Какими видят себя сами коммунисты



Гудкова В. В. Рождение советских сюжетов: Типология отечественной драмы 1920‑х – начала 1930‑х годов. М.: Новое литературное обозрение, 2008. 453 с. (Новое литературное обозрение. Научное приложение. Вып. LXVIII). Рождение советских сюжетов: к постановке проблемы............................................. 7  Читать Глава 1. Новый протагонист советской драмы и прежний «хор» в современном обличье. Центральные персонажи и их конфликты............................................................ 31  Читать Герой-коммунист................................................................................................. 35  Читать Образы комсомольцев......................................................................................... 62  Читать Герой-чекист........................................................................................................ 68  Читать Нэпман (нэпач).................................................................................................... 80  Читать Крестьянские персонажи.................................................................................... 89  Читать Образы рабочего.................................................................................................. 97  Читать Типы интеллигента........................................................................................... 108  Читать Глава 2. Любовное чувство и задачи дня: оппозиция стихийности и порядка. Женские образы ранних советских пьес.............................................................. 141  Читать Глава 3. Дети и старики в советском сюжете. Антропологическая разметка нового времени................................................... 173  Читать Глава 4. Болезнь и больные / здоровье и спортивность.......................................... 197  Читать Глава 5. Тема смерти в советских сюжетах 1920‑х годов. Отношения мира живых и мира мертвых........................................................... 221  Читать Глава 6. Старинные шуты в социалистическом сюжете: образ «другого народа».......................................................................................... 247  Читать Глава 7. Чужой среди своих: еврейская тема в ранних советских сюжетах. Еврей как иноземец, «враг» и жертва.................................................................. 281  Читать Глава 8. Некоторые особенности советского сюжета. Традиция и изменчивость...................................................................................... 303  Читать Как «русское» встречалось с «советским»...................................................... 303  Читать К мифологичности ранней советской сюжетики.......................................... 311  Читать Черты литературных архетипов, актуализированных в раннем советском сюжете...................................... 319  Читать Глава 9. Морфология советской пьесы: вслед за Проппом. Композиция и структура советского сюжета...................................................... 325  Читать Глава 10. Заголовочный комплекс ранних советских пьес.................................... 347  Читать Название............................................................................................................. 347  Читать Определение жанра........................................................................................... 353  Читать Перечень действующих лиц............................................................................. 361  Читать Глава 11. Концепция героя........................................................................................ 365  Читать Глава 12. Пространство (топика) пьес...................................................................... 385  Читать Глава 13. Концепты времени и истории в ранних советских пьесах.................................................................................... 399  Читать Предварительные итоги............................................................................................. 417  Читать Указатель имен............................................................................................................ 427  Читать Указатель драматических произведений.................................................................. 441  Читать Перечень изданий и источников, по которым цитируются драматические произведения..................................... 449  Читать {7} Рождение советских сюжетов: к постановке проблемы. Уж век серебряный оборванной струной звенел и к переплавке приближался. Э . Уц . «Requiem»   Сегодня, когда XX век отступает навсегда, точнее видятся лакуны в исследованиях недавно завершившейся советской эпохи России, настоятельно ощутима необходимость выявления и реконструкции ее особенностей и типических свойств. Рождаются попытки создания новой модели истории отечественного театра: хорошая теория — та, которая объясняет максимальное количество фактов наиболее убедительным образом. Историки (в частности, историки литературы и театра) находятся сегодня в общей ситуации выработки нового видения российской истории XX века. Появляются новые точки зрения на, казалось бы, хорошо известное, в том числе на такой активно изучавшийся период, как 1920‑е годы. В динамичном, насыщенном кардинальными сдвигами российском XX веке это десятилетие было одним из наиболее резко меняющихся и ярких. К концу 1910‑х годов, после расцвета и упадка символистских и декадентских течений, после двух войн и трех революций, в стране наступают новые исторические времена: предпринимается попытка реализации Великой утопии на пространстве бывшей Российской империи — строительство государства нового типа. С этим связан выбор периода: 1921 – 1931 годы, время становления советских форм государственного устройства, принципиальных изменений историко-культурной ситуации. В это десятилетие происходит интенсивная перестройка общественного сознания, формулируется, а затем укореняется новая этика, и манифестируемая в специальных декларациях, и проявляющаяся в практике художественного творчества, в том числе в драматургии и режиссуре. (Включение в разбор трех-четырех пьес, созданных чуть позднее обозначенного отрезка времени, свидетельствует лишь о том, что процессы, {8} идущие в индивидуальных творческих сознаниях, не могли быть отрегулированы с жесткой точностью механизмов). В отечественной истории драматургии и театра советского времени сосуществовали, борясь и взаимодействуя, две традиции: одна — безусловное восхваление революции и ее последствий для человека (в 1970‑е годы она привела к провозглашению рождения в СССР «новой общности — советского народа», а спустя еще два десятилетия закончилась крахом и СССР, и советской идеи); и вторая, связанная с убежденностью многих в непродуктивности и тщете социального насилия, устойчивости человеческой природы и эволюции как единственного органического пути развития общества. При этом вторая традиция, проявляющаяся в различных исторических исследованиях, полемически отталкиваясь от первой, навязываемой, понемногу превращалась в несамостоятельную, зависящую от идеологически главенствующей, и была обречена на искажения и деформации, связанные с заданной целью — опровергнуть традицию первую. Лишь на исходе XX века, с «концом прекрасной эпохи», у отечественных историков, в каких бы предметных областях они ни работали, в том числе в сфере литературы и театра, появилась реальная возможность, критически оценив обе точки зрения, попытаться выработать более объективную позицию, современное отношение к узловым событиям российской истории. Хотя, безусловно, «интерпретация всегда выходит из недр традиций, в которые мы погружены, и утверждает их власть. По этой причине нельзя избежать влияния тех предрассудков, которые несет с собой традиция. Она неотъемлема от тех жизненных ситуаций, в которых мы оказываемся»[1]. Многолетнее изучение художественных и документальных свидетельств 1920 – 1930‑х годов, подкрепленное историческим опытом двух последних десятилетий XX века, позволяет утверждать, что говорить о российских «двадцатых годах» столь же неточно, как пытаться объединить единой формулой тенденции 1980‑х и 1990‑х. Общественная ситуация, перечень желаемого, дозволенного и невозможного, появление новых ярких имен и быстрое забвение старых — все это менялось в 1920‑е буквально по месяцам. {9} Приблизительность исторического сознания отечественной театральной интеллигенции, художественной элиты, стала очевидной, когда во второй половине 1980‑х на сцены страны вышли все сочинения М. Булгакова. Даже лучшие работы по «Собачьему сердцу» режиссура, как правило, единодушно датировала 1937 годом, несмотря на то что повесть, написанная в начале 1925 года, изо всех сил сопротивлялась подобному прочтению. Центральный ее конфликт, столкновение «старорежимного» профессора Преображенского и новоиспеченных «хозяев жизни», спустя двенадцать лет был бы совершенно невозможен и по существу, и тем более — по исходу. В 1920‑е годы общество дифференцируется заново, его структура перестраивается. В языке, в том числе в языке драмы, закрепляются неслыханные прежде определения человеческих групп: «лишенцы» и «выдвиженцы», «социально опасные» и «социально близкие», «кулаки» и «вредители». Слова («мнимости») формируют очертания новой реальности. В 1929 году Ю. Олеша пишет об интеллигенции, которая «создает словарь революции», то есть оформляет идеологию общества, и в этом смысле несет за нее прямую ответственность[2]. Отказавшись от чужого языка, пора отказаться и от чужого, навязанного структурирования времени: понятно, что этапы движения искусства не связаны впрямую ни с принятием партийного постановления, ни с решениями съезда правящей партии. При одном, но существенном уточнении: по мысли известного исследователя литературы Серебряного века, Н. Богомолова, общественно-политические переживания могли носить у деятелей культуры личный, экзистенциальный характер и, соответственно, проявляться в их творчестве. 1920‑е годы включают несколько временных отрезков, заметно отличающихся один от другого. Начало десятилетия — постепенное возвращение к мирной жизни, конец массовых смертей, скитаний, мобилизаций, голода. {10} Не случайно московский сезон 1921/22 года стал великим театральным сезоном: оживали надежды. Последующие несколько лет, по весну 1927‑го, — самый свободный, в том числе в творческом отношении, промежуток. По толстовской формуле «все переворотилось» и только начинает укладываться. Страна оживает, досыта ест, одевается, торгует. 1926 год социологами назван «одежным годом»: возвращаются мануфактура и портные; костюм, платье, обувь вновь можно не только получить по талонам, но и купить либо заказать. Разрешены разнообразные частные инициативы во всех сферах общественной жизни, в том числе и в художественной. Еще не прервана связь с заграницей, можно печататься в зарубежных изданиях и получать гонорары, можно выезжать на лечение, получать посылки и письма, организовывать гастроли. В начале и даже середине 1920‑х многое открыто, проявлено. Шумно заявляет о себе и та проблематика, которая станет вскоре невозможной к «публичному богослужению» (формула М. Горького), когда станут отсекаться не только темы и герои, запрещаться — слова. Совещание в Агитпропе весной 1927 года, где обсуждались идеологические проблемы и жесткие методы их решения, выносит на свет перемену ситуации[3]. Ключевым словом (не только художественной) жизни страны становится «контроль» (еще точнее: «контроль масс»). Чем чаще говорится о контроле и власти народа, тем меньше его реальное влияние. Это хорошо видно в сюжетах новых пьес. То, что в музыке либо живописи выявлялось исподволь, хотя и было связано с современностью тысячью невидимых нитей, в словесном творчестве преломлялось более очевидно. Драма пишется словами, обладающими принципиально меньшей полисемией и, следовательно, свободой, нежели музыка или живописный образ. Литературная метафорика более прозрачна для уловления смысла. Не случайно герой булгаковского «Багрового острова», «бритый и опытный» театральный директор, тревожился, ожидая цензора: «Не любит Савва аллегорий до смерти! Знаю я, говорит, эти аллегории! Снаружи аллегория, а внутри такой меньшевизм, что хоть топор повесь». {11} Но страна слишком велика, а люди слишком люди, чтобы их возможно было дисциплинировать и построить в недели или даже месяцы, на «перемену дирекции» уходят годы. Переустройство власти, количество и структура политических партий, постепенное исчезновение их множественности[4], утверждение монолитного «единства народа» — все это происходило в огромной стране не одномоментно, а было растянуто во времени. История с булгаковскими «Днями Турбиных» во МХАТе, разыгравшаяся в 1925 – 1926 годах, как известно, заканчивается победой театра. Успевает выйти к зрителю и открыто высмеивающий цензуру «Багровый остров» (Камерный театр, 1928). М. Булгаков в данном случае важен не как «уникальный мастер», а как определенный тип художника, творчество которого хорошо изучено. Расхождения между симпатиями публики и устремлениями (задачами) властей становятся все резче. Уже в 1925 году Б. Пастернак, одним из первых ощутивший подземные толчки меняющейся среды, в связи с опросом писателей о готовящейся резолюции ЦК РКП о литературе писал: «Культурной революции мы не переживаем, мне кажется, мы переживаем культурную реакцию. <…> Среди противоречий эпохи, примиряемых по средней статистической, ничто не заставляет предполагать, чтобы стиль, ей соответствующий, был уже создан. Или, если угодно, следовало сказать так: он уже найден, и, как средняя статистическая, он призрачного и нулевого достоинства. В главных чертах он представляет собой сочетание сменовеховства и народничества. <…> Стиль революционный, а главное — новый, — иронизирует Пастернак. <…> Из нереволюционных форм допущена самая посредственная, таковая же и из революционных. <…> Вместо обобщений об эпохе, которые предоставлялось бы делать потомству, мы самой эпохе вменили в обязанность жить в виде воплощенного обобщения. Все мои мысли становятся второстепенными перед одной, первостепенной: допустим ли я или недопустим. Достаточно {12} ли я бескачественен, чтобы походить на графику и радоваться составу золотой середины? <…> Стиль эпохи уже создан»[5]. Пастернаку очевидна связь общей ситуации и «частностей» — рекомендуемого метода искусства, стиля, который намерены поддерживать (и который он язвительно и точно характеризует как стиль «призрачного и нулевого достоинства»). Фиксируя механистичность избираемого пути освоения реальности, он осознает связь собственной судьбы («допустимости») с набирающим силу «среднестатистическим, посредственным» стилем эпохи. Внимательное рассмотрение совокупности черт и свойств, из которых формируется этот привлекательный для новой власти (и, наверное, единственно возможный для нее) «посредственный стиль», и станет задачей книги. Третий этап десятилетия — рубеж 1920 – 1930‑х годов. Это — трудное время для всей страны, не для одних только крестьян. Государственный диктат ощутимо усиливается. Острая борьба в верхних эшелонах власти заканчивается свертыванием нэпа. Возвращаются очереди («хвосты») у лавок. Вместе с нарастанием дефицита «вещей» сужается и спектр разрешенных идей, смолкают публичные диспуты. Для многих не секрет, что бороться с самими по себе «хвостами» бессмысленно[6], очевидна взаимосвязь меняющихся настроений в обществе с процессами удушения инициатив и быстро набирающими силу запретительскими тенденциями. В сферах литературы и театра происходят громкие и показательные дела Евг. Замятина и Б. Пильняка[7], сообщившие о том, что многих прежних возможностей более нет. Прервана и свободная связь с заграницей. В театре Мейерхольда острый репертуарный кризис (подряд {13} запрещают несколько пьес: «Самоубийцу» Н. Эрдмана, «Хочу ребенка» С. Третьякова, вместо олешинской «Исповеди» к зрителю выходит отредактированный «Список благодеяний»). Снимаются с репертуара булгаковские пьесы, несмотря на то что все три спектакля («Дни Турбиных» в Художественном, «Зойки на квартира» у вахтанговцев и «Багровый остров» в Камерном) кормят театры[8], обеспечивая серьезный доход. Теперь финансовый успех, то есть зрительская поддержка, ничего не решает. Останавливают во МХАТе и репетиции «Бега». Вскоре провозглашенный «контроль масс» на деле сменяется контролем над массами. К началу 1930‑х идея Великой утопии (конечно, в трансформированном и омассовленном виде) обретает конкретику чертежа.   Как менялся театр на протяжении десятилетия? В первые послереволюционные годы театр поглощен изображением вздыбленного мира в мистериях, народных празднествах, в них звучат энергия тотального переустройства планеты, космизм, пафос грядущей мировой революции. Идея всеобщего счастья, начавшегося воплощения в жизнь социалистической утопии в России (власть принадлежит народу, все равны, а человек — свободен и гармонически развивается) в это время казалась и возможной, и осуществимой. Знаменитый сезон 1921/22 года (прежде всего — спектаклями «Федра» Камерного театра, «Принцесса Турандот» вахтанговской студии, «Великодушный рогоносец» Вольной мастерской Вс. Мейерхольда) предъявил публике разнообразие художественных путей: трагическую стилизацию архаики у Таирова; авангардное обнажение приема — у Вахтангова, конструктивистскую рациональность эмоции у Мейерхольда. Но эти сценические шедевры многое и объединяло. То, что они были нетрадиционны для русской сцены, далеки от психологизма МХТ и содержательно (театрально) двуязычны. {14} То, что яркие лидеры театральных течений на первый план выдвигали актера, то есть режиссерская концепция опиралась на индивидуальность, проявлялась через нее. То, наконец, что данные спектакли дистанцировались от окружающей реальности: все три пьесы были не русскими, что само по себе давало некую отстраненность от материала. Мейерхольд парадоксально проявлял личность героя через униформу; Таиров размышлял о гибельности хаоса, эстетически гармонизируя само нарушение гармонии; сложный Вахтангов предъявлял обманчиво «простого» актера, играющего другого (словно в детской игре «как если бы»). На фоне начинающегося разливанного моря агиток, лозунговости, то есть утилитарности сцены, эти творения вырывались в четвертое измерение — время творчества, игры, свободы. Во всех трех работах был отринут сценический реализм как завоевание XIX века, какое-либо бытовое правдоподобие. Пульсировала энергия высвобождения человека играющего. Но вскоре государство отвердевает, его призывы и цели обретают внятную форму. Четко очерчивается приемлемое и неприемлемое. И когда в середине 1920‑х в театр приходит новое поколение драматургов, посторонним, нетворческим инстанциям и лицам понятно, что и почему годится, а что нет, в каком направлении редактировать принесенные сочинения, создание какого рода пьес следует инициировать. К этому времени начато реальное формирование нового, советского российского театра. Уже прозрачен прогноз о том, что идея волевого изменения психики человека (в любом заданном направлении) несостоятельна. Но заданная рабочая концепция героя не уходит. Историко-культурное переустройство страны ускоряет темпы. «Дело <…> в том, что двадцатые и тридцатые годы — это целые эпохи, с новыми людьми, новыми книгами, и переходы совершались резче, чем это можно предположить. Административно и вместе с тем органично»[9]. В новых условиях драматургия оказывается максимально востребованной: при отсутствии радио идеи в массы несут многочисленные театры и театрики — рабочие, колхозные, красноармейские, нехитрые клубные сцены, синеблузники и проч. В одной только Москве работают десятки театров во главе с крупными {15} и не очень режиссерами[10]. О соотношении количества (и качества, уровня подготовленности) публики сообщается: «Московские театры <…> охватывают в течение года не свыше 1 000 000 зрителей, провинция (включая Ленинград) обслуживает около 10 млн зрителей, а самодеятельный театр, насчитывающий до 14 000 клубных площадок и до 30 000 — деревенских, имеет дело не менее как с 90 – 100 миллионами зрителей, притом с наиболее социально-ценным их контингентом»[11]. Если в 1913 году в России было всего 143 профессиональных театра, то к 1932 году — 471 (а еще через два года их станет 579)[12]. Можно предположить, что столь бурный рост связан не только с «повышением культурного уровня» страны, но и с удобством и полезностью подобного инструмента для власти, которой необходимо донести до народа общие задачи нового государства и конкретные лозунги дня. В двадцатые годы активно работающих драматургов сотни, количество сочиняемых ими пьес исчисляется тысячами. Нужны новые пьесы. И потому, что не все старые годны. И потому, что ждут новых песен о главном. К десятилетию революции на сценах только московских театров появляется около трех десятков новых драматических сочинений российских авторов (помимо приблизительно сорока пьес, уже имевшихся в репертуаре). То есть на сцене столичных театров идут почти семьдесят современных пьес. Наиболее успешными авторами сезона оказываются Б. Ромашов и Д. Смолин (по 4 пьесы), А. Афиногенов, В. Билль-Белоцерковский, В. Шкваркин (по 3 пьесы), М. Булгаков, В. Ардов и др. (по 2 пьесы)[13]. Сказанное не означает, что в стране в 1920‑е годы сочинялись и шли на сцене исключительно советские пьесы. Обновление многих важнейших областей российской действительности не отменяет и факта исторической устойчивости, удержания, сохранения реалий и условий жизни, консервации человеческих типов и {16} привычек прежней России. Отдельной от новых веяний жизнью долгое время живет провинция. Еще к концу десятилетия в реальном репертуаре театров — многочисленные переводы мелодрам о герцогах, маркизах и графах, банкирах и адвокатах, женщинах полусвета и кокотках; широко идут сабуровские фарсы; сохраняется русская драматургическая классика (особенно популярны Гоголь и Островский); появляется на русской сцене и современная западная пьеса. Продолжают сочинять и ставить детективные истории и мелодрамы, развлекательные комедии и фарсы[14]. Показательны наблюдения, сообщенные авторами Отчета об итогах Первого Всероссийского съезда театральных директоров (в связи с заканчивающимся сезоном 1926/27 года). В это время репертуар провинциальных театров 25 городов страны включает 889 пьес. «В том числе советские пьесы составляют 19 %, <…> классические — тоже 19 %, <…> прочие же — 62 %…»[15], то есть примерно две трети от общего количества. «Прочие» — это тот репертуарный «бульон» XIX века, в котором продолжает вариться российский театр. Но уже к концу 1920‑х ситуация начинает меняться, репертуар предреволюционного театра обновляется. Если еще в 1924 году, как писал критик, «советская пьеса была в полном смысле белой вороной»[16], то всего пятью годами позже белыми воронами стали чувствовать себя, напротив, авторы «несоветских» пьес, и расхожая метафора переживается ими самым острым образом[17]. «В афишах театров увеличивается количество новых {17} советских пьес. На их долю приходится уже более 50 % всех постановок»[18]. Это значит, что хотя пьес, удовлетворяющих новым требованиям не так много, ставят их чаще, чем прочие.   Среди историков литературы принято считать, что «именно роман, который дает возможность изобразить тотальность действительности, стал тем литературным жанром, в котором центральные установки канона воплотились в наибольшей степени»[19] [выделено нами — В. Г.]. Так ли это? В первые послереволюционные годы в России широко распространены массовые действа разного рода: празднества и спектакли под открытым небом, митинги и многочисленные собрания. Установка на «устность» оправдана практикой: кому доступен роман в малограмотной крестьянской стране? Пьеса же есть одновременно и вербализованная организация реальности, то есть правильно произносимые мысли, выраженные верными, отобранными, «лучшими» словами; и наглядная визуализация образов — когда она превращается в спектакль. Драма на сцене становится идеальной моделью обучения масс: людей учили «с голоса». «Писателю в этом процессе отводилась роль профессора Хиггинса, а массам — роль Элизы Дулитл… Новая официальная эстетика предполагала авторитарный голос (“ты должен”), пассивного читателя и безличную правду…» — остроумно формулирует исследователь[20]. Представляется, что роль драмы в ранней послеоктябрьской действительности недооценена исследователями. Лишь Б. Эйхенбаум в одной из ранних статей обмолвился: «Кажется, что ближайшее будущее принадлежит не роману и не лирике, а драматургии»[21]. Универсум драмы — по меньшей мере аналог романа: она тоже изображает «тотальность действительности». Должна была привлекать и (кажущаяся) максимальная {18} ее объективность: в этом роде литературы будто бы не присутствует автор. Именно драма становится доминантным жанром эпохи, способным представить панорамную модель мира. Но в пьесе, идущей на сцене, — говорят и убеждают. Неуничтожимая сущность драмы — ее полифоничность[22], связанная с наличием разнообразных позиций вступающих в спор персонажей, — предоставляет определенные возможности даже «врагу» или заблуждающемуся: чтобы быть «разоблаченными» и побежденными в споре, прежде того они должны предъявить свою точку зрения на происходящее. Другими словами, в 1920‑е годы драма еще остается идеологически плюралистичной, так как обнародует различные точки зрения, в том числе и осуждаемые, предоставляя им трибуну[23]. На сценах страны говорят об отношении к советской власти и ее новым {19} институциям — съездам, заседаниям Совнаркома, декретам, звучат острые и смешные реплики героев, безответственно иронизирующих над лозунгами дня. Спустя всего несколько лет это станет невозможным. На художественном материале ранних советских пьес рассмотрим, каким образом действовал культурный механизм выработки формул исторических событий, как происходило подчинение личного опыта дисциплине общего видения реальности, как вырабатывались «верные» морально-идеологические матрицы интерпретаций пережитого. «… Процесс соединял стереотипизацию коллективного опыта (выработку “обобщающих” клише и речевых формул, нормативно принятого, “высокого” официального языка коллективных высказываний о <…> событиях, подхваченного публицистикой и закрепленного в поэтике официальной истории, масскоммуникативной риторики, массовой культуры) с соответствующими государственно-историческими понятиями о державной истории, национальной культуре, моральными оценками частной жизни и представлениями о пределах ее автономности. <…> Это означает, что представления, переживания, знания целого поколения были идеологически обработаны и упакованы профессиональными интерпретаторами (партийными работниками, литераторами, режиссерами, редакторами, историками, комментаторами), риторически оформлены, и только затем соответствующие конфигурации значений, получившие официальную санкцию авторитетных органов, приобрели статус самой реальности, “общезначимости”, “безусловности”, подчиняющей личный опыт отдельных людей»[24]. Важно напомнить, что этот личный опыт тех, кто помнил 1920‑е, примерно с конца 1960‑х годов уходит вместе с его носителями, и с тех пор дух и смысл времени воспринимаются уже исключительно через призму кино и литературы (в лучшем случае — из отредактированной и спрямленной мемуаристики). Не говоря о том, что и личный опыт выражается имеющимися (легитимными, общепринятыми) языковыми средствами. Вот они-то и отыскиваются, вырабатываются в ранней советской драме 1920‑х годов, чтобы окончательно закрепиться в драматургической сюжетике последующих десятилетий. {20} Речь в книге пойдет не о «реальной» истории России. Прежде всего, это исследование структуры и поэтики драматургического текста, но и тех ключевых тем, которые обсуждались в ранних советских пьесах. Будет рассмотрен лишь один тип сюжета, существовавший на фоне множества других, — а именно советский, становление которого происходило на протяжении 1920‑х годов. Именно в это время формируется «протоканон» (термин, введенный Х. Гюнтером)[25] социалистической литературы, нащупываются его опорные точки, закрепляются принципиально новые способы организации материала. «Согласно системе гюнтеровских “жизненных фаз”, соцреалистическому канону предшествовал “протоканон”, функционировавший как “резервуар текстов” для самого канона. В последующей фазе (фазе канонизации) канон был сформулирован в противовес другим традициям как более или менее систематизированная конструкция, а в последующей (практической) фазе его механизмы были запущены в полной мере»[26]. Первотолчком кристаллизации проблемы стала для меня фраза О. Фрейденберг: «Я <…> первая увидела в литературном сюжете систему мировоззрения»[27]. Развивая идею ученого, продолжим: но тогда именно сюжет есть революционизирующий элемент картины мира. Близкая мысль (то есть схожий путь рассуждений) отыскивается и у В. Шкловского: «Сюжет создается ощущениями перемены моральных законов»[28]. Другими {21} словами, если понять, в чем состояла новизна культурных героев драматургических сочинений, трактовки ключевых тем, выявить их устойчивые черты, то возможным станет увидеть безусловно непрямые, но тем не менее тесные связи между главенствующей идеологией времени и конструктивными особенностями формирующейся советской драмы. Две взаимоисключающие фразы, звучавшие в схожих ситуациях позднего советского времени: «Не нужно обобщать» и «Давайте посмотрим шире», — на деле означали одно и то же. Их конкретное наполнение расшифровывалось примерно следующим образом: «не нужно обобщать» означало, что за фактом разрешалось видеть только факт (еще лучше — с эпитетом «единичный»), а «давайте посмотрим шире», напротив, было предложением миновать «торчащий» перед глазами факт, препятствующий свободному полету мысли. Говоря коротко, речь шла об умелой регулировке социальной оптики, виртуозной манипуляции очевидностью. Итак, литераторов призывали смотреть шире и видеть будущее. Необходимое стремление, без которого нет полноценного человека, — мечтания о будущем, его созидании, о дальних горизонтах, — превращалось в запрет на оценку сиюминутных внеморальных действий как отдельного человека, так и государства, «власти». Еще более существенным был отказ от осмысления ежедневной цепочки осуществляемых ею шагов и жестов. Еще одно уточнение. «Власть» я предлагаю понимать расширительно, как свойство каждого, любого, кто имел возможность направлять сознание и действия окружающих, в какой-то мере руководить их поступками; то есть рассматривать ее не как некую, отделенную от простых смертных, демонизированную (либо обожествленную), парящую в поднебесье субстанцию, а как принадлежащую почти всем, пусть на разных уровнях и в разных объемах. И прежде всего «властителям дум»: литераторам, ученым, артистам. И тогда по-иному начинает выглядеть в российской истории, например, проблема (и эволюция) интеллигенции, десятилетиями рассматривавшейся лишь в качестве невинной жертвы сталинского времени, а не как один из активных участников исторического действия. «Буржуазные спецы», старая и новая профессура, литераторы и критики, режиссеры и журналисты — все это множество высокообразованных по сравнению с широкой массой {22} людей ежедневно совершало выбор, в конечном счете определяя и собственное будущее. Многие поступки и решения, полезные и безусловно благоприятные для завтрашнего дня, личной ближайшей перспективы, в дальней приводили к гибели. Именно этот момент выбора, распространенность мелких, частных, почти невинных предательств и уступок запечатлевали ранние драмы. Между тем «… формирующаяся методология истории повседневности позволяет <…> сделать вывод о том, что в советское время функции государственного контроля были отнюдь не всесильны, а общество — не таким уж уступчивым, — пишет современный исследователь. — <…> Сталинская политика не только опиралась на определенные социальные группы, но и формировалась под их воздействием, в том числе — и под влиянием интеллигенции. <…> Точнее будет сказать, что шел непрерывный процесс заключения своеобразных договоров между государством и социальными группами. А в рамках этого процесса просматриваются и многообразие способов приспособления людей к существующим условиям, и их представления о возможной цене сделки с властью»[29]. Бывшая некогда черно-белой, двигающейся рывками, картинка прошлого нашей страны сегодня становится все более многоцветной, усложняется и оживает. Становятся различимы разноголосица, полемика, противоречия не только между произведениями авторов, принадлежащих разным лагерям (скажем, привычная оппозиция рапповцы — попутчики), но и между текстами одного и того же автора, и даже (что, пожалуй, самое интересное) внутри самого текста, то есть сшибка смыслов в одном и том же сознании. Все это дает надежду на то, что мы приближаемся к более адекватному пониманию отечественных историко-культурных процессов 1920 – 1930‑х годов.   Как отбирались пьесы для анализа? Прежде всего авторы известные и неизвестные составили общий ряд. Определяющим явилось то, что все они работали в исследуемый временной период. Это — необходимое и достаточное основание для включения их сочинений в анализируемый материал. {23} Далее, не имело определяющего значения, публиковался ли текст, был ли поставлен по нему спектакль (хотя в результате выяснилось, что все без исключения рассматриваемые пьесы шли на сцене, другой вопрос, как долго). Существенным стало лишь то, что сочинение зафиксировано на бумаге, то есть автор сочинял пьесу для постановки в театре. Не принципиальным было и то, является ли рассматриваемый текст первой (черновой) редакцией либо окончательной. Более того, различные редакции одной и той же пьесы могут быть рассмотрены как два отдельных, в определенном смысле — самостоятельных — текста, датированных разными годами. Хотя, может быть, в ряде случаев для анализа и предпочтительней оказался бы первоначальный, нецензурированный авторский вариант (так, интересный материал для размышлений дали различные редакции «Лжи» А. Афиногенова, движение текстов пьес М. Булгакова, варианты эрдмановского «Мандата» либо выразительные трансформации замысла «Списка благодеяний» Ю. Олеши), но тут вступает в действие трезвое понимание того, что архивный розыск неизвестных ранних редакций десятков пьес растянул бы работу на десятилетия. Для данного исследования важно не столько качество какой-то одной пьесы, сколько их количество, массив материала, позволяющий рассмотреть сюжетность в ее типическом отношении, то есть не индивидуализация, выявление «уникальности художника», а генерализация, общность. Корпус рассмотренных в книге текстов в основном определен пьесами, хранящимися в фондах Научной библиотеки СТД. Пьеса должна была удовлетворять следующим критериям: быть предназначенной для театра, оригинальной и посвященной современности. Для анализа того, какие именно структуры сюжета, фабульные звенья, темы, типы героев повторяются чаще других, избран лишь один определенный пласт: бытовые пьесы на современную тему. За рамками рассмотрения оставлены сочинения революционной тематики (как наиболее известный и многократно описанный материал), исторические драмы и водевили. В результате рассмотрено свыше двухсот пьес, разбор которых в том или ином виде представлен в работе. Один из принципов (приемов) исследования — широкая цитация драматического сочинения. Демонстрация сравнительно {24} труднодоступного материала необходима, чтобы убедительно представить наиболее распространенные сюжетные схемы.   В многочисленных книгах и статьях, анализирующих тенденции советской драматургии, — в работах А. А. Гвоздева и А. И. Пиотровского, П. А. Маркова и Ю. В. Соболева, В. А. Филиппова и Б. В. Алперса, Ю. (И. И.) Юзовского и А. С. Гурвича, позднее — в исследованиях И. Л. Вишневской, С. В. Владимирова, Д. И. Золотницкого, К. Л. Рудницкого, А. М. Смелянского, И. Н. Соловьевой, Л. Г. Тамашина, М. И. Туровской, Е. Д. Уваровой, Г. А. Хайченко — при разговоре об освоении советской драмой классического наследия так или иначе затрагивалась и проблема типологии. Но, как правило, речь шла об отдельных характерах, а не о сюжете в целом. Важно и то, что господствовала мысль о безусловной уникальности художественных миров, соответственно в драматических произведениях акцентировались различия, а не сходства. Лишь в конце XX века новое дыхание обрели «формалисты» (хотя Тыняновские чтения не случайно проходили на окраине империи — не в Москве и не в Ленинграде, а ближе к советской филологической «Европе» — Тарту и лотманскому воздуху)[30]. Массовое обращение отечественных литературоведов к архивным разысканиям, ставшее возможным во второй половине 1980‑х и первой половине 1990‑х, привело к новому поколению читателей не только неизвестные драматические произведения 1920‑х годов, но и множество исчезнувших из научного оборота советского времени научных трудов Б. М. Томашевского, Ю. Н. Тынянова, О. М. Фрейденберг, В. Б. Шкловского, Б. М. Эйхенбаума, Р. Якобсона и др. Следующим шагом стали исследовательские проекты, вначале персоналистического толка, когда под новым углом зрения {26} рассматривалось творчество крупных «несоветских» художников — М. Булгакова и Евг. Замятина, М. Зощенко и Л. Лунца, Б. Пастернака и А. Платонова, Д. Хармса и Н. Эрдмана. Лишь после того как накопленный обширный материал позволил сопоставить хорошо известные пьесы В. Билль-Белоцерковского, В. Вишневского, В. Киршона, Б. Ромашова, Н. Погодина и др. с опубликованными и откомментированными пьесами художников замалчиваемых, когда отошли в прошлое жесткие каноны тематического рассмотрения художественных произведений, стал возможен типологический анализ советской сюжетики в целом. Понадобилась резкая смена историко-культурной ситуации в постсоветской России, когда воедино сошлось множество важных факторов: от исчезновения «железного занавеса» и знакомства с новыми исследовательскими подходами и идеями, в том числе и зарубежных ученых, прекращения идеологического вмешательства в направление исследований до появления сотен независимых частных издательств, доверяющих научной репутации авторов. Самое же главное: стали говорить о «конце» советского времени. Так как устойчивого понимания, что же именно вкладывалось в дефиницию «советское время», не существовало, по сию пору неясно, так ли это на самом деле. Но само ощущение того, что эпоха уходит в прошлое, подтолкнула к изучению феномена, будто бы превратившегося в «исторический». Появился ряд работ, посвященных советским 1930‑м годам (книги и статьи Г. А. Белой, Х. Понтера, Евг. Добренко, К. Кларк, М. Окутюрье, Т. Лахусена, М. Нике, Л. Флейшмана, М. О. Чудаковой и многих других). Безусловно важными в методологическом отношении были статьи Г. И. Зверевой. Особое значение для автора имело знакомство с фундаментальным изданием «Соцреалистический канон» (СПб.: «Академический проект», 2000), над которым на протяжении нескольких лет работала большая группа ученых разных стран. На исходе XX века литературоведческая наука сумела объединить исследователей, занятых изучением феномена «зрелого», классического периода сталинской эпохи. Заметим, что, как правило, историки литературы советской эпохи апеллируют к прозаическим произведениям, драматургия же традиционно занимает не столько литературоведов, сколько театроведов и историков театра, в центре внимания которых находится спектакль как художественное {27} целое (и его важнейшие составляющие, такие, как режиссура, актерское мастерство и пр.), а не собственно текст, лежащий в его основе. Поэтому драматургические тексты значительно менее известны историкам литературы. Из работ последнего времени назову сборник статей «Парадокс о драме. Перечитывая пьесы 1920 – 1930‑х годов» (М.: Наука, 1993); книгу Н. Гуськова «От карнавала к канону: русская советская комедия 1920‑х годов» (СПб., 2003); монографию К. Кларк «Советский роман: история как ритуал» (переведенную на русский язык спустя двадцать лет после ее первой публикации и вышедшую в 2002 году в Екатеринбурге). Московские театроведы предложили анализ драматического творчества А. Копкова и С. Третьякова, М. Цветаевой и В. Шкваркина, на десятилетия выпавших из поля зрения историков драматургии. Петербургский литературовед Н. Гуськов рассмотрел раннюю советскую комедию в русле бахтинских идей. Наиболее близким нашим задачам (анализу формульности советской драмы, особенностей ее новой сюжетики) оказалась работа К. Кларк, хотя и выполненная на материале советской прозы. Эти книги, несмотря на то (благодаря тому) что некоторые умозаключения исследователей вызывали возражения, подталкивали к размышлениям, помогая уточнению позиции автора, оказались чрезвычайно полезны. Наконец, первостепенное значение для данного исследования имеют научные труды, вышедшие в свет в 1920‑е годы и / или создававшиеся в то время, то есть параллельно рассматриваемым нами пьесам. Это неоконченная, опубликованная коллегами уже после смерти автора, «Поэтика сюжетов» А. Н. Веселовского. Это классическая работа В. Я. Проппа «Морфология <волшебной> сказки». Это аналитический метод О. М. Фрейденберг, использованный ученым в «Прокриде» (вторая, позднейшая редакция которой вышла в свет в 1936 году под названием: «Поэтика сюжета и жанра»).   * * * Итак, тема книги — становление советского драматургического канона: что в него вошло и что было со всей решимостью отвергнуто, как формировалась типическая сюжетика отечественной драмы и что такое «несоветская поэтика» 1920‑х годов. {28} Опираясь на методику В. Я. Проппа (пусть и располагая для анализа материалом значительно менее устоявшимся, более пестрым, разносоставным, сложным), выделим центральные фигуры драматургических текстов, опишем особенности их действий в смысловом поле сюжета. Далее, рассмотрим такие характерные черты ранней советской пьесы, как ее связи и отталкивания с «русскостью», ее мифологичность, особенности проявляющихся в ней литературных архетипов и их трансформации. При анализе поэтики покажем, как организуются элементы советского сюжета в типической ранней отечественной пьесе. Для этого предпримем межсюжетное сравнение драматических сочинений 1920‑х годов, выявим их устойчивые формальные структуры и тематические узлы: повторяющиеся фабульные звенья, концепты истории, времени и пространства (топики) пьес, интерпретации детства и старости, болезни и смерти, любви и ненависти. Особое внимание уделено периферии пьес[31] и их второстепенным (в частности, комическим) персонажам как авторским «проговоркам», зачастую рассказывающим о времени красноречивее, чем более строго контролируемые авторами центральные герои произведений и их финальные точки. Методическая систематизация типовых сюжетов отечественной драматургии позволит выявить и описать характеристики времени и образы реальности, преобразованные в повторяющиеся, устойчивые структуры художественных образов литературного (драматургического) текста. Задача предпринятого исследования — прочесть корпус пьес как единый текст, который менялся во времени и привел в результате к кристаллизации типических особенностей советских сюжетов. Повторю, что для наших целей не столь важно художественное качество текста, его безусловная «талантливость» либо, напротив, беспомощный схематизм, выдающаяся ли пьеса либо рядовая (возможно, рядовая еще и интереснее: чем она «стандартнее» — тем четче запечатлены в ней интересующие нас вещи, тем ближе она к «нагой действительности»). Главным {29} становятся наличие в ней апелляции к современности и внятно выявленная позиция автора. Определяющая при изучении эволюции творческой индивидуальности проблема — уникальность поэтики — уступит место исследованию типового почерка эпохи, коллективного мышления Советского Драматурга.   Некоторые предварительные замечания. Из‑за большого количества цитируемого материала от сносок на страницы издания в каждом конкретном случае пришлось отказаться, так как это существенно затруднило бы чтение. Поэтому помимо общего указателя пьес приведен перечень изданий и источников, по которым цитируется то или иное драматическое сочинение. Сноски оставлены лишь в тех, сравнительно редких случаях, когда отдельного и доступного издания нет, и тексты пьес «спрятаны» в монографиях и сборниках. Если пьеса имеет двойное название, то оба сообщаются лишь при первом упоминании, далее остается лишь одно название произведения. При упоминании драматурга впервые дается фамилия с инициалом, потом инициал опускается. Все выделения в тексте переданы курсивом. Квадратными скобками отмечены слова, дописанные автором в цитируемый текст.   Эта работа писалась в Отделе театра Государственного института искусствознания и соображения и замечания коллег, высказанные во время обсуждений, содержательные дискуссии с ними помогли прояснить и уточнить положения книги. С удовольствием приношу искреннюю благодарность Н. Р. Афанасьеву, Н. М. Вагаповой, И. Л. Вишневской, В. Н. Дмитриевскому, Н. Э. Звенигородской, В. В. Иванову, С. В. Стахорскому, Е. Д. Уваровой. Слова глубокой признательности сотрудникам любимой Научной библиотеки СТД А. П. Бессоновой, С. Н. Крюковой, И. В. Лавровой, Л. Ю. Сидоренко, Г. В. Фискаловой и другим за безотказную помощь. Наконец, сердечная признательность моим домашним, мужу Льву Гудкову и дочери Анне, позволявшей мне не раз и не два «душить поэмою в углу». {31} Глава 1. Новый протагонист советской драмы и прежний «хор» в современном обличье. Центральные персонажи и их конфликты Старые темы не темы, потому что не те мы. С. Кржижановский.   И что было хорошо, стало дурно… И что было дурно, стало хорошо… Ив. Пименов. «Интеллигенты».   В 1920‑е годы предметом описания драматургов становится новая Россия. В 1926 году А. Пиотровский писал: «… после блистательных формальных побед 1920 – 1923 годов рост мастерства как будто приостановился, серия сверкающих режиссерских и актерских спектаклей прекратилась. В центр театра стал автор, и притом не как создатель новой драматургической формы, а как открыватель новых сюжетов, как Колумб нового бытового материала. <…> Материал был хозяином театра!»[32] [Выделено нами. — В. Г.] То есть, отметив, что драматическая форма не затронута новациями, а пополняется лишь изображаемый материал, исследователь разделяет «новую форму» — и «новый сюжет». Новое вино, утверждает он, вливается в старые мехи. Это означает, что Пиотровский определяет новую сюжетность как изложение материала (в нашем понимании — фабулу, то есть цепочку конкретных событий, происходящих в драме). Мы же, вслед за В. Шкловским и Ю. Тыняновым, понимаем под термином «сюжетности» надсобытийный смысл драматического произведения, {32} создаваемый новой точкой зрения автора. По замечательной формуле М. Бахтина, «мы видим фабулу глазами сюжета»[33]. Попытаемся проследить, как, из каких элементов, на основе каких ценностей формируется новая сюжетность советской пьесы. В этой главе будут описаны новые, ранее неизвестные (русско-советские) художественные типы, получившие отображение в драматургических произведениях 1920‑х – начала 1930‑х годов, а также существенные особенности возникающих между ними коллизий. Разбор материала будет происходить на уровне фабулы. Рассмотрим, каковы типовые фабульные ходы, какие именно социальные маски отбираются для универсума драмы, как выстраивается система персонажей.   Подобно тому как некогда А. Н. Островский «нашел» в Замоскворечье новую, купеческую, страну, в 1920‑е годы советские драматурги привели в литературу и на сцену рождающихся в России старой ранее небывалых героев России коммунистической. Они по-иному разговаривали и двигались, одевались и думали, видели (и называли) себя и других. Новая жизнь и новые типы оформлялись прежде всего именно драмой — емкой, динамичной и сравнительно «короткой». Произведения большой формы должны были отстояться, повести либо романы нуждались во временной дистанции. Как уже говорилось, именно драма превращалась в доминантную форму литературы 1920‑х годов. А. Н. Луначарский в 1926 году писал, что наиболее востребованной и значительной формой театра является бытоописательная комедия, осмысляющая этот быт и дающая ему оценку[34]. {33} Персонажи русской социальной истории, возникшие несколько раньше, — большевики и «сочувствующие» советской власти, новая властная элита и ее сторонники, — теперь постепенно занимали ключевые позиции в реальности, а вслед за тем на страницах пьес и на подмостках театров. Это было отмечено критикой. «Современная драматургия создала не только новый жанр, но и новый типаж. Белогвардейцы, нэпманы, комиссары, коммунисты (есть даже один нарком — в “Яде” Луначарского), рабочие-выдвиженцы, матросы (традиционный отныне тип “братишки”), красноармейцы — вот целая галерея образов нового психологического содержания»[35]. В начале 1920‑х в России шло энергичное и, как видится сегодня, разнонаправленное переустройство общества в целом. Как это откликалось в особенностях современной драмы? Прежнее представление автором персонажей предлагало деление либо по родственным, семейным связям (муж, жена, дочь, отец), либо по социальному происхождению (дворянин, рабочий, крестьянин и пр.), либо по общественному статусу, профессии (профессор, инженер). В советских пьесах 1920‑х годов появляется совершенно новый способ характеристики героя: по его принадлежности — либо непринадлежности к партии большевиков («партиец», «большевик», «коммунист», «комсомолец»). При этом эсеры либо кадеты, совсем недавно игравшие значительную и весомую роль в общественной жизни страны, но к началу 1920‑х годов из нее исчезнувшие, не обнаруживаются и в пьесах. Далее в перечни действующих лиц проникают и в них закрепляются еще и указания на должность — председатель завкома, сельсовета, разнообразные секретари (ячейки, волости, райкома, бюро, ЦКК). Это означало, что представление персонажа как коммуниста само по себе сообщало воспринимающей инстанции — читателю (зрителю) — о совокупности определенных свойств героя, некоем его качестве. Если сочетание «профессор-коммунист» было невозможным (ни одного такого героя в пьесах 1920‑х годов не отыскалось), то «инженер-коммунист» и «беспартийный инженер» описывались авторами драматических сочинений как разные инженеры. {34} Прежние же историко-культурные российские типы — дворянин и государственный чиновник, купец и промышленник, частный торговец и офицер, адвокат, доктор, гимназический учитель и некоторые другие, — напротив, понемногу уходят в прошлое (а когда они появляются на страницах литературных произведений, то именуются выразительным, хотя и странным определением «бывшие люди»[36]). К середине 1920‑х подобные персонажи практически не занимают воображение драматургов. К этому же времени относится появление еще ряда фигур: нэпмана, трестовского дельца, буржуазного «спеца»; на переломе 1920‑х к 1930‑м — рождаются и входят в активное словоупотребление такие стилистические новообразования, как «лишенец», «кулак», «выдвиженец», «ответработник» и пр. Если в прежних способах представления действующих лиц какая бы то ни было определенность оценки — положительной или отрицательной — не предусматривалась, то новые наименования персонажей (такие, как «нэпман», «кулак», «лишенец», «выдвиженец», «красный директор») уже содержали и четкую оценку: ни «кулак», ни «лишенец», ни тем более «вредитель» не могли быть положительными героями. «… По мере все большей персонализации и эмансипации героя <…> персонажи четко разделяются на противников и помощников…»[37]. И в течение всего интересующего нас десятилетия остаются и действуют в реальной отечественной истории (соответственно на страницах пьес и подмостках театров) «крестьянин», «рабочий» и «интеллигент». Именно с этими фигурами связано наибольшее количество драматургического материала 1920‑х годов, эти персонажи (коммунист, нэпман, крестьянин, рабочий, интеллигент) присутствуют практически в каждой пьесе данного периода. Рассмотрение того, как запечатлевались данные ключевые культурные герои в отечественной драматургии, и составит содержание данной главы. {35} Герой-коммунист Образы большевиков (партийцев, позже — коммунистов и комсомольцев), пытающихся переустроить жизнь страны, организовывают необычные сюжеты драм; в тесной связи с их идеями формируется новая этика, вокруг них завязываются новые конфликты. «Типом, в котором наиболее органически и законченно отлиты черты, характеризующие нового человека, является большевик. Показать подлинного <…> большевика <…> значило бы дать образ, наиболее полно выражающий процесс созревания социалистического строителя, социалистического созидателя»[38], — утверждает критика. «Большевик» («коммунист») становится бесспорным протагонистом российского «хора». Можно выделить несколько групп персонажей-коммунистов, запечатленных в пьесах: тут и «уставшая» гвардия, старые большевики; и набирающие вес молодые коммунисты; и бдительные чекисты; и совсем свежая поросль — юные комсомольцы. При роднящей их принадлежности к партийным рядам это, конечно, во многом различные художественные типы. Но хотя драматурги готовы приступить к решению поставленной задачи, она не так проста, как могло показаться стороннему наблюдателю. «Мировые образы скупости — Шейлок, Гарпагон, Скупой рыцарь, Плюшкин. Почему нет мировых образов большевиков? — размышляет А. Афиногенов. — Надо (условие мирового образа) обнаружить свойства, знакомые всему миру. Скупость. Кто с ней не знаком. А идеи освобождения — тоже ведь очень известны. Отсюда идти к созданию таких типов, кот<орые> обладают свойствами мирового значения»[39]. Среди возможных для драматурга способов рассказать о герое (его представление в перечне действующих лиц, авторские ремарки, жанровые решения пьесы в целом, о чем будет идти речь в последующих главах) работает и такой «прямой» ход, как его оценки, характеристики другими персонажами. {36} Продемонстрируем героев данного типа в двух ракурсах: очертим особенности их самооценки (самоаттестации), выраженной в их собственных монологах и репликах, с одной стороны, и существенные черты отношения к ним прочих действующих лиц — с другой.

Какими видят себя сами коммунисты

Прежде всего у коммунистов собственная, несвойственная обычному человеку иерархия ценностей.

Партиец Ковалев: «У коммуниста должна быть любовь только к революции» (В. Билль-Белоцерковский. «Луна слева»). Коммунист Слетов: «У меня любовь на четвертом месте — после Мировой революции, партии и советской власти» (А. Афиногенов. «Волчья тропа»).

Коммунисты, безусловно, готовы к самопожертвованию:

Хомутов: «От революции не требуют — революции отдают все безвозвратно» (Б. Ромашов. «Огненный мост»).

В случае какой-то вины перед партией коммунист может даже просить о смерти от ее руки (как партиец Иванов, совершивший растрату из-за любви в пьесе «Луна слева»). Но по собственному решению он не должен сводить счеты с жизнью, что бы ни произошло.

«Настоящий коммунист не застрелится!» — уверен Иван из пьесы «Константин Терехин» («Ржавчина») В. Киршона и А. Успенского. «Стреляться — это интеллигентщина», — вторит ему комсомолка Лиза Гракова.

Хотя бывают и исключения: самовольная смерть как способ виртуально остаться в партийных рядах. Утративший партбилет Сергей Зонин (Афиногенов. «Гляди в оба!») перед тем, как пустить себе пулю в лоб, успевает порадоваться: «А умер я не исключенным». С исключением из партии для партийца будто оканчивается жизнь.

Старый большевик Сорокин в отчаянии: «Не все ли равно: голова или шляпа?! Где Сорокин — вот вопрос?.. Нет больше Сорокина. Был, и вдруг не стало… (Плачет.) Дайте мне Сорокина!..» (А. Завалишин. «Партбилет»).

Жизнь коммуниста принадлежит не ему. И в пьесах появляются поразительные формулы не просто самоотречения, а добровольного самостирания человека.

{37} Коммунист Сергей, не могущий простить любимой жене ее веру в бога, держится из последних сил: «… в голове туман, и глаза застилает <…> и в ногах слабость… Совладать с собой надо. <…> Все бьются за новую жизнь, а если я поверну оглобли назад, то и все за мною. <…> Нет, Сергей, стой крепко! Как ты авангард, о себе нечего думать, а рассуждай, как лучше для пролетарского класса. <…> А что я? Единица, человек только, а за мной стоит класс. Разве я могу жить для себя? <…> Считай так, что тебя нету, а делай то, что полезно для партии» [А. Воинова (Сант-Элли). «Акулина Петрова»; выделено нами — В. Г.].

Ему вторит преданный революции герой пьесы Д. Чижевского «Сусанна Борисовна» Мужичков: «Для дела у меня нет даже самого себя…»

Коммунисты управляют не только своими мыслями, чувствами, привязанностями, но и памятью.

Коммунист Федотов: «Можно думать либо о революции, либо о контрреволюции, других мыслей сейчас не бывает» (Ю. Олеша. «Список благодеяний»).

Коммунист Дараган любит Еву, но обещает ее мужу, коммунисту Адаму Красовскому, что больше ее любить не будет. «А раз обещал, я сделаю». И просит Красовского забыть об этом. Тот отвечает: «Ты обещал — ты сделаешь. Забуду» (М. Булгаков. «Адам и Ева»).

И, напротив, коммунист способен полюбить нечто, если того требует партия.

Коммунист Громов мечтал стать инженером, но остается в рядах Красной армии (Ф. Шишигин. «Два треугольника»). Начальник политотдела Майданов, с которым «сам товарищ Каганович» беседовал и которого «сняла партия» из Института Красной профессуры, объясняет: «Почему полюбил? Потому что нам это надо, колхозу нашему <…> заводу твоему — родине нашей».

Коммунисты сухи, рассудочны, эмоциям их не подчинить, даже если речь идет о женщине. Превыше всего они ставят долг перед партией — не перед семьей, детьми и уж, конечно, не перед собой. Чрезвычайно редко при этом они способны увидеть в собственной жертвенности не ими самими принятое решение.

У коммуниста Митина роман с женой начальника, но он оставляет ее, когда понимает, что это может помешать важной работе мужа, инженера Мерца. Приняв решение, Митин {38} сообщает женщине, что их связь — «прошлая чепуха» (Л. Никулин. «Инженер Мерц» («Высшая мера»)).

Расставаясь с мужем, партийка Ремизова объясняет причину: «Ты плохой общественник и никудышный инженер» (А. Зиновьев «Нейтралитет»).

В 1931 году, окончив пьесу «Страх», Афиногенов записывает тему, размышляя над возможным ее поворотом:

«Женщина. Коммунистка. Директорша. Жена. Мать. Любовница. Сестра. Что женского в ней? И как это женское определяет коммунистку».

И следующая запись, невольно комментирующая (и уточняющая) первую:

«Муж и жена — коммунисты. Любят друг друга. Но один — уклонист. Она расходится [с мужем], страдает, а расходится»[40].

Другими словами, не «женское определяет коммунистку», а, напротив, идейность «коммунистки» одерживает победу над женской сутью героини.

Так как коммунисты полагают, что им ведома истина, то легко прибегают к насилию над людьми. Так же жестко, как коммунист готов поступить с собственной жизнью, он способен распорядиться и чужой.

После вражеской газовой атаки, погубившей Ленинград, в лесах скрывается горстка людей, среди которых инженер-коммунист Адам Красовский, его жена Ева, ученый Ефросимов, литератор Пончик-Непобеда, коммунист-авиатор Дараган.

«Адам. Я — главный человек в колонии и потребую повиновения. <…> В моем лице партия требует…

Пончик. Я не знаю, где ваша партия! Может, ее и на свете уже нет!»

Адам «берется за револьвер» (Булгаков. «Адам и Ева»).

Летчик Дараган отравлен смертоносным газом и должен умереть. Профессор Ефросимов спасает его с помощью своего гениального изобретения и затем принимает решение обезвредить оставшиеся в руках Дарагана бомбы с ядовитым газом.

Лишь только Дараган оживает, он кричит спасшему его человеку:

«Государственный изменник!»

Согласен с Дараганом и Адам Красовский: «… когда Дараган <…> летит, чтобы биться с опасной гадиной, изменник, {39} анархист, неграмотный политический мечтатель предательски уничтожает оружие защиты, которому нет цены! Да этому нет меры! Нет меры! Нет! Это — высшая мера!

Дараган. Он не анархист и не мечтатель! Он — враг-фашист! <…>

Адам. <…> Кто за высшую меру наказания вредителю? (Поднимает руку)».

В глазах коммунистов превратить убийство безоружного человека в законную «казнь» может наспех сочиненная ими бумага.

«Дараган. <…> Адам, пиши ему приговор к расстрелу! Между нами враг!»

И до самого финала пьесы Дараган не намерен отказываться от идеи восстановления попранной справедливости в том виде, как он ее понимает:

«Когда восстановится жизнь в Союзе, ты получишь награду за это изобретение. <…> После этого ты пойдешь под суд за уничтожение бомб, и суд тебя расстреляет».

Завещание же этого воинственного героя сводится к тому, чтобы орден его положили ему в фоб, а пенсию отдали государству — выразительный жизненный итог растворившегося в беззаветном служении государству одинокого человека.

Сострадание, понимание, милосердие, великодушие, совестливость, доброта — все эти слова не из лексикона большевиков.

Беспартийный дядя просит о сочувствии племянницу-комсомолку:

«Павел Иванович. Таточка. Не сердись. Ведь мы — конченые люди, а вы — победители. Так надо же быть великодушными.

Тата. Далеко на великодушии не уедешь» (Т. Майская. «Случай, законом не предвиденный»).

Неуступчивость к «просто людям» соединена в типе героя-коммуниста с готовностью делегировать партии, ее органам, руководителям решение собственной судьбы, даже если придется пожертвовать любимым человеком, сменить профессию, уехать в другой город, переехать из города в деревню и наоборот и т. д.

Даже в практических конкретных делах коммунисты склонны преувеличивать роль идеологии, им свойственны чрезмерная вера в догмы избранной теории, начетничество.

Служащий Щоев (А. Платонов. «Шарманка») растерян: «Десять суток циркуляров нет — ведь это ж жутко, я линии не вижу под собой!»

{40} Персонажи пьесы Афиногенова «Ложь» (1‑я редакция) опасаются фанатичной партийки Горчаковой по прозвищу «Цыца»:

«Говорят, Цыца работает над десятичной классификацией партийных преступлений».

Старый большевик Накатов, позволяющий себе сомневаться в новейших установках партии, усмехается:

«А ты борись, как она с <…> отставанием, забеганием, загниванием… И будешь силен. Вылавливай в каждом оттеночки, и каждый будет тебя бояться».

Молодая девушка-общественница Нина (Ю. Слезкин. «Весенняя путина») произносит, как магическое заклинание, смысл которого темен и никому, кроме нее, не понятен:

«Левый загиб — обязательно сигнализирует правую опасность…»

Тем не менее знание революционного катехизиса (даже не теории в целом, а лишь ее начатков, азов) помогает коммунисту выбрать верное решение в любой отрасли человеческой деятельности. В споре политической теории с профессиональным знанием, компетентностью специалиста, победу всегда одерживает теория.

В пьесе Ромашова «Бойцы» о современной концепции военного искусства спорят два героя: Гулин, командир корпуса, и Ершов, политинспектор. Гулин полагает, что главное для армии — это овладение новейшей техникой. Ершов уверен, что основное оружие СССР — народ, массы. Прав оказывается Ершов, то есть политработник поправляет военспеца. Гулин меняет взгляды на военную науку.

Студент Ветров шутит: «Шахматы — единственное поле, где люди играют без партийных программ». Но секретарь ячейки Шибмирев не согласен: «По-моему, на стиле игры партийность тоже сказывается» (Афиногенов. «Гляди в оба!»).

Трое партийцев-культработников (А. Копков. «Ату его!») приходят на не справляющийся с планом рыболовецкий корабль, и один из них, Ладушкин, начинает обучать старика Терентьича политграмоте. Хотя остается неясным, как эти уроки связаны с успешной ловлей рыбы, тем не менее с приходом партийцев траулер перевыполняет план.

Еще и во второй половине 1920‑х годов немалая часть коммунистов психологически остается в эпохе Гражданской войны, как Братишка из пьесы Билль-Белоцерковского «Шторм». Они аскетичны, лишены привязанностей, их лексика — это {41} лексика военных сражений, в мирной жизни они повсюду видят фронты, бои, осажденные крепости, слышат свист пуль и разрывы снарядов.

«Виктор. Мы в осажденной крепости, на которую наступают враги. Что ты хочешь? И внутри тоже враги» (Н. Никитин. «Линия огня»).

Коммунист Родных, рассказывая на собрании рабочих ткацкой фабрики о письме бывшего ее владельца, заключает: «Вокруг нас волчье кольцо, товарищи!» (А. Глебов. «Рост»).

Секретарь партбюро Угрюмов (А. Зиновьев. «Нейтралитет») упрекает талантливого и «беспечного» студента Лялина: «Ты стоишь под обстрелом и не догадываешься, с какой стороны подкрадывается враг…» Он говорит о Лялине своей первой жене, партийке Ремизовой: «Не видит врагов. А главное — не признает борьбы». Ремизова соглашается: «Владимир окружен и не пробьется».

Риторика боя в речах героев-коммунистов сохраняется и спустя полтора десятилетия после окончания Гражданской войны.

Секретарь парткома Баргузин: «Я сегодня ночью войну обдумал… Воевать будем за свой топор, за свой металл, за свою индустрию. Газетка твоя плохо зовется. Называй ее так: “В бой”. Нет. Не в бой — “В атаку”… Массу мобилизуем, директор, до чернорабочего доведем боевые задачи, ярость подымем — прямо, конкретно, против концерна ДВМ» (Н. Погодин. «Поэма о топоре»).

Идеал настоящего коммуниста, долженствующего быть примером для «пролетария» (то есть человека, ничего не имеющего), на деле должен являть собой голое существо на голой земле[41].

Но часть коммунистов, вопреки предписаниям, освоившись в мирной жизни, напротив, стремится к комфорту, не пренебрегает житейскими удовольствиями.

{42} Красный директор Юганцев занял барскую роскошную квартиру.

«Вязников. Ты что тут, послов принимаешь?..

Юганцев. Интеллигентской дури набрался? <…> Что ж, так и жить рабочему дикарем?

Вязников. Рабочие так не живут.

Юганцев. Да ты что, Илья? В рабочую оппозицию вдарился? Заместо партии бродячий монашеский орден открыть хочешь?» (Глебов. «Рост»)[42].

Герои подобного типа, как правило, совершают ошибки, связаны с предательством, изменой делу революции (как, например, старый большевик Сорокин из «Партбилета» Завалишина, привыкший отдыхать в Европе, получать высокие гонорары и пр.).

Довольно быстро (в исторической перспективе) появляется новый тип предприимчивого коммуниста, использующего принадлежность к партии как средство карьерного роста и личного обогащения.

Коммунист Родных говорит о своем помощнике, бывшем начдиве 5‑й армии: «За коммерцию партию отдаст. Новая формация. Хо‑хо‑хо! Для него ЦК и губком — это такие местечки, где трестовские делишки обделывают. Вот, брат, какая формация пошла!..» (Глебов. «Рост»).

Коммунисты отказываются от самостоятельного анализа происходящего, собственных идей, передоверяя решение важных вопросов партии:

«Нина. И думаешь ты не так, как голосуешь.

Виктор… Последний раз я думал… дай бог памяти — да, когда нэп стали сворачивать, к колхозам переходить. Тут я задумался, а потом прошло. Не мое дело — мировые проблемы решать».

{43} Либо он же, еще афористичнее: «Думать должны вожди, я — завод строю» (Афиногенов. «Ложь». 1‑я редакция. См. примеч. 15 [В электронной версии — 46]).

Если коммунист и сомневается, то лишь наедине с самим собой, и почти никогда — вслух, так как само по себе сомнение воспринимается как вина перед партией.

Партработница Горчакова спрашивает у молодого коммуниста: «… а ясен ли тебе смысл борьбы с Ковалевой? <…> Она сомневается, и сомневается вслух… Вот в чем суть! Она стоит живым соблазном перед теми, кто сомневается про себя…»

Саму же виновницу упрекает: «Зачем вместо того, чтобы подавлять в себе сомнения, наступать на горло колебаниям и раздумью, — ты вытаскиваешь все это наружу? Зачем?» (Афиногенов. «Ложь»).

Коммунист Виктор (Никитин. «Линия огня») узнает, что девушка, которая ему нравится, виновна в смерти человека. Оставшись в одиночестве, он уговаривает сам себя: «Не хворать сомнением. Убийство имеет смысл…» То есть сомнения рассматриваются героем как болезнь (подробнее об этом см. далее, в главе «Болезнь и больные / здоровье и спортивность»).

Партиец, не испытывающий сомнений, напротив, заслуживает самой высокой похвалы: «Посмотри на Кулика — он никогда не колеблется. С головой в общественной работе» (Афиногенов. «Ложь». 1‑я редакция).

Из‑за того что коммунистам не позволено испытывать сомнения, нередко они лицемерны, так как, скованные дисциплиной, не позволяют себе говорить о том, что их мучает. Но это значит, что они неискренни даже с товарищами по партии, то есть, в сущности, одиноки.

Начетчица и догматик партийка Горчакова в миг душевного кризиса обращается к молодому члену партии Нине Ковалевой, которую долго преследовала, на которую донесла: «Ты была права, когда сомневалась во всем. <…> Я помню каждое твое слово… “Где правда? Кто прав? Или правды вообще нет? Мы носим маски… двойная жизнь… утеряна нежность… мы устали верить…”»

Происходит самообнажение героини:

«Я всю жизнь колебалась… Я недоумевала, когда переходили к нэпу, я сомневалась, когда разоблачали Троцкого, я металась — когда боролись с правыми — но все это про себя, внутри… Никто {44} никогда не мог меня ни в чем заподозрить, но никто и не вознаградил меня за ту отчаянную борьбу… И я не знаю, как дальше жить, не знаю…» (Афиногенов. «Ложь». 1‑я редакция)[43].

С этим связано еще одно характерное для героев-коммунистов свойство: они на редкость неуверены в себе, так как привыкли всецело доверять внешней «инстанции» и лишены права открыто обсуждать проблемы. Между своими вопросами и ответами партии коммунисты всегда избирают готовые ответы, даже если это стоит им глубоких психологических мучений, нервных срывов и пр.

Немалое место в пьесах занимает формирующееся в эти годы отношение коммуниста к символическому знаку принадлежности к партии — партбилету. Примерно с середины 1920‑х годов герой настолько полно идентифицируется с данным сакральным предметом, что его утрата (порча) переживается почти {45} как нарушение целостности своего тела либо тяжелая болезнь, во всяком случае — ужасное, драматическое, непоправимое событие (даже если речь идет не об изгнании из партийных рядов, а всего лишь о случайной утере документа). Материальное свидетельство принадлежности к некоей общности, оформленное в виде партбилета, вырастает в символ санкционированной, разрешенной и «правильной» жизни. Соответственно его потеря означает, как минимум, глубоко переживаемый духовный кризис, а может привести и к самоубийству, то есть предельной форме самонаказания (как это происходит с коммунистом Зониным в пьесе Афиногенова «Гляди в оба»).

Документированное свидетельство принадлежности к партии на весах совести коммуниста весит больше, чем его собственная жизнь. Это означает, что предмет этот священен, что он есть не «клочок бумаги», а олицетворение символа веры и в этом своем качестве не может рационально рассматриваться как нечто, что в принципе возможно повторить, восстановить.

Тип сомневающегося коммуниста крайне редок в пьесах этого периода. Два примера, приведенные ниже, принадлежат идеологически «сомнительным» пьесам:

«Так и все наши лозунги: на собраниях им аплодируют, а дома свою оценку дают, другую <…>… мы ходим на демонстрации сколько лет и вам верим много лет — но все это не прочно. И продадим мы вас так же легко, как возносим, потому что воспитаны мы так. <…>… и не знаем мы, что будет завтра генеральной линией — сегодня линия, завтра уклон», — говорит Нина Ковалева, молодая женщина, только что исключенная из партии за эти сомнения (Афиногенов. «Ложь». 1‑я редакция).

Другой герой, «уставший большевик» Сорокин (из «Партбилета» Завалишина), размышляет вслух, ища поддержки первой жены, старой партийки: «… я устал и от борьбы и от победы… Я бояться стал нашей победы… Победили, а что дальше? <…> Что вот мне, Сорокину, осталось впереди?..»

Но жена, Авдотья Ивановна, отметает сомнения, упрекая Сорокина в слабости: «Это идиотская теория трусов и ренегатов».

Принадлежность к партии делает человека неспособным к компромиссу:

Сероштанов. «Непримиримость — первое свойство большевика» (Афиногенов. «Ложь»).

{46} В людях, не разделяющих их идеи, коммунисты видят лишь досадное и неодушевленное препятствие: «Живой инвентарь, враждебный к нарождающемуся строю» — так характеризует «несознательных» женщина-партийка Кузьма (Билль-Белоцерковский. «Штиль»).

Они не умеют вести диалог, слушать другого. Понимание точки зрения (реакции, оценки события) собеседника не является сильной стороной коммунистов:

«Дараган. Обрадую тебя, профессор: я расстрелял того, кто выдумал солнечный газ.

Ефросимов (поежившись). Меня не радует, что ты кого-то расстрелял!» (Булгаков. «Адам и Ева»).

Зато некоторые из них одарены неким шестым чувством, так называемым «партийным нюхом» (или, грубее, «партийной ноздрей»), руководствуясь которым герои-коммунисты интуитивно, не прибегая к доказательствам и аргументам, определяют чужого, врага. Они безошибочно ощущают присутствие идеологического чужака, подобно тому, как фольклорный персонаж (баба-яга) узнает о появлении гостя из иного мира (чует, что «русским духом пахнет»).

Председатель районной контрольной комиссии ЦК Глухарь обвиняет старого большевика Сорокина, оторвавшегося от масс: «У тебя партийной ноздри не стало! Ты перестал чувствовать, кто друг, кто враг!» (Завалишин. «Партбилет»).

Член бюро Быстрянская о талантливом студенте Лялине: «В нем есть что-то… черт его знает!.. интеллигентщина эта… Как бы выразиться… заучился, что ль… Ну, одним словом, нюхом его не чувствую» (Зиновьев. «Нейтралитет»).

Дараган. «Эх, профессор, ты вот молчишь, и на лице у тебя ничего не дрогнет, а я вот на расстоянии чувствую, что сидит чужой человек! Это как по-ученому — инстинкт?» (Булгаков. «Адам и Ева»).

Коммунисты самоотрешены, стремятся освободиться от собственного «Я», оно им, скорее, мешает. Даже необычный, европеизированный коммунист Раевский (В. Киршон. «Хлеб») так объясняет свои желания: «Представьте себе толпу. Одинаковую, стандартную, с галстуками одного цвета. Она идет в одном направлении и говорит одни и те же размеренные слова. Я не хочу быть одинаковым. Но мне нужен обруч, который сковывает разные стороны моего “я”. <…> Партия — {47} это обруч. Это железный ремень, связывающий людей. <…> Ремень часто впивается в тело, но я не могу жить без ремня».

Они безоговорочно признают за партией и ее органами право вмешиваться во все сферы частной жизни, как собственной, так и любого другого человека, — неважно, принадлежит он к партии или нет.

Партийка Горчакова требует от Матери, чтобы та устроила домашнюю слежку за невесткой: «… мы должны обнаружить то, чего не смогли найти в протоколе. Скрытые мысли, письма, записки, разговоры по душам — все ищи, собирай, слушай и приноси мне. <…> Должна же где-нибудь прорваться» (Афиногенов. «Ложь». 1‑я редакция).

Ср.: Политинспектор Ершов: «Партия бодрствует. Партия все видит» (Ромашов. «Бойцы»).

Все это свидетельствует о формировании новой, коммунистической этики, согласно которой духовный мир человека принципиально должен быть открыт («прозрачен»), не самостоятелен, зависим и в любую минуту может быть принесен в жертву интересам и целям партии.

Партийному контролю подлежит все — дневники и письма, разговоры мужа и жены, мысли, не высказанные вслух. Даже сны.

В черновых набросках к «Списку благодеяний» Олеша давал герою-коммунисту Ибрагиму выговорить подобные убеждения вслух: «Коммунист должен нести ответственность за свои сны. Если коммунисту снится, что он совершил поступок, который наяву совершить он не имеет права, коммунист должен быть наказан. <…> Я предложил бы наказывать сновидцев…»[44].

Но у коммуниста не может быть тайн только от партии, а от прочих людей — может. Оттого коммунисты, облеченные властью, нередко демонстрируют цинизм: от дурных привычек и свойств не обязательно избавляться, нужно лишь научиться скрывать их.

Иван Петрович, секретарь ячейки, советует пьющему «выдвиженцу», красному директору Василию: «Не можешь не пить — пей дома. Не на людях…» (Киршон. «Рельсы гудят»).

{48} Коммунисты чувствуют себя полновластными хозяевами страны. «Ты — хозяйчик, а мы [большевики] хозяин» (Майская. «Случай, законом не предвиденный»).

Согласиться с необходимостью овладения экономическими, производственными знаниями коммунисты не могут, рутинная хозяйственная работа им претит. И больше того: созидательная практическая деятельность воспринимается ими как «разложение».

«А я вот на партийные собрания больше не хожу, — говорит герой пьесы Киршона и Успенского “Ржавчина” Ленов. — Приходят торговцы, приказчики, агенты, маклеры. “А, Константин Иваныч! У меня три тысячи чистых прибыли. Оборот увеличиваю”. — “А у меня, Иван Иванович, машинку изобрели для утилизации отбросов — восемнадцать копеек в день выгоняю”.

Копейки, копейки, копейки везде! Революция стала копеечной. <…> Посмотришь на это разложение — и пьешь».

Коммунисты и сами понимают, что организация мирной жизни — не их дело[45].

Красный директор ткацкой фабрики Юганцев:

«Мое место там, где еще нужно бить, жечь, взрывать».

Партработник Родных: «Куда ж тебя деть? За границу, что ли? В подполье?» (Глебов. «Рост»).

Необычный коммунист, рефлексирующий и слабый герой Петр из «Ржавчины», ухватывает самую сердцевину проблемы, когда пытается объяснить мучающие его мысли другу:

«… коммунистами остаться мы при любых условиях не сможем. <…> Революционер-коммунист может быть только на общественной работе. <…> Ты посмотри на наших спецов-хозяйственников. Они превратились в хозяйчиков. От партии оторвались. Сталкиваются только с нэпманами. Только о выгоде своего предприятия думают».

{49} Буржуазный специалист Гарский в приватной беседе с молодой женой большевика Сорокина Таней иронично оценивает его как руководителя производства: «В том и ценность его: он вдохновляет, одобряет, доверяет, но сам ничего не умеет делать. Ну, я представляю ему коммерческий проект, он похлопает вот так глазами, покряхтит, два‑три вопросика задаст и… утверждает…»

Таня: «Ни капельки не понимая?..»

Сам же Сорокин видит: «… все созданное мною — рушится… пойдет все прахом… Так у нас во всем… Одно не кончив, мы хватаемся за новое… А концов не видно никогда…» (Завалишин. «Партбилет»).

И все же коммунисты, несмотря ни на что, уверены, что в них воплощен некий высший, лучший тип человека, судить которого «простые» люди не могут.

«Таня… Вы обычный серенький человечек.

Сорокин. Я — старый заслуженный революционер! Ты не смеешь меня судить! Меня будет судить история!»

Если нельзя свободно оценивать людей, принадлежащих к партии, то тем более немыслимо рассуждать о революции и ее последствиях. Историческое событие, произошедшее волей народа и во имя народа, этим самым народом обсуждаться не может. «Революция критике не подлежит», — полагает герой пьесы В. Шкваркина «Вокруг света на самом себе».

Хотя довольно долгое время персонажи многих пьес надеются, что все вернется к прежним формам жизни:

«Ольга Ивановна. Жизнь теперь налаживается. И все скоро будет совершенно по-прежнему. <…> Ну, как, например, в мирное время или до революции.

Евграф. Вот вам чего хочется!

Ольга Ивановна. А вам разве нет? Всем этого хочется», — простодушно заявляет героиня (А. Файко. «Евграф, искатель приключений»).

Коммунисты не считают нужным объяснять свои цели, убеждать людей в своей правоте, относятся к ним как к пассивным, ведомым массам.

Горчакова. «Массы должны доверять нам, не спрашивая, правда это или нет» [Афиногенов. «Ложь». 1‑я редакция; выделено автором — В. Г.].

Отношение же коммунистов к правде специфично: для них правда — феномен изменчивый («диалектический»), коммунисты не делают из нее фетиш.

{50} Замнаркома Рядовой, возможно, созданный драматургом с оглядкой на внешний облик и характерные черты личности Сталина[46], заявлял: «Честность эта вроде иконы или зубочистки для капиталистов. <…> А мы на правду не молимся…» (Афиногенов. «Ложь». 1‑я редакция).


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 119; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!