Вот и Новый Год. 12 часов 1923 года. 59 страница



 

* Курить не разрешается (англ.).

 

Но то, что рассказывает мой спутник о нашем строительстве, не смешно, а страшно. Он сейчас из Днепростроя. Оказывается, что америк. компания, кажется, Клярка, предложила построить всю эту штуку за столько‑то миллионов. Наши отвергли: «Сами построим», а американцев пригласили к себе в качестве консультантов. Консультация обходится будто бы в сотни тысяч рублей, но к американцам из гордости инженеры не ходят советоваться, и те играют в теннис, развлекаются – а постройка обошлась уже вдвое против той цифры, за которую брались исполнить ее американцы. Рабочие работают кое‑как, хорошие равняются по плохим, уволить плохих нельзя, этого не позволит местком, канцелярская волокита ужасная и проч. и проч. и проч. Я слушал, но не очень‑то верил ему, потому что, как талантливый человек, он чересчур впечатлителен. <...>

Вчера проезжали Тулу. До чего связаны все пейзажи Тульской губернии с «Анной Карениной», «Войной и Миром». Глядишь и как будто читаешь Толстого. <...>

 

9/IX. Приехали. Куда идти? В Цекубу. На горе стоит несколько домов, отдельный дом – огромная столовая. В ней сразу нахожу загорелого и синеглазого Вяч. Полонского, длинного и милого Леонида Гроссмана, Столпнера, столь же лысого, как прежде, но белобородого, Ортодокс (автора марксистской, но хорошей статьи о Толстом), Озаровскую, Станиславского и Качалова. Станиславский меня не узнал, но потом, узнав, бросился вдогонку и ласково приветствовал. Здесь его все «ученые старички» обожают. Смотрят на него благоговейно. И нужно сказать, что он словно создан для этого. Со всеми больше, чем учтив,– дружелюбен и нежен, но без тени снисхождения (как это у Шаляпина) и без тени раболепства (как у Репина) – сановито, величаво и в то же время на равной ноге. Тайна такого рода отношений умрет вместе с ним, но каждый, с кем он говорит, чувствует себя осчастливленным. Мне он сказал, что у него внучка 6 лет, очень любит мои книги, что он и сам их почитывает, что он заканчивает 2‑й том своей «Жизни в искусстве»; Качалов сообщил мне детское слово «профессорница». <...> Поели мы всласть – до отвалу и пошли в гостиницу искать комнату, набрели на пансион Ларисса, где нашли Ал. Толстого. Он похудел, глядит молодцом, но, как потом оказалось, каждую ночь регулярно проводил весь месяц в кабаке; разговор у нас был короткий. Он говорил, что Пильняк не имел здесь никакого успеха, что Тальников в своей статье совсем прикончил Маяковского11, «после этого Маяковскому не встать», что у Николая Радлова, который жил здесь же, в той комнате, где я сейчас, украли 200 рублей, и проч. Потом я ходил – и слишком много – глазеть, очень устал, в 5 час. был на вокзале, провожал вместе с «учеными старичками» Станиславского и Качалова – и в сотый раз подумал о том, что Художественники гениальные мастера юбилействовать, хоронить, получать букеты цветов, посылать приветственные телеграммы и проч. Станиславский пожал около сотни рук, причем каждому провожающему сказал что‑ниб. специально его, этого человека, касающееся. И как будто нарочно были инсценированы особо трогательные моменты: два чистильщика сапог, армяне, лет по 8 каждый, кинулись в последнюю минуту по буферам к той площадке, где стоял Станиславский, и крепко пожали ему руку: прощай!

Вечером – в Нарзанной галерее. И потом с трудом, с сердцебиением – в постель.

 

16/IX. Был на «Храме Воздуха». Ветер. Солнце. Обжег себе нос. Вернулся – Тихонов. Ему дали подвальную комнату. Тихонов рассказал, что редактора Чипа – Васильченко – убрали за то, что он написал пасквильный роман, где вывел Рыкова, Сталина и проч. Халатову выговор, Васильченко убрали. Халатов свалил всю беду на О. Бескина... Тихонов только что проехал от Нижнего до Астрахани. Говорит, что впечатление от России ужасное: все нищи, темны, подавлены. Он хотел высадиться в Царицыне, но поглядел на толпу, что стояла на пристани, и – не решился. О Горьком: Горький в плохих руках. Петр Крючков не может дать ему совета, какой линии держаться в разных мелких делах (в крупных – Горький и сам знает), но все эти мелочи, которые должны бы ставить Горького в выгодном свете перед литераторами, учеными и пр., он, Крючков, не умеет организовать.

Тихонов написал сценарий «Леонид Красин», где изображает Красина в двух планах, как светского человека, богатого инженера и как революционера. Кончается побегом его из Выборгской тюрьмы.

А. Н. Тихонов очень хорошо устроил два дела: навязал «Федерации» все рукописи и книги «Круга», потерпевшего крах, и подписал договор с ГИЗом о том, что всю продукцию «Федерации» ГИЗ приобретает за наличные деньги.– Казалось бы, все хорошо,– говорит Тих.,– а я не верю в успех. Нет почвы...

Он ушел играть в лаунтеннис, а потом вернулся с Мих. Кольцовым. Кольцов приехал сюда третьего дня – белые брюки, стриженая голова, полон интересных московских новостей и суждений.

По поводу статьи Горького «Две книги» (о ГАХНе и Асееве)12 он говорит: «Г. не знает, как велик резонанс его голоса. Ему не подобает писать рецензии. Человек, которого на вокзале встречало Политбюро в полном составе, по пути к‑рого воздвигают триумфальные арки, не должен вылавливать опечатки в писаниях второстепенного автора. Я считаю Горького очень хитрым, дальновидным мужиком. Он хочет вернуться в Италию. Ему нужно иметь с итальянцами хорошие отношения. Вот он заранее приготовляет себе путь к возвращению – при помощи статьи о Асееве.

Кроме того,– прибавил Кольцов,– в статье об Асееве чувствуется и личная обида».

Я горячо возражал. Г. так объелся похвалами, что похвалы уже не имеют для него никакого вкуса.

– Он, напротив, любит тех, кто его ругает,– сказал Тихонов.

Кольцов засмеялся.

– Верно. Когда Брюсов, к‑рый травил Г., приехал к нему на Капри и стал его хвалить, Горький даже огорчился: потерял хорошего врага.

Потом заговорили о Лиле Брик.– <...> нужна такая умная женщина, как Лиля,– сказал Тихонов.– Я помню, как Маяк., только что вернувшись из Америки, стал читать ей какие‑то свои стихи, и вдруг она пошла критиковать их строку за строкой – так умно, так тонко и язвительно, что он заплакал, бросил стихи и уехал на 3 недели в Ленинград.

Потом заговорили о Бабеле. Кольцов: – Я помню его в ту пору, когда он только что приехал в Питер и привез три рассказа, которые и прочитал Зозуле.– Можно это напечатать? – Можно! – сказал Зозуля.– Где? – Где угодно.– Он отнес их к Горькому. Мы стали жить втроем, как братья. В то время был голод. Мы ели гузинаки и запивали чаем. Иногда нам перепадала коробка сардин. Бабель делил с нами нашу трапезу братски. Но однажды Зозуля сказал: – Поди посмотри в щелку, как Бабель один ест хлеб.– Я глянул: стоит и жует. Потом вышел и говорит: – Ах молодость, молодость! Вот третий день не видал ни крошки хлеба – и проч.

Кольцов был на Медовом водопаде, увидал там рекламу какой‑то певицы или танцовщицы и решил устроить там на скале еще выше рекламу: «ОГОНЕК».

Он уничтожит с января журнал «Смехач» и выпустит новый «Чудак» по‑другому, довольно эпигонов сатириконства.

Потом заговорили об Ал. Толстом. Все трое похвалили его дарование, его характер, его Наталию Васильевну и разошлись: они спать, а я страдать от бессонницы.

 

17/IX. Солнце. От вчерашней ходьбы на «Храм Воздуха» болит сердце. От ветра болит лицо. От безделья – болит душа. День ясный, безоблачный.

 

22/IX. Вечера холодные. А дни горячи. Сегодня переехал в Цекубу – и блаженствую. Наконец‑то у меня, есть письменный стол, могу заниматься. Есть шкаф для вещей. И не вижу хищного, злого, притворно‑сантиментального лица Лариссы. Три дня с волнением ждал телеграммы о Бобе – и сегодня инженер Мих. Як. Скобко принес мне за обедом такую телеграмму:

ПРИНЯТ ПОЛИТЕХНИЧЕСКИЙ ИНЖЕНЕРНО СТРОИТЕЛЬНОЕ КРЕПКО ЦЕЛУЮ = МАМА =

Я страшно обрадовался – и даже заплакал. Ну вот и перед Бобой открывается новая огромная жизнь. Пропал куда‑то мой черноголовый малыш, смешной и картавый ребенок...

Сегодня впервые я принял целую нарзанную ванну. Познакомился с Ромашовым. Он говорит, что еще в Киеве слушал мои лекции. <...>

Вчера читала в Цекубу Озаровская с огромным успехом, хотя ее свадебные причитания излагаются ею не по‑народному, а в драматической форме с излишними интонациями, которых в народной песне нет. (Сваха, невеста, брат невесты.) Надо бы матовее, без рельефа. Но рассказ ее о замерзших песнях, которыми архангельские купцы торгуют с англичанами, превосходен и подан читателю с максимальным эффектом. Сегодня меня и ее позвала к себе здешняя врачиха Екатерина Алексеевна, старуха, у которой собираются писатели. Не хочется обидеть, но и идти не хочется.

Сейчас у меня были 4 армянина, из них один – Аветик Исаакян, знаменитый поэт. Невозможно передать, до чего симпатичен этот человек. Скромен, молчалив, без малейшей позы, он жил среди нас 2 недели, и никто не знал, кто он такой. Между тем слава его такова, что, когда я заговорил о нем с парикмахером‑армянином (на Тополевой улице), он сейчас же прояснился лицом и по‑армянски стал цитировать его стихи. Заговорил с чистильщиком сапог, он тоже: «Аветик, Аветик». Лицо у него рассеянное и грустное. Говорят, что советская власть (которая выдает ему небольшую пенсию) не пускает его за границу к семье. Поразительно, что когда я попросил его прочитать по‑армянски хотя бы 4 строки какого‑нибудь его стихотворения, он не мог, все забыл, а когда мы устроили армянский вечер и с эстрады читали его стихи, он сидел среди публики, пригнувшись и прикрывая лицо. На эстраду ни за что не вышел и не произнес вслух ни одного слова. Армяне живут так сплоченно, что он – чистил себе сапоги у чистильщика‑армянина, стригся у парикмахера‑армянина, ездил на извозчике‑армянине, ходил пить чай к армянину‑архитектору Хаджаеву и проч. и проч. Ко мне он как будто привязался и рассказывал, что в Армении очень хорошо переведены мои детские книги.

 

5 ноября. Кисловодск. Озаровская: у нее как будто был удар. Ходит она, как дряхлая старуха. Временами пропадает у нее зрение. Она рассказывала свои воспоминания о Менделееве, в тысячный раз: я помню, как она рассказывала их в редакции «Речи» в 1908 или 1909 году (двадцать лет назад!) точь‑в‑точь теми же словами, как сейчас. Загадка в том, что она рассказывает 20 лет только о Менделееве (из своих воспоминаний) – затверделыми привычными словами, не меняет ни одной запятой. Она женщина умная и даровитая, но вкус у нее слабоват, и, например, о Козлике и Волке она рассказывает гнусный вариант, самоделку интеллигентскую в то время, когда есть в этих стихах магические строки:

 

Ах ты зверь, ты зверина,

Ты скажи твое имя.

 

Я продержал корректуру ее «Менделеева» – дал ей взаймы 60 рублей – и вообще мы сдружились. Она устраивает свой юбилей в январе и откровенно пригласила к себе в юбилейный комитет Переверзева и Елену Борисову. Сама наметила, кто будет ее чествовать – вслух, с эстрады, но это вышло у нее очень хорошо.<...> Был здесь академик Багалей, украинский историк. Бесталанный, серый писатель, ставший по приказу начальства марксистом. Я прочитал его биографию, изданную украинской Ак. Наук,– нудное и убогое сочинение. Ни одной характеристики, ни одного колоритного эпизода. Каждая страница – по стилю казенная бумага. Но в разговоре приятен: прост, ненапыщен, много рассказывал о Потебне, о своей невесте: как она нарочно снялась не рядом с ним, а с каким‑то студентом, который был влюблен в нее: «Это была политика». Вообще он политикан и хитрец и тоже весь поглощен собою.

Столпнер: великий диалектик, очень оригинальная фигура. Марксист, который верит в бога! Теперь у него все в прошлом – и он привязался ко мне, как к человеку, видевшему его былую славу.<…>

Вяч. Полонский и его жена были здесь очень милы, всеми любимы; они оба дружны и приятны. Но как‑то мы разговорились с ним вечером у «Храма Воздуха», и он заговорил о себе как о великом человеке, what he is not*. Он работяга – и только. Статьи его не гениальны, иногда безвкусны и по стилю не слишком изысканны. У меня он перенял мою былую нехорошую хлесткость – но, конечно, литературу он любит и линию в ней ведет благородную (насколько это возможно).

 

* Каковым он на самом деле не является (англ.).

 

Никогда я не забуду этих дней в Цекубу. Наша «хозяйка», Ел. Бор. Броннер, женщина властная, эгоцентрическая, не управляет, но царствует. У нее в Москве огромные связи, ее муж – правая рука Семашки, она знакома со всей ученой, артистической, партийной Москвой, отлично разбирается в людях и обладает огромным талантом к управлению ими. Все у нее ходят по струнке, ей 47 лет, она не утратила былой красоты, она очень цельный человек, откровенный, немного презирающий всех нас. Прекрасная рассказчица. Очень хорошо рассказала мне, как в Цекубу приехал пролет. писатель Артем Веселый и ее сын Боря вдруг стал ругаться по матери. Веселый сошелся с Борей и научил 10‑летнего мальчика самым ужасным ругательствам, называл ученых буржуями – и не желал даже сидеть с ними за одним столом, а беседуя с Ел. Бор., сам того не замечая, матюкался на каждом шагу. «Я так и похолодела, когда услыхала вдруг 3 слова , а потом ничего, привыкла».

Был здесь и Ромашов , с тоненькой и бледной женой. Он прочитал мне свой «Воздушный пирог», чудесную, полнокровную вещь, где характер Семена Рака поднимается на боевую высоту, и мне его дарование очень понравилось, но он сам зол, обидчив, не прост, подозрителен. Я думаю, что таким его сделала сцена, где человек человеку волк. Работнику сцены – особенно теперь – необходимо иметь острые зубы и когти. Но он эти зубы и когти зачем‑то направлял против меня – и наши отношения стали мучительными. Каждый вечер он приходил ко мне и доводил меня до белого каления. Я был очень рад, когда он уехал. Он рожден драматургом. Его отец и мать были актеры, он с детства – в театре, разговаривая, он цитирует, в виде поговорок, строки из Гоголя, Островского, Грибоедова, Мольера. Кроме того у него хорошая литер, школа: он был поэтом, писал много стихов, водился с Брюсовым, Вяч. Ивановым.

Здесь промелькнуло много инженеров: Пиолунковский – изобретатель, сын польского повстанца, родился в Сибири, талантливый изобретатель, зарабатывавший сотни тысяч рублей, тяготевший издавна к большевикам, очень увлекающийся, милый человек – подружился со мною, рассказал мне даже свою семейную драму, которой никому не рассказывал.

Карл Адольфович Круг, знаменитый электротехник, основатель эл.‑технич. института, квадратный мастодонт 54 лет, с могучими плечами, без нервов, с огромной, высоченной женой, моего роста, правительницей, очень забавной женщиной, вроде Тамары Карловны. Ее Карл – основательный мужчина. Все, что он знает, он знает – и когда однажды я заговорил с ним о Кавказе, он стал называть десятки рек, деревень, городишек, гор – так четко и крепко он помнит прежние свои путешествия по Кавказу.<...> не забуду я сладкого кисловодского воздуха, нежно ласкающего сердце, и щеки, и грудь. В его сладости я убедился этой ночью, 6 ноября, во время своего безумного набега на ст. Минеральные Воды. 3‑го ноября я получил от М. Б. телеграмму, вызывающую меня в Ленинград. Но колич. больных, отъезжающих из Кисловодска и Пятигорска, так велико, что достать билет немыслимо. Я поехал вчера «на ура».<...> Взял чемодан, корзинку, масло в двух бидонах, рис, портфель. Меня и других провожали все цекубисты, бывшие в наличии,– все были уверены, что я уезжаю, я расплатился с прислугой – и вот на вокзале оказалось: билетов нет и не будет до 7‑го; у меня альтернатива – поселиться в общежитии – тут у вокзала – или ночью вернуться в свое Цекубу. Я предпочел вернуться, так как в общежитии люди спят по десяти человек в одной комнате. Станция Минеральные Воды совсем петербургская,– вид вокзала, с узлами на полу и спящими людьми, с буфетом и вонючими уборными, вызвал во мне страшную тоску – я сел в кисловодский поезд, почти пустой, точь‑в‑точь как куоккальский, с теми же мелкими пассажирами, клюющими носом, и, измученный, еду назад, при мне тяжелейший портфель и корзина, вздеваю все это на палку – и с ужасом думаю о том, как я взойду с этой тяжестью на Крестовую гору,– и вдруг при выходе из вагона меня обнимает упоительный воздух, и я с новыми силами бегу по горе – к дорогим тополям и любимому белому дому.

За это время я познакомился с десятками инженеров. Все в один голос: невозможно работать на совесть, а можно только служить и прислуживаться. Всех очень ударила смерть Грум‑Гржимайлы, тотчас после ругательного фельетона о нем «Профессор и Маша». Здесь инженеры Жданов, Круг, Куцкий, Пиолунковский – знаменитые спецы, отнюдь не враги сов. власти – так и сыплют страшными анекдотами о бюрократизации всего нашего строительства, спутывающей нас по рукам и ногам. <...>

 

Лежу в постели, болит сердце после вчерашнего.

А кругом больные, бледные, худые

Кашляют и стонут, плачут и кричат –

Это верблюжата, малые ребята.

Жалко, жалко маленьких бедных верблюжат.

 

6 ноября. И вот я опять на дивном балконе – лицом к солнцу – без пальто. На небе белые‑белые облачки. На балконе листья тополей. Я один.<...>

Трагически упала у нас стиховая культура! Я прочитал на Минутке у Всеволода Ив. Попова чудное стихотворение О. Мандельштама «Розу кутают в меха» – и вот Манджосиха просит после этого прочитать ей стишки Г. Вяткина – ужасные, шарманочные, вроде надсоновских! Тут же рядом Пазухин заговорил о поэзии, читает Бальмонта о феях, где одна только ужимка и пошлость. И когда я кричу на них с гневом и болью, они говорят, что я неврастеник. И, пожалуй, правы. Нельзя же бранить людей за то, что они пошляки.

 

А кругом больные,

Бледные, худые,–

На земле, в болоте,

Бедные лежат.

 

7 ноября. День моего отъезда. 4 часа ночи. Не могу заснуть. И писать не могу. <...>

Опять на балконе. Солнце жжет вовсю.

Утро. До этого в постели (ночью) у меня сочинилось вышеприведенное:

 

2) Какая‑то бацилла

1) Вчера их укусила.

 

Нельзя сидеть в пальто. Душно. Это 7‑го ноября. Все десять предыдущих ноябрей я провел в Питере и всегда связывал их со слякотью и мокрыми торцами. Снял с себя пиджак, рубаху, фуфайку – и принимаю солнечную ванну, не боясь ультрафиолетовых лучей,– 7 ноября 1928 года! И чувствую, что лицо загорает 7 ноября 1928 года, когда у нас темь, холод, смерть, изморозь и блекота!

 

8 ноября. В поезде. Только что миновали Ростов. Еду в купе с Кутскими и Муромцевым. Чудесные люди.<...> Муромцева я, помню, встречал на Плющихе у Бунина. Бунин в то время только что был сделан почетным академиком – и в благодарность решил поднести Академии – «словарь матерных слов»–и очень хвастал этим словарем в присутствии своей жены, урожденной Муромцевой. Разговаривая с Муромцевым о Бунине, я вспомнил, как Бунин с Шаляпиным в «Праге» рассказывали гениально анекдоты, а я слушал их с восторгом, пил, сам того не замечая, белое вино – и так опьянел, что не мог попасть на свою собственную лекцию, которую должен был читать в этот вечер в Политехническом Музее.

 

10/XI 1928. Подъезжаю к Питеру. Проехали Любань. Не спал 3 ночи. Вчера в Москве у М. Кольцова. Оба больны. У них грипп. Она лежит. Он сообщил мне новости: «Леф» распался из‑за Шкловского. На одном редакционном собрании Лиля критиковала то, что говорил Шкл. Шкл. тогда сказал: «Я не могу говорить, если хозяйка дома вмешивается в наши редакционные беседы». Лиле показалось, что он сказал «домашняя хозяйка». Обиделась. С этого и началось.


Дата добавления: 2018-10-25; просмотров: 200; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!