АЛЕКСАНДР САЛТЫКОВ. ОДЫ И ГИМНЫ



 

Изд. “Милавида”. Мюнхен.

(“Руль”, 1 октября 1924.)

Это — книга искусных стихов, в меру охлажденных, часто очень звучных, изредка простых и прекрасных. Муза поэта живет в те века, когда люди писали на воске и склонны были придавать эпическое значение мелочам жизни и природы. Сапфики, алкаики, гликоники, асклепиады и всякие разновидности гекзаметра — вот какие мудреные размеры воскрешает автор “Од и гимнов”. Из отдельных стихотворений безукоризненно хороши два: “Сыро” и “Лен берут”, оба состоящие из сапфических строф. По примеру древних поэт берет темы из деревенской жизни:

 

Даже птицы все улетели в поле.

Где-то лишь вдали жестяные звуки

Слышны: стук… стук… стук… Обивает косу

Старый Никифор.

 

Отметим прекрасную сапфическую спазму, после “косу”. Вообще говоря, Салтыков легко поддается звуковому очарованью, и тогда возникают такие великолепно-звонкие стихи:

 

Родос далекий и Горная Фригия;

Пурпуром славный Ваала Сидон.

Кипр, иудеями полный, и Лигия

и Каппадокия и Колофон…

 

Поэт играет не только именами богов и названиями древних стран, но и названиями ботаническими, свежо рифмуя аристолокия — глубокие, никтернии — вечерние, дали — азалий. Очень хорошо в одном месте:

 

“розлито в чаше сада

спиреи молоко”,

 

— и приятно, когда вместо “георгина” поэт говорит “далия” (Dahlia).

В сборнике есть и философские стихи, и политические, и “современные”. Последние не хуже и не лучше тютчевских стихов на злобу дня. Особняком стоит, однако, стихотворение (январь 1917) о черном пуделе (гетевском), недвижно сидящем на мосту в хлопьях снега. Хороши и строки, посвященные “футуристам”.

Закрывая книгу, испытываешь приятное чувство, словно проделал ряд гармонических, плавных движений на свежем воздухе, и, ободренный благородными ритмами, забываешь посетовать на мелкие промахи автора, — на вялость некоторых стихов, не спасаемых игрой эрудиции, — и на две-три строки такой “русской латыни” (не лишенной, впрочем, своеобразной прелести): “Немного тают в золоте вечера стволы каштанов”…

 

БРАЙТЕНШТРЕТЕР — ПАОЛИНО

 

(Впервые: “Слово” (Рига), 28 и 29 декабря 1925.)

Все в мире играет: и кровь в жилах у возлюбленного, и солнце на воде, и музыкант на скрипке.

Все хорошее в жизни: любовь, природа, искусства и домашние каламбуры — игра. И когда мы действительно играем — разбиваем ли горошинкой жестяной батальон или сходимся у веревочного барьера тенниса, то в самых мышцах наших ощущаем сущность той игры, которой занят дивный жонглер, что перекидывает из руки в руку беспрерывной сверкающей параболой — планеты вселенной.

Люди играют с тех пор, как существуют. Бывают века — каникулы человечества — когда люди особенно увлекаются играми. Так было в прежней Греции, в прежнем Риме и в современной нам Европе.

Ребенок хорошо знает, что для того, чтобы всласть поиграть, нужно играть с кем-нибудь или по крайней мере вообразить кого-нибудь, раздвоиться. Иначе говоря, нет игры без соревнования; потому-то некоторые игры, как, например, гимнастические фестивали, когда полсотня мужчин или женщин чертят на плацу общие фигуры одинаковых движений, кажутся пресными, будучи лишены того главного, что придает игре восхитительную, волнующую прелесть. Потому-то так смешон коммунистический строй, при котором все обречены делать все одну и ту же скучноватую гимнастику, не допускающую, чтобы кто-нибудь был стройнее соседа.

Недаром Нельсон говорил, что Трафальгарская битва была выиграна на футбольных и теннисных площадках Итона. И немцы с недавних пор тоже поняли, что гусиным маршем далеко не уйдешь и что бокс, футбол и хоккей поважнее военной и всякой другой гимнастики. Особенно важен бокс, — и мало есть зрелищ здоровее и прекраснее боксовых состязаний. Нервозный господин, не любящий по утрам мыться нагишом и склонный удивляться, что поэт, работающий для двух с половиной знатоков, получает меньше денег, нежели боксер, работающий для многотысячной толпы (не имеющей, кстати сказать, ничего общего с так называемой чернью и охваченной гораздо больше чистым, и искренним, и добродушным восторгом, чем толпа, встречающая гражданских героев), тот нервозный господин отнесется с негодованием и отвращением к кулачному бою, точно так же как и в Риме, вероятно, были люди, которые морщились оттого, что двое здоровых гладиаторов, показывая лучшее, что есть в смысле гладиаторского искусства, надают друг другу таких железных тумаков, что уже никакого “полице версо” не надо, и так друг друга прикончат.

Дело, конечно, вовсе не в том, что боксер-тяжеловес после двух-трех раундов несколько окровавлен, а белый жилет судьи имеет такой вид, словно вытекли красные чернила из самопишущего пера. Дело, во-первых, в красоте самого искусства бокса, в совершенной точности выпадов, боковых скачков, нырков, разнообразнейших ударов, согнутых, прямых, наотмашь, — и, во-вторых, в том прекрасном мужественном волнении, которое это искусство возбуждает. Красоту, романтику бокса изобразили многие писатели. У Бернарда Шоу есть целый роман о профессиональном боксере. О том же писали Джек Лондон, и Конан Дойль, и Куприн. Байрон — этот любимец всей Европы, за исключением разборчивой Англии, охотно дружил с боксерами и любил глядеть на их бои, точно так же, как это любили бы Пушкин и Лермонтов, живи они в Англии. Сохранились портреты профессиональных боксеров XVIII и XIX веков. Эти знаменитые Фигг, Корбетт, Крибб дрались без перчаток и дрались искусно, честно, упорно — чаще до полного изнеможения, чем до нокаута.

И появление в средине прошлого века боксовых перчаток было вовсе не общим местом гуманности, а вызвано было желанием защитить кулак, который иначе можно было легко разбить в течение двухчасовой схватки. Все они давным-давно сошли с боевого помоста — эти славные кулачные мастера, — и немало фунтов стерлингов принесли они своим сторонникам, и доживали до глубокой старости, и по вечерам, в кабаках, за кружкой пива, с гордостью рассказывали о своих былых подвигах. И за ними появились другие — учителя нынешних — громадный Сулливан, Бернс, с виду лондонский щеголь, Джеффрис, сын кузнеца, “белая надежда”, как называли его, намекая на то, что чернокожие боксеры уже становятся непобедимыми.

Те, кто надеялись, что Джеффрис победит черного великана Джонсона, потеряли свои деньги. Две расы глядели на этот бой. Но несмотря на неистовую вражду между белым и черным лагерем (дело происходило в Америке лет 25, а то и больше тому назад), ни единый закон боксовой игры не был нарушен, хотя Джеффрис приговаривал при каждом своем ударе: “Желтый пес… желтый пес…”. И после долгого великолепного боя громадный негр так шарахнул противника, что Джеффрис вылетел навзничь с помоста, через круговой канат, и, как говорится, “уснул”.

Бедный Джонсон! Он почил на лаврах, раздобрел, взял в жены белую красавицу, стал появляться как живая реклама на сцене мюзик-холлей, а потом, кажется, угодил в тюрьму, и недолго маячило в иллюстрированных журналах его черное лицо и белая улыбка.

Мне посчастливилось видеть и Смита, и Бомбардира Уэльза, и Годара, и Уайльда, и Бекетта, и чудесного Карпантье, который победил Бекетта. Этот бой, давший первому 5 тысяч, а второму 3 тысячи фунтов, продолжался ровно 56 секунд, так что некто, заплативший фунтов 20 за место, успел только закурить, а когда посмотрел на ринг, Бекетт уже лежал на досках в трогательном положении спящего младенца.

Спешу предупредить, что в таком ударе, вызывающем мгновенный обморок, нет ничего страшного. Напротив. Мне самому пришлось это испытывать, и могу заверить, что такой сон, скорее, приятен. В самом кончике подбородка есть косточка, вроде той, в локте, которую зовут по-английски “веселой косточкой”, а по-немецки “музыкальной”. Всякий знает, что если крепко удариться углом локтя, в руке сразу — мелкий звон и мгновенное оцепенение мышц. То же происходит, если очень сильно ударить вас в кончик подбородка.

Никакой боли. Только раскат мелкого звона и мгновенный приятный сон (так называемый “нокаут”), продолжающийся от десяти секунд до получасу. Менее приятен удар в солнечное сплетение, но хороший боксер так умеет напрячь живот, что не дрогнет, даже если лошадь лягнет его под ложечку.

Карпантье я видел и на этой неделе, во вторник вечером. Он явился как тренер тяжеловеса Паолино, и зрители как будто не сразу узнали в этом скромном белокуром молодом человеке недавнего чемпиона мира. Ныне слава его потускнела. Говорят, что после страшной схватки с Демпсеем он рыдал как женщина.

Паолино явился на ринг первым и сел, как полагается, в угол на табурет. Огромный, с темной квадратной головой, в пышном халате до пят, — этот баск был похож на восточного идола. Озарен был только самый ринг, а в белом конусе света, падающего на него сверху, помост казался серебристым. Этот серебристый куб посредине темного исполинского овала, где частые ряды бесчисленных человеческих лиц напоминали зерна спелой кукурузы, рассыпанные по черному фону, — этот серебристый куб казался озаренным не электричеством, а сосредоточенной силой всех взглядов, устремленных на него из темноты. И когда на светлый помост взошел противник баска, чемпион Германии Брайтенштретер, светловолосый, в халате мышиного цвета (и почему-то в серых штанах, которые он тут же стал стягивать), огромная темнота задрожала радостным гулом. Гул не смолкал ни пока фотографы, прыгнув на край помоста, наводили свои “обезьяньи ящики” (как выразился мой сосед-немец) на бойцов, на судью, на секундантов, ни пока чемпионы “боевые рукавицы натягивали” (мне вспоминается “молодой опричник и удалой купец”). И когда оба противника поскидали с могутных плеч халаты (а не “шубы бархатныя”) и кинулись друг на друга в белом блеске ринга, легкий стон прошел в темной бездне, в рядах кукурузных зерен и в верхних туманных ярусах, — ибо все видели, насколько баск крупнее, коренастее их любимца.

Брайтенштретер напал первый, и стон превратился в грохот восторга. Но Паолино, вобрав в плечи голову, отвечал короткими крюками снизу вверх, и чуть ли не с первых же минут лицо немца блестело кровью.

При каждом ударе, получаемом Брайтенштретером, мой сосед со свистом вбирал воздух, словно сам получал удары, и крякала каким-то огромным сверхъестественным кряком вся темнота, все ярусы. Уже на третьем раунде стало заметно, что немец ослабел, что удары его не могут оттолкнуть сгорбленную оранжевую гору, надвигающуюся на него. Но он бился с необыкновенной смелостью, стараясь наверстать быстротой те 15 фунтов, на которые баск был тяжелее его.

Вокруг светящегося куба, по которому плясали бойцы и судья, извивавшийся между ними, черная темнота замерла, — и в тишине сочно брякала лоснистая от пота перчатка о голое живое тело. В начале седьмого раунда Брайтенштретер упал, но через 5–6 секунд, рванувшись, как лошадь на гололедице, встал. Баск тотчас налетел на него, зная, что в таких случаях нужно действовать решительно и быстро, вкладывать в удары всю возможную мощь, а то бывает, что только жгучий, но не крепкий удар, вместо того чтобы добить ослабевшего противника, действует на него живительно, пробуждает его. Немец отклонялся, цеплялся за баска, стараясь выиграть время, дотянуть до конца раунда. И когда он снова повалился, то, действительно, гонг спас его: на восьмой секунде он с громадным усилием встал, дотащился до табурета. Каким-то чудом он выдержал восьмой раунд, при восходящих раскатах рукоплесканий. Но в начале раунда девятого Паолино, бьющий его под челюсть, попал так, как хотел. Брайтенштретер рухнул. Неистово и нестройно заревела темнота. Брайтенштретер лежал калачиком. Судья досчитал роковые секунды. Он продолжал лежать.

Так окончилось состязание, и когда мы все вывалили на улицу в морозную синеву снежной ночи, я уверен, что в самом дряблом отце семейства, в самом скромном юноше, в душах и мышцах всей этой толпы, которая завтра рано утром разойдется по конторам, лавкам, заводам, — было одно и то же прекрасное ощущение, ради которого стоило свести двух отличных боксеров, — ощущение какой-то уверенной искристой силы, бодрости, мужества, внушенных боксовой игрой. И это играющее чувство, пожалуй, важнее и чище многих так называемых “возвышенных наслаждений”.

 

А. БУЛКИН

 

СТИХОТВОРЕНИЯ. Париж. 1926.

(Впервые: “Руль”, 25 августа 1926.)

У этого поэта есть рифмы трех сортов:

1) рифмы, которые привели бы в умиление старого Тредьяковского, —

 

Я знаю только эту землю и

как перейти высокую ограду,

освободить из заключенья дни.

 

__________

 

За листьями сухими следом, и

при свете падающих звезд, приходят

элегии печальные стихи.

 

__________

 

О тени тающей и о

надежде, вере и любви

словами счастья моего

пишу про радости твои;

 

2) рифмы, в которых чувствуется старинное пренебрежение к звуку “ё”, и современное стремление к противоестественным ассонансам. Примеры: “железный” — “слезы”, “сердце” — “спасется”, “надоест” — “водоем”. Последний пример особенно прелестен;

3) рифмы, которые подтверждают истину, что у некоторых поэтов есть непреодолимое влечение рифмовать дугу и колокольчик. Примеры: “перемен” — “котле” (я предложил бы “котлет” — “котле”), “дрова” — “жильцах”, “землю” — “нельзя”, “греха” — “воздуха”, “нести” — “радости” и т. д.

Кроме удивительных рифм у автора имеются удивительные ударения: “пере  житый”, “разли  чить”, “забы  тие”, — и такого рода курьезы: “как глубоки декабрьские (декаберьские?) ночи”, “и жалко бодрствовать (бодрыствовать?) перестать”.

Выписываю, наконец, и образы, которые меня больше всего озадачили: “один по ровному пути бегу в различных направленьях”, “маячат рядом два лица: одно плывет, другое скачет”, “тишайшая любовь направит сердце в деревни мыслей, в города идей” (обратить внимание на превосходную степень — дань Цеху), “меня стрижет моя Далила, доводит до потери сил”.

Образ бедного Самсона, выходящего из роковой парикмахерской, принадлежит к разряду тех, которые углублять не следует: голова, остриженная под нулевой номер, голая, круглая, синеватая, едва ли производит поэтическое впечатление.

 

БЕНЕДИКТ ДУКЕЛЬСКИЙ

 

СОНЕТЫ

(Впервые: “Руль”, 3 ноября 1926.)

Мне приходилось видеть сонеты-сороконожки, состоящие из десяти строф; написанные гекзаметром; сонеты, лишенные рифм и размера (иначе говоря, “стихотворенье в прозе”, — очень, кстати сказать, незамысловатая штука: вместо “твои руки” ставишь “руки твои” и вместо “весенняя ночь” — “ночь весенняя”). Авторами этих оригинальных произведений были обыкновенно дамы — или очень юные гимназисты. Я невольно пришел к заключенью, что неопытного поэта прельщает вовсе не форма сонета, а самое слово “сонет” — звонкое, “утонченное”, как говорят в русской провинции. Будь оно покорявее, число людей, пишущих “сонеты”, значительно бы уменьшилось. Все это, однако, не относится к Бенедикту Дукельскому. “Суровый Дант не презирал сонета”. Не презирает его и Дукельский. Сонетная схема рифм, четырнадцать законных строк, ямбический размер — это у него есть. А всего сонетов в книге круглым счетом двести пятьдесят. Об общем настроеньице книги можно уже судить по названьям отделов: “К созвездиям”, “Созвучья”, “При грусти” (“я читаю стихи при грусти”) и тому подобные заклинательные жесты, ничего доброго не предвещающие. Раскрываю книгу наудачу и читаю: “за пережитым днем для лунствующих смен их явность прежняя светяще многолика. Постигнем грусть в словах у сонмов переклика. И круг угаснувший, межзвездный, вожделен… (пропускаю вторую строфу — все равно понятнее не станет, — и цитирую дальше)… и мрачно веще там, как древний Аластор, видение, уж больше так-то сразу. Предчувствуемы лишь медлительные Азы”. Будет? Да. Можно “как-то сразу” сказать, что ни “Аза” лунствующий автор в поэзии не смыслит. Все сонеты в книге — такого же типа.

Безграмотный набор слов, неправильные ударенья, почти полное отсутствие смысла (и какие-то беспомощные клише, когда и есть проблеск мысли!), насилие над цезурой и женской рифмой, — и все это в ореоле какого-то наивнейшего провинциализма — вот что приходится сказать о творчестве Бенедикта Дукельского. Эпиграфом к “Сонетам” взят стих Пушкина “Прекрасное должно быть величаво”. Но должна ли быть величава безграмотная чушь?

 

СЕРГЕЙ РАФАЛОВИЧ

 

ТЕРПКИЕ БУДНИ. СИМОН ВОЛХВ.

(Впервые: “Руль”, 19 января 1927.)

Первая из этих двух книг — небольшой сборник приятных, гладких, мелких стихов. Их мягкость порою переходит в слабость, гладкость — в многословие. Для того чтобы сказать, например, что наступили сумерки, вряд ли нужна такая расточительность: “Но день бледнел, бледнел и гас, пока не наступил предсмертный час на склоне дня, на зыбкой грани мрака, тот час, который мы зовем не ночью и не днем, а часом между волком и собакой”. Шесть строк вместо двух слов. Недостатком творчества Сергея Рафаловича нужно признать и склонность к тем общим идеям, которые спокон веков встречаются в стихах, не становясь от этого ни более верными, ни менее ветхими. Сравнивать город с “разодетой проституткой”, утверждать, что люди — это маски, что земля “тупо вертится”, что любовь — “сладчайший и мучительный грех”, все это — дешевый поэтический пессимизм и в смысле творческом — линия наименьшего сопротивления. Зато там и сям меж двух вялых строк встречается у Рафаловича подлинно прекрасный стих, как, например, этот ответ души ее создателю: “ненужной телу я была и, с ним не споря, завернулась, как в белый саван, в два крыла”.

Вторая книжка поэта “Симон Волхв” начинается очень тонко, очень просто, но в дальнейшем — какая-то расплывчатость, слишком гладкая неяркость (такой стих, например, как “в часы тревоги и сомненья, когда грядущее темно”, — просто пустое место, и таких пустых мест в поэме многовато).

Мне хотелось бы попросить Сергея Рафаловича (да и не только его, а большинство современных поэтов) раз и навсегда отказаться от тех мужских “рифм”, которые одинаково противны и слуху и глазу. “Рифма” зари — говорит или судьба — зубах или глаза — сказал — смехотворная хромота и больше ничего.

Сергея Рафаловича нельзя причислить к “молодым, подающим надежду” (его первый сборник вышел в 1901 г.). На кого же надеяться, кого выбрать, что отметить? Не безвкусие же Довида Кнута и не претенциозную прозаичность пресного Оцупа. Может быть, вдохновенную прохладу Ладинского или живость Берберовой? Не знаю. Дай Бог, чтобы годы эмиграции для русской музы не пропали зря.

 

ДМИТРИЙ КОБЯКОВ, ЕВГЕНИЙ ШАХ

 

 

Дмитрий Кобяков

 


Дата добавления: 2019-02-13; просмотров: 262; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!