождевая, упала капля ночной звезды.

 

Она летела стезей падучей и догорела почти дотла,

И только искра, и только капля, одна сияла, еще светла.

 

Она упала не в многоводье, не в полногласье воды речной,

Не в степь, где воля, не в зелень рощи, не в чащу веток

стены лесной.

 

Спадая с неба, она упала не в пропасть моря, не в водопад,

И не на поле, не в ровность луга, и не в богатый цветами сад.

 

В колодец мертвый, давно забытый, где тосковало без влаги

дно,

Она упала снежинкой светлой, от выси неба к земле звено.

 

Когда усталый придешь случайно к тому колодцу

в полночный час,

Воды там много, в колодце влага, и в сердце песня,

в душе рассказ.

 

Но чуть на грани земли и неба зеленоватый мелькнет рассвет,

Колодец меркнет, и лишь по краю — росистой влаги

белеет след.

 

1923

 

Верблюды

 

 

Прошли караваном верблюды, качая своими тюками.

Нога на широком копыте в суставе сгибалась слегка.

Изящна походка верблюда. Красивы верблюды с горбами.

И смотрят глаза их далеко. Глядят на людей свысока.

 

Когда же достигнут до цели, мгновенно сгибают колени.

Как будто свершают молитву с сыновьим почтеньем к земле.

Недвижны в песках изваянья. На золоте красные тени.

Вот выбрызнут звезды по небу, ожившие угли в золе.

 

1923

 

Обруч

 

 

Опрокинутый в глубокую воронку Преисподней,

Устремляя вверх из бездны напряженное лицо,

Знаю, мучимый всечасно, что вольней и благородней

Быть не в счастье, а в несчастье, но хранить свое кольцо.

 

То, единое, златое, ободочек обручальный,

Знак обета нерушимый, связь души моей с мечтой,

Обещание немое, что не вечность — мгле печальной,

Я вкруг пальца обращаю путь до Неба золотой.

 

Я тихонько повторяю имя нежное Единой,

Той, с кем слит я до рожденья, изменить кому нельзя,

И прикованный к терзаньям, и застигнутый лавиной,

Видя тонкий светлый обруч, знаю, к выси есть стезя.

 

Так. Не Адом я захвачен, не отчаяньем палимый.

Капли с неба упадают в глубь Чистилища до дна.

И, пройдя круги мучений, минув пламени и дымы,

Я приду на праздник Солнца, просветленный, как весна.[6]

 

1923

 

Ресницы

 

 

На глаза, утомленные зреньем, опусти затененьем ресницы.

Разве день пред дремотой не стелет над землею по небу

зарю?

Разве год пред зимой не бросает по деревьям

пролет огневицы?

Разве долго не кличут к раздумью — журавлей, в высоте,

вереницы?

 

Разве совесть в свой час не приникнет с восковою свечой

к алтарю?

Мы прошли тиховейные рощи. Мы прочли золотые

страницы.

Мы рассыпали нитку жемчужин. Мы сорвали цветок

медуницы.

Усмирись, беспокойное сердце. Я костром до утра догорю.

 

1923

 

Вестник

 

 

Один осенний первый желтый лист

Овалом малым своего объема

Пропел глазам, что кончен праздник грома,

Что Молнецвет уж больше не огнист.

 

Отцвел цветок небесный. Воздух чист.

И ласточки, садясь на кровлю дома,

Поют, что им и Африка знакома,

И Океан, и в крыльях бури — свист.

 

Конец всему, что кратко в жизни вольной,

Что любит, что целуется, поет,

А длинному как мгла ночей — черед.

 

Опустошенный мир — тоске раздольной.

Вожак-журавль, свой клюв стремя вперед,

Повел сквозь синь свой табор треугольный.

 

1923

 

Под солнцем

 

 

Под Солнцем пламенным, над влагой темно-синей,

Небесным золотом согрет и озарен,

Я слышу Океан как сонмы веретен,

Я вижу пряжу волн с игрой внезапных линий.

 

Тоска изгнания, весь крестный путь пустыней,

Вдруг превращается в цветущий гудом лен,

Мгновенный снег валов — как белизна знамен,

Мечта — лампада мне непозабытых скиний.

 

Морские пропасти глубинней всех земных.

Непобедимый смерч — вся ярость духа злого.

Здесь Хаос в реве мнит, что он всему основа.

 

Но миг спокойствия, благоговейно-тих,

Мне четко говорит: «В начале было Слово».

Земля есть Солнечный, пропетый Морем стих.

 

1923

 

Здесь и там

 

 

Здесь гулкий Париж и повторны погудки,

Хотя и на новый, но ведомый лад.

 

А там на черте бочагов — незабудки,

И в чаще — давнишний алкаемый клад.

 

Здесь вихри и рокоты слова и славы,

Но душами правит летучая мышь.

 

Там в пряном цветенье болотные травы,

Безбрежное поле, бездонная тишь.

 

Здесь в близком и в точном — расчисленный разум,

Чуть глянут провалы, он шепчет: «Засыпь».

 

Там стебли дурмана с их ядом и сглазом,

И стонет в болотах зловещая выпь.

 

Здесь вежливо холодны к Бесу и к Богу,

И путь по земным направляют звездам.

 

Молю тебя, Вышний, построй мне дорогу,

Чтоб быть мне хоть мертвым в желаемом там .

 

1929

 

Судьба

 

 

Судьба мне даровала в детстве

Счастливых ясных десять лет

И долю в солнечном наследстве,

Внушив: «Гори!» — и свет пропет.

 

Судьба мне повелела, юным,

Влюбляться, мыслить и грустить.

«Звени!» — шепнула, и по струнам

Мечу я звуковую нить.

 

Судьба, старинной брызнув сагой,

Взманила в тающий предел,

И птицей, ветром и бродягой

Весь мир земной я облетел.

 

Судьба мне развернула страны,

Но в каждой слышал я: «Спеши!»

С душою миг познав медвяный,

Еще другой ищу души.

 

Судьба мне показала горы

И в океанах острова.

Но в зорях тают все узоры,

И только жажда зорь жива.

 

Судьба дала мне, в бурях страсти,

Вскричать, шепнуть, пропеть: «Люблю!»

Но я, на зыби сопричастий,

Брал ветер кормчим к кораблю.

 

Судьба, сквозь рад десятилетий,

Огонь струит мне злато-ал.

Но я, узнав, как мудры дети,

Ребенком быть не перестал.

 

Судьба дала мне ведать пытки,

На бездорожье нищету.

Но в песне — золотые слитки,

И мой подсолнечник — в цвету.

 

1929

 

Нашептыванья осени

 

 

Шершавый лист шуршит и шебаршит,

Так мышь в норе шушукается с мышью.

Еще вчера, предавшись вся затишью,

Являла роща шелковистый вид.

А нынче хлещет ветер сучья в сучья,

И шастают по лесу шептуны

В осине шаткой, в шорохе сосны.

В реке темно. Застыла жадность щучья.

Укол всегдашней алчности умолк.

Прильнув на дне к коряге, хищный волк

Речного стада, щука, цепенея,

Заснула. Шелестящая затея

Шипучих звуков ветра по траве

Ширяет и швыряется бурьяном.

Шишигу злого Леший сгреб арканом,

И мхи шерстятся в утлой голове.

 

1931

 

Дюнные сосны

 

 

Взвихрены ветром горбатые дюны,

Бог взгромоздился на выступ откосный.

Ветер качает зеленые струны,

Ветки поющие, терпкие сосны.

 

Голос безгласия, Север на Юге,

Ветру покорствуя, редко немые,

Те — перекручены в дикие дуги,

Те — как у нас, безупречно-прямые.

 

В этих лесах не курчавится щебет

Наших веселых играющих пташек.

В зарослях ветер лишь вереск теребит,

Нет здесь — знакомых нам с детства — ромашек.

 

Не закачается дружная стая

Солнышек желтых и луночек белых,

Пахнут лишь капли смолы, нарастая,

Ладан цветет в ветрохвойных пределах.

 

Ландыш не глянет. Кукушка не стонет

В час, как везде — хороводами вёсны.

Ветер песчинки метелями гонит,

Медью трезвонит сквозь дюнные сосны.

 

Если б — «Ау!» — перекликнуться с лешим,

С теми тенями, что век с нами юны.

Грустные странники, чем себя тешим?

Гусли нам — сосны, и ветки их — струны.

 

Вся моя радость — к обветренным склонам

Горько прильнуть, вспоминая и чая.

Если б проснуться в лесу мне зеленом,

Там, где кукует кукушка родная!

 

1931

 

Всходящий дым

 

 

Всходящий дым уводит душу

В огнепоклоннический храм.

И никогда я не нарушу

Благоговения к кострам.

В страстях всю жизнь мою сжигая,

Иду путем я золотым

И рад, когда, во тьме сверкая,

Огонь возносит легкий дым.

Когда, свиваясь, дым взовьется

Над крышей снежной, из трубы,

Он в синем небе разольется

Благословением судьбы.

Во всем следить нам должно знаки,

Что посылает случай нам,

Чтоб верной поступью во мраке

Идти по скользким крутизнам,

Дымок, рисуя крутояры,

То здесь, то там, слабей, сильней,

Предвозвещает нам пожары

Неумирающих огней.

 

1936

 

Саван тумана

 

 

Каркнули хрипло вороны,

Клич-перекличку ведут…

Нет от дождя обороны,

Дымы свой саван плетут…

Листья исполнены страха,

Плачут, что лето прошло…

Ветер примчится с размаха,

Горсть их швырнет, как назло.

Выйти мне в сад невозможно,

Мокрая всюду трава…

В сердце так дымно, тревожно,

Никнет моя голова…

Влажные плачут березы,

Ивы плакучие… Грусть…

В воздухе длинные слезы…

Будет потоп, что ли? Пусть!

Лягу в постель и укрою

Пледом себя с головой…

Если б обняться с тобою,

Друг мой — заветнейший мой!

 

1936

 

Разлучность

 

 

Я с вами разлучен, деревья,

Кругом ненужный мне Париж,

А там, где вы, вдали кочевья

Звенящих пчел, улыбка девья

И солнце — праздник каждодневья.

Зеленовейность, воля, тишь.

А там, где вы, любая мушка

Звенит создателю хвалы,

Лесная вся в цветах опушка,

И, одиноких грез подружка,

Кукует гулкая кукушка

В душистом царстве нежной мглы.

Я с вами разлучен, щеглята,

Что звонко пели мне в окно,

Вся вольность от меня отъята,

И все мое неволей взято,

Мне помнится — я жил когда-то,

Но это было так давно.

 

 

Косогор

 

 

Как пойду я на далекий косогор,

Как взгляну я на беду свою в упор,

Придорожные ракиты шелестят,

Пил я счастье, вместе с медом выпил яд.

 

Косогорная дорога вся видна,

Уснежилася двойная косина,

А на небе месяц ковшиком горит,

Утлый месяц сердцу лунно говорит:

 

«Где все стадо, опрометчивый пастух?

Ты не пил бы жарким летом летний дух,

Ты овец бы в час, как светит цветик ал,

Звездным счетом всех бы зорко сосчитал.

 

Ты забыл, войдя в минуты и часы,

Что конец придет для всякой полосы,

Ты вдыхал, забывши всякий смысл и срок,

Изумительный, пьянительный цветок.

 

Ты забыл, что для всего везде черед,

Что цветущее наверно отцветет,

И когда пожар далекий запылал,

Любовался ты, как светит цветик ал.

 

Не заметил ты, как стадо все ушло,

Как сгорело многолюдное село,

Как зарделись ярким пламенем леса,

Как дордела и осенняя краса.

 

И остался ты один с собою сам,

Зашумели волчьи свадьбы по лесам,

И теперь, всю силу месяца лия,

Я пою тебе, остря свои края».

 

Тут завеяли снежинки предо мной,

Мир, как саваном, был полон белизной,

Только в дальности, далеко от меня,

Близко к земи ярко тлела головня.

 

Это месяц ли на небе, на краю?

Это сам ли я судьбу свою пою?

Это вьюга ли, прядя себе убор,

Завела меня, крутясь, на косогор?

 

Григорий Блох (Тюрсев)

 

Два голоса

 

 

Скажи мне, вечный часовой,

Зачем, откуда ты?

— «Я искра Силы мировой,

Зарница девственно живой

Любви средь темноты».

 

Кругом лишь мрак, и нет любви,

И смертью живы мы!

— «В морях пролившейся крови

Мечту далекую лови,

Как свет в окне тюрьмы».

 

Мечта — обман, погаснет свет,

И все, что живо, прах!

— «Кто знает счет предвечных лет?

Что было, будет или нет

В кружащихся мирах?»

 

Миры — бесцельная игра

Слепых, ненужных сил!

— «Пройдет земных ночей пора,

Безумец тот, кто до утра

Свой факел погасил».

 

Скажи, куда же голос твой

Ведет из темноты?

— «Не кончен час сторожевой,

Я только вечный часовой

И смены жду, как ты».

 

 

Песочные часы

 

 

Достались мне от деда по наследью

Старинные песочные часы…

Сатурн унылый, размахнувшись медью

Наполовину сломанной косы,

Стоит над потускневшею оправой

Пред девушкой, держащею весы…

Что хочет он скосить? Какой забавой

Потешить ненасытный голод свой?

А девушка с улыбкою лукавой

Что хочет взвесить слабою рукой?

Застыли оба в вечном напряженьи,

Вперив незрячий взор перед собой,

А времени бесшумное движенье,

Пересыпая струйкою песок —

Бездушный прах минувшего мгновенья! —

Спешит распутать скомканный моток

Всей нашей жизни, странной и бесцельной,

Спешащей, как стремительный поток,

В туман морей, густой и беспредельный…

 

 

Встреча

 

 

В садах одной из городских окраин,

Где в час заката легче дышит грудь,

Мне встретился гулявший мирно Каин.

Он сел со мной немного отдохнуть

И говорил, поникнув головою:

«Так жить нельзя! Зовет нас новый путь,

Мы вслед пойдем за новою звездою,

Мы цепи зла, как нити, разорвем,

И, окропив весь мир водой живою,

Мы будем жить заботой лишь о нем!

Пред нами светлый океан свободы,

Любовь нам будет кормчим и рулем,

И близок час! Пусть тяжки будут роды, —

Грозой желанной сохнущей земле

Несут расцвет бушующие воды,

Я чую день, видна заря во мгле!..»

Но я исполнен был тоски и скуки

И видел лишь помету на челе

И кровью брата облитые руки…

 

 

Счастье

 

 

Собрав обеда барского объедки,

Напялив шубу с барского плеча,

Иной готов поверить сгоряча,

Что случаи такой удачи редки!

 

Судьба, подол брезгливо засуча,

Швыряет часто стертые монетки,

И, лишь остыв, мы видим напоследки,

Что светит нам не солнце, а свеча…

 

Объедки мысли, чувства, настроенья,

Поношенных восторгов умиленья —

Не все ль равно? Ты мог или хотел

 

Добиться счастья лишь такого сорта, —

Благодари скорей за свой удел

Иль ангела-хранителя, иль черта!..

 

Даниил Ратгауз

 

«Пусть мгла теперь висит вокруг…»

 

 

Пусть мгла теперь висит вокруг,

Пускай вся жизнь иная ныне,

Пускай моих напевов звук —

Глас вопиющего в пустыне.

Пускай страстей безумных шквал

Грозит нам всем девятым валом, —

Я снова в руки лиру взял

В моем скитаньи запоздалом.

И будет близок голос мой,

Моя печаль, моя тревога,

Всем чутким сердцем и душой,

Не потерявшим в жизни Бога.

 

 

«Мелькает жизнь туманами, неясными и странными…»

 

 

Мелькает жизнь туманами, неясными и странными,

Жизнь тщетного искания, страдания и зла.

Был миг далекой юности, — я жил фатаморганами,

Я верил в свет ликующий, — теперь повсюду мгла.

 

Во что так страстно верилось, что с прошлым было связано —

Всему было приказано угаснуть, умереть…

Как много недодумано, как много недосказано,

Как много песен начатых я не успел пропеть!

 

 

«Ранним утром ты заснула…»

 

 

Ранним утром ты заснула

И тебе приснился сон:

Много шороха и гула,

Много мглы со всех сторон.

Ты вздыхаешь, слезы льются,

Орошают бледный лик…

Но я знаю, ты проснешься,

Ты воспрянешь через миг, —

Юность вешняя с тобою,

Много солнца впереди,

Много яркой, светлой веры

В молодой твоей груди.

 

Мне не спится. В ночь глухую

Не сомкну усталых глаз,

Я без сна во мгле тоскую

В этот поздний, страшный час…

Явь — мне сон, моя родная!

Старость темная со мной —

Нет уж больше пробужденья

Для души моей больной.

 

 

Мгновения в вечности

 

 

Междупланетные пространства,

И сонм неисчислимых лет,

И нашей жизни миг короткий —

Мы не живем, нас в мире нет!

Напрасны слезы и тревога,

И ужас бледного лица, —

Мы только сон минутный Бога[7],

А снам Господним нет конца!

 

 

«Зима, и вьюга, и мороз…»

 

 

Зима, и вьюга, и мороз.

Я стар, и ночи все темнее…

В твоем саду так много роз,

И в серебре блестят аллеи.

Луна. И мы с тобой одни.

Твоим словам я внемлю жадно…

Летят безоблачные дни,

Сияют ночи. Нам отрадно…

И это было лишь — вчера,

Меж тем умчались в бездну лета.

Я слышу грозное: пора!

Давно забвеньем ты одета…

Куда мой рок меня занес?

Куда ведут мои аллеи?..

Зима, и вьюга, и мороз.

Я стар, а ночи все темнее.

 

 

«Сократ, Платон иль Марк Аврелий…»

 

 

Сократ, Платон иль Марк Аврелий, —

Кому нужны вы в наши дни?..

У нас теперь иные цели,

Нам далеки небес огни.

 

Кругом тоска, кругом тревога,

Страстей нас охватила сеть,

Мы далеки теперь от Бога

И не умеем в даль глядеть.

 

И тучи темные нависли,

Вся жизнь — горючих слез река…

И мы живем не силой мысли,

А только силой кулака.

 

Зинаида Гиппиус

 

Родное

 

Т. И. М.

 

 

Есть целомудрие страданья

И целомудрие любви.

Пускай грешны мои молчанья —

Я этот грех ношу в крови.

 

Не назову родное имя,

Любовь безмолвная свята.

И чем тоска неутолимей,

Тем молчаливее уста.

 

Декабрь 1920

Париж

 

Ключ

 

 

Струись,

Струись,

Холодный ключ осенний.

Молись,

Молись

И веруй неизменней.

 

Молись,

Молись

Молитвой неугодной.

Струись,

Струись,

Осенний ключ холодный…

 

Сентябрь 1921

Висбаден

 

Мера

 

 

Всегда чего-нибудь нет, —

Чего-нибудь слишком много…

На все как бы есть ответ —

Но без последнего слога.

 

Свершится ли что — не так,

Некстати, непрочно, зыбко…

И каждый не верен знак,

В решенье каждом — ошибка.

 

Змеится луна в воде,

Но лжет, золотясь, дорога…

Ущерб, перехлест везде.

А мера — только у Бога.

 

 

Рождение

 

 

Беги, беги, пещерная вода,

Как пенье звонкая, как пламя чистая.

Гори, гори, небесная звезда,

Многоконечная, многолучистая.

Дыши, дыши, прильни к Нему нежней,

Святая, радостная ночь безлунная…

В тебе рожденного онежь, угрей,

Солома легкая, золоторунная…

Несите вести, звездные мечи,

Туда, туда, где шевелится мга,

Где кровью черной облиты снега,

Несите вести, острые лучи,

На край земли, на самый край, туда —

Что родилась Свобода трехвенечная

И что горит восходная Звезда,

Многоочитая, многоконечная…

 

 

Стихи о луне

 

Пятно

 

 

Кривое, белое пятно

Комочком смято-мутным

Висит бесцельно и давно

Над морем неуютным.

 

Вздымая водные пласты,

Колеблет моря сван.

А солнце смотрит с высоты,

Блистая и скучая.

 

Но вот, в тот миг, когда оно

Сердито в тучу село,

Мне показалось, что пятно

Чуть-чуть порозовело.

 

Тревожит сердце кривизна

И розовые тени,

И жду я втайне от пятна

Волшебных превращений…

 

 

Стена

 

 

В полусверкании зеленом,

Как в полужизни-полусне,

Иду по крутоузким склонам,

По белоблещущей стене.

 

И тело легкое послушно,

Хранимо пристальной луной.

И верен шаг полувоздушный

Над осиянной пустотой.

 

Земля, твои оковы сняты.

Твои законы сменены.

Как немо, вольно и крылато

В высоком царствии луны!

 

И вьется в полусмертной тени

Мой острый путь — тропа любви…

О мать земля! моих видений

Далеким зовом — не прерви!

 

Ужель ты хочешь, чтоб опять я

Рабом очнулся, и в провал —

В твои ревнивые объятья —

Тяжелокаменно упал?

 

Горное

 

 

Освещена последняя сосна.

Под нею темный кряж пушится.

Сейчас погаснет и она.

День конченый — не повторится.

 

День кончился. Что было в нем?

Не знаю, пролетел, как птица.

Он был обыкновенным днем,

А все-таки — не повторится.

 

 

Все равно…

 

 

…Нет! из слабости истощающей

Никуда! Никуда!

Сердце мое обтекающей,

Как вода! Как вода!

 

Ужель написано — и кем оно?

В небесах,

Чтобы въедались в душу два демона,

Надежда и Страх?

 

Не спасусь, я борюсь

Так давно! Так давно!

Все равно утону, уж скорей бы ко дну…

Но где дно?..

 

 

Равнодушие

 

…Он пришел ко мне, а кто — не знаю,

Он плащом закрыл себе лицо.

1906

 

Он опять пришел, глядит презрительно,

Кто — не знаю, просто он в плаще…

1918[8]

 

 

Он приходит теперь не так.

Принимает он рабий зрак.

Изгибается весь покорно

И садится тишком в углу

Вдали от меня, на полу,

Похихикивая притворно.

 

Шепчет: «Я ведь зашел, любя,

Просто так, взглянуть на тебя,

Мешать не буду, — не смею…

Посижу в своем уголку,

Устанешь — тебя развлеку,

Я разные штучки умею.

 

Хочешь в ближнего поглядеть?

Это со смеху умереть!

Назови мне только любого.

Укажи скорей, хоть кого,

И сейчас же тебя в него

Превращу я, честное слово!

 

На миг, не навек! — Чтоб узнать,

Чтобы в шкуре его побывать…

Как минуточку в ней побудешь —

Узнаешь, где правда, где ложь,

Все до донышка там поймешь,

А поймешь — не скоро забудешь.

 

Что же ты? Поболтай со мной…

Не забавно? Постой, постой,

И другие я знаю штучки…»

Так шептал, лепетал в углу,

Жалкий, маленький, на полу,

Подгибая тонкие ручки.

 

Разъедал его тайный страх,

Что отвечу я? Ждал и чах,

Обещаясь мне быть послушен.

От работы и в этот раз

На него я не поднял глаз,

Неответен — и равнодушен.

 

Уходи — оставайся со мной,

Извивайся, — но мой покой

Не тобою будет нарушен…

И растаял он на глазах,

На глазах растворился в прах

Оттого, что я — равнодушен…

 

 

Веер

 

 

Смотрю в лицо твое знакомое,

Но милых черт не узнаю.

Тебе ли отдал я кольцо мое

И вверил тайну — не мою?

 

Я не спрошу назад, что вверено,

Ты не владеешь им, — ни я:

Все позабытое потеряно,

Ушло навек из бытия.

 

Когда-то, ради нашей малости

И ради слабых наших сил,

Господь, от нежности и жалости,

Нам вечность — веером раскрыл.

 

Но ты спасительного дления

Из Божьих рук не приняла

И на забвенные мгновения

Живую ткань разорвала…

 

С тех пор бегут они и множатся,

Пустое дление дробя…

И если веер снова сложится,

В нем отыщу ли я тебя?

 

 

«Когда-то было, меня любила…»

 

 

Когда-то было, меня любила

Его Психея, его Любовь.

Но он не ведал, что Дух поведал

Ему про это — не плоть и кровь.

Своим обманом он счел Психею,

Своею правдой — лишь плоть и кровь.

Пошел за ними, а не за нею,

Надеясь с ними найти любовь.

Но потерял он свою Психею,

И то, что было, — не будет вновь,

Ушла Психея, и вместе с нею

Я потеряла его любовь.

 

1943

Париж

 

Надежда моя

 

 

Надежда моя, не плачь.

С тобой не расстанемся мы.

Сегодня меня палач

В рассвет поведет из тюрьмы.

 

Бессилен слепой палач.

Зарей зеленеет твердь.

Надежда моя! Не плачь.

Мы вместе сквозь смерть — за смерть.

 

1921

Висбаден

 

Тройное

 

 

Тройною бездонностью мир богат.

Тройная бездонность дана поэтам.

Но разве поэты не говорят

Только об этом?

Только об этом?

 

Тройная правда — и тройной порог.

Поэты, этому верному верьте;

Ведь только об этом думает Бог:

О Человеке.

Любви.

И смерти[9].

 

1927

Париж

 

«Я был бы рад, чтоб это было…»

 

В. Злобину

 

 

Я был бы рад, чтоб это было,

Чтоб так оно могло и быть,

Но чтоб душа у вас забыла

Лишь то, что надо ей забыть.

 

Не отдавалась бы злословью,

Могли бы вы его понять

И перестали бы любовью

Томленье, сон и скуку звать.

 

Я ж — ничего не забываю,

Томленьем вашим не живу,

Я даже если сплю — то знаю:

Я тот же весь, как наяву.

 

1944

 

Опрощение

 

 

Армяк и лапти… да, надень, надень

На Душу-Мысль свою, коварно сложную,

И пусть, как странница, и ночь и день,

Несет сермяжную суму дорожную.

 

В избе из милости под лавкой спит,

Пускай наплачется, пускай намается,

Слезами едкими свой хлеб солит,

Пусть тяжесть зéмная ей открывается…

 

Тоща опять ее прими, прими

Всепобедившую, смиренно-смелую…

Она, крылатая, жила с людьми,

И жизнь вернула ей одежду белую.

 

1930

 

Стихотворный вечер в «Зеленой Лампе»

 

 

Перестарки и старцы и юные

Впали в те же грехи:

Берберовы, Злобины, Бунины

Стали читать стихи.

 

Умных и средних и глупых,

Ходасевичей и Оцупов

Постигла та же беда.

 

Какой мерою печаль измерить?

О, дай мне, о, дай мне верить,

Что это не навсегда!

 

В «Зеленую Лампу» чинную

Все они, как один, —

Георгий Иванов с Ириною,

Юрочка и Цетлин,

 

И Гиппиус, ветхая днями,

Кинулись со стихами,

Бедою Зеленых Ламп.

 

Какой мерою поэтов мерить?

О, дай мне, о, дай мне верить

Не только в хорей и ямб.

 

И вот оно, вот, надвигается:

Властно встает Оцуп.

Мережковский с Ладинским сливается

В единый небесный клуб,

 

Словно отрок древне-еврейский,

Заплакал стихом библейским

И плачет, и плачет Кнут…

 

Какой мерою испуг измерить?

О, дай мне, о, дай мне верить,

Что в зале не все заснут.

 

 

«Люблю огни неугасимые…»

 

 

Люблю огни неугасимые,

Люблю заветные огни.

Для взора чуждого незримые,

Для нас божественны они.

 

Пускай печали неутешные,

Пусть мы лишь знаем, — я и ты, —

Что расцветут для нас нездешние,

Любви бессмертные цветы.

 

И то, что здесь улыбкой встречено,

Как будто было не дано,

Глубоко там уже отмечено

И в тайный круг заключено.

 

Иван Бунин

 

Сириус

 

 

Где ты, звезда моя заветная,

Венец небесной красоты?

Очарованье безответное

Снегов и лунной высоты?

 

Где молодость простая, чистая,

В кругу любимом и родном,

И старый дом, и ель смолистая

В сугробах белых под окном?

 

Пылай, играй стоцветной силою,

Неугасимая звезда,

Над дальнею моей могилою,

Забытой Богом навсегда!

 

1922

 

Венеция

 

 

Колоколов средневековый

Певучий зов, печаль времен,

И счастье жизни вечно новой,

И о былом счастливый сон.

 

И чья-то кротость, всепрощенье

И утешенье: все пройдет!

И золотые отраженья

Дворцов в лазурном глянце вод.

 

И дымка млечного опала,

И солнце, смешанное с ним,

И встречный взор, и опахало,

И ожерелье из коралла

Под катафалком водяным.

 

1922

 

«В гелиотроповом свете молний летучих…»

 

 

В гелиотроповом свете молний летучих

В небесах раскрывались дымные тучи,

На косогоре далеком — призрак дубравы,

В мокром лугу перед домом — белые травы.

 

Молнии мраком топило, с грохотом грома

Ливень свергался на крышу полночного дома —

И металлически страшно, в дикой печали,

Гуси из мрака кричали.

 

1922

 

Петух на церковном кресте

 

 

Плывет, течет, бежит ладьей,

И как высоко над землей!

Назад идет весь небосвод,

А он вперед — и все поет.

 

Поет о том, что мы живем,

Что мы умрем, что день за днем

Идут года, текут века —

Вот как река, как облака.

 

Поет о том, что все обман,

Что лишь на миг судьбою дан

И отчий дом, и милый друг,

И круг детей, и внуков круг.

 

Что вечен только мертвых сон,

Да Божий храм, да крест, да он.

 

1922

Амбуаз

 

Встреча

 

 

Ты на плече, рукою обнаженной,

От зноя темной и худой,

Несешь кувшин из глины обожженной,

Наполненный тяжелою водой.

С нагих холмов, где стелются сухие

Седые злаки и полынь,

Глядишь в простор пустынной Кумании,

В морскую вечереющую синь.

Все та же ты, как в сказочные годы!

Все те же губы, тот же взгляд,

Исполненный и рабства и свободы,

Умерший на земле уже стократ.

Все тот же зной и дикий запах лука

В телесном запахе твоем,

И та же мучит сладостная мука, —

Бесплодное томление о нем.

Через века найду в пустой могиле

Твой крест серебряный, и вновь,

Вновь оживет мечта о древней были,

Моя неутоленная любовь,

И будет вновь в морской вечерней сини,

В ее задумчивой дали,

Все тот же зов, печаль времен, пустыни

И красота полуденной земли.

 

1922

 

«Душа навеки лишена…»

 

 

Душа навеки лишена

Былых надежд, любви и веры.

Потери нам даны без меры,

Презренье к ближнему — без дна.

 

Для ненависти, отвращенья

К тому, кто этим ближним был,

Теперь нет даже выраженья:

Нас Бог и этого лишил.

 

И что мне будущее благо

России, Франции! Пускай

Любая буйная ватага

Трамвай захватывает в рай.

 

25 августа 1922

 

«Одно лишь небо, светлое, ночное…»

 

 

Одно лишь небо, светлое, ночное,

Да ясный круг луны

Глядит всю ночь в отверстие пустое,

В руину сей стены.

 

А по ночам тут жутко и тревожно,

Ночные корабли

Свой держат путь с молитвой осторожной

Далеко от земли.

 

Свежо тут дует ветер из простора

Сарматских диких мест,

И буйный шум, подобный шуму бора,

Всю ночь стоит окрест:

 

То Понт кипит, в песках могилы роет,

Ярится при луне —

И волосы утопленников моет,

Влача их по волне.

 

1923

 

День памяти Петра

 

 

«Красуйся, град Петров, и стой

Неколебимо, как Россия…»

 

О, если б узы гробовые

Хоть на единый миг земной

Поэт и Царь расторгли ныне!

Где Град Петра? И чьей рукой

Его краса, его твердыни

И алтари разорены?

 

Хлябь, хаос, — царство Сатаны,

Губящего слепой стихией.

И вот дохнул он над Россией,

Восстал на Божий строй и лад —

И скрыл пучиной окаянной

Великий и священный Град,

Петром и Пушкиным созданный.

 

И все ж придет, придет пора

И воскресенья и деянья,

Прозрения и покаянья,

Россия! Помни же Петра.

Петр значит Камень. Сын Господний

На Камени созиждет храм

И скажет: «Лишь Петру я дам

Владычество над преисподней…»

 

1925

 

«Только камни, пески, да нагие холмы…»

 

 

Только камни, пески, да нагие холмы,

Да сквозь тучи летящая в небе луна, —

Для кого эта ночь? Только ветер, да мы,

Да крутая и злая морская волна.

 

Но и ветер — зачем он так мечет ее?

И она — отчего столько ярости в ней?

Ты покрепче прижмись ко мне, сердце мое!

Ты мне собственной жизни милей и родней.

 

Я и нашей любви никогда не пойму:

Для чего и куда увела она прочь

Нас с тобой ото всех в эту буйную ночь?

Но Господь так велел — и я верю ему.

 

<1926>

 


Дата добавления: 2021-04-05; просмотров: 80; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!