Вот и Новый Год. 12 часов 1923 года. 19 страница



 

26 июня. <...> «Вечер Блока»6. Блок учил свои стихи 2 дня наизусть – ему очень трудно помнить свои стихи. Успех грандиозный – но Блок печален и говорит:

– Все же этого не было! – показывая на грудь.

 

28 июня. Дом Искусств. Пишу о Пожаровой. Вспомнил, что на кухне «Дома Искусств» получают дешевые обеды, встречаясь галантно, два таких пролетария, как бывший князь Волконский и бывшая княжна Урусова. У них в разговоре французские, англ. фразы, но у нее пальцы распухли от прошлой зимы, и на лице покорная тоска умирания. Я сказал ему в шутку на днях:

– Здравствуйте, ваше сиятельство.

Он обиженно и не шутя поправил:

– Я не сиятельство, а светлость...

И стал подробно рассказывать, почему его дед стал светлейшим. В руках у него было помойное ведро.

Сколько английских книг я прочитал ни с того ни с сего. Начал с Pickwick'a – коего грандиозное великолепие уразумел только теперь. Читаешь – и будто в тебя вливается молодая, двадцатилетняя бессмертно‑веселая кровь. После – безумную книгу Честертона «Manalive» с подозрительными афоризмами и притворной задорной мудростью, потом «Kidnapped» Стивенсона – восхитительно написанную, увлекательнейшую, потом отрывки из Барнеби Рэджа, потом Conan Doyle – мелкие рассказы (ловко написанные, но забываемые и – в глубине – бесталанные) и т. д. и т. д. И мне кажется, что при теперешней усталости я ни к какому иному чтению не способен. Ничего систематического сделать не могу. Книгу дочитать – и то труд. Начал Анну Каренину и бросил. Начал «Catriona» (Stevenson) и бросил7.

У нас в Доме Искусств на кухне около 15 человек прислуги – и ни одного вора, ни одной воровки! Поразительно. Я слежу за ними пристально – и восхищаюсь, как они идиллически честны! Это аристократия нашего простонародия. Если Россия в такие годы могла дать столько честных, милых, кротких людей – Россия не погибла. Или взять хотя бы нашу Женю, милую нашу служанку, которая отдает нашей семье всю себя! Но где найти 15 честных интеллигентных людей? Я еще не видел в эту эпоху ни одного.

Читая «Анну Каренину», я вдруг почувствовал, что это – уже старинный роман. Когда я читал его прежде, это был современный роман, а теперь это произведение древней культуры,– что Китти, Облонский, Левин и Ал. Ал. Каренин так же древни, как, напр. Посошков или князь Курбский. Теперь – в эпоху советских девиц, Балтфлота, комиссарш, милиционерш, кондукторш,– те формы ревности, любви, измены, брака, которые изображаются Толстым, кажутся допотопными. И то психологичничанье, то вниканье (в оригинале пропуск.– Е. Ч. ).

Придумал сюжет продолжения своего «Крокодила». Такой: звери захватили город и зажили в нем на одних правах с людьми. Но люди затеяли свергнуть звериное иго. И кончилось тем, что звери посадили всех людей в клетку, и теперь люди – в Зоологическом саду – а звери ходят и щекочут их тросточками. Ваня Васильчиков спасает их.

 

Июль. Жара. Ермоловская8. Наташа Жуховецкая (6 лет) говорит:

– Пшеница – жена, а пшено – ее муж!

 

Октябрь 1920. Только что вернувшись из Москвы, Горький разбирал бумаги на столе и нашел телеграмму:

– «Максиму Горькому. Сейчас у меня украли на станции Киляево две пары брюк и 16 000 рублей денег».

Подписано именем, Горькому неизвестным.

_________

Когда встречали Wells'a, Горький не ответил на поклон Пунина – не ответил сознательно. Когда же я сказал ему: зачем Вы не ответили Пунину? – он пошел разыскал Пунина и поздоровался.

_________

Амфитеатров человек дешевый и пошлый. Двадцать лет был нововременцем. Перекинулся в радикальный лагерь – написал несчастных Обмановых (тусклую сатиру на царя, в духе Щедрина) – и был со всем комфортом сослан на короткое время в Минусинск. С тех пор разыгрывает из себя политического мученика. «Когда я был сослан»... «Когда я сидел в тюрьме»... «В бытность мою в Сибири». Чуть не ежедневно писал он о своих политических страданиях – во всех газетных фельетонах. Спекулировал на Минусинске, как мог.

_________

Нужно возможно скорее найти себе тему. В сотый раз я берусь писать о Блоке – и падаю под неудачей. «Блок» требует уединенной души. «Анну Ахматову и Маяковского» я мог написать только потому, что заболел дизентерией. У меня оказался не то что досуг, но уединенный досуг.

_________

Замятин беседовал с Уэльсом о социализме. Уэльс был против общей собственности, Горький защищал ее.– А зубные щетки у Вас тоже будут общие? – спросил Уэльс.

_________

Когда я только что «возник» в Петербурге, я был очень молод. Моя молодость скоро всем надоела. «Чуковский скоро празднует 25‑летие своего 17‑летия»,– говорил Куприн.

 

3 октября 1920 г. Третьего дня был у Горького. Говорил с ним о Лернере. История такая: месяца полтора назад Горький вдруг явился во Всемирную и на заседании назвал Лернера подлецом. «Лернер передает всякие цифры и сведения, касающиеся «Всем. Литературы», нашим врагам, Лемке и Ионову. Поэтому его поступок подлый, и сам он подлец, да, подлец». Лернера эти слова раздавили. Он перестал писать, есть, пить, спать – ходит по улицам и плачет. Ничего подобного я не видал. В Сестрорецке мне, больному, приходилось вставать с постели и водить его по берегу – целые часы, как помешанного. Оскорбление, нанесенное Горьким, стало его манией. Ужаснее всего было то, что, оскорбив Лернера, Горький уехал в Москву, где и пребывал больше месяца. За это время Лерн. извелся совсем. Наконец Горький вернулся – но приехал Wells и началась неделя о Уэллсе . Было не до Лернера. Я попробовал было заикнуться о его деле, но Горький нахмурился: «Может быть, он и не подлец, но болтун мерзейший... Он и Сергею Городецкому болтал о «Всем. Литературе» и т. д.». Я отошел ни с чем. Но вот третьего дня вечером я пошел к Ал. М. на Кронверкский – и, несмотря на присутствие Уэллса, поговорил с Горьким вплотную. Горький прочел письмо Лернера и сказал: «да, да, Лернер прав, нужно вот что: соберите членов «Всем. Лит.» в том же составе, и я извинюсь перед Лернером – причем отнесусь к себе так же строго, как отнесся к нему» . Это меня страшно обрадовало.–Почему вы разлюбили «Всем. Лит.»? – спросил я.– Теперь вы любите «Дом Ученых»? –Очень просто! – ведь из «Дома Ученых» никто не посылал на меня доносов, а из «Всем. Лит.» я сам видел 4 доноса в Москве, в Кремле (у Каменева). В одном даны характеристики всех сотрудников «Всем. Литер.» – передано все, что говорит Алексеев, Волынский и т. д. Один только Амфитеатров представлен в мягком, деликатном виде. (Намек на то, что Амф. и есть доносчик.) Другой донос – касается денежных сумм. Все это мерзко. Не потому, что касается меня, я вовсе не претендую на чью‑нибудь любовь, как‑то никогда это не занимало меня. Я знаю, что меня должны не любить, не могут любить,– и примирился с этим. Такая моя роль. Я ведь и в самом деле часто бываю двойствен. Никогда прежде я не лукавил, а теперь с нашей властью мне приходится лукавить, лгать, притворяться. Я знаю, что иначе нельзя». Я сидел ошеломленный.

Сейчас Горький поссорился с властью и поставил Москве ряд условий. Если эти условия будут не приняты, Горький, по его словам, уйдет от всего: от Гржебина, от «Всем. Лит.», от Дома Искусств и проч.

 

19 ноября. Встретил на Невском Амфитеатрова: «Слыхали, Горький уезжает за границу: Горький, Марья Федор. и Родэ. Родэ устроит маленький кафешантанчик, Map. Ф. будет петь, а Горький будет у них вышибалой, вроде Васьки Красного». Вот до каких пределов дошла у Амфит. ненависть к Горькому.

 

23 ноября. Утром при светлячке пишу. Только что кончил «Муравьева и Некрасова»9 и снова берусь за Блока. Но как‑то потерял аппетит. «Стихи о прек. Даме», столь чаровавшие меня в юности, словно умерли для меня. Читаю – одни слова! На шестое декабря я назначил снова свою лекцию об Мурав. и Н.– Не знаю, будет ли сбор. Сейчас побегу хлопотать. Мурочке 9 месяцев, она делает невообразимые гримасы. Когда я беру ее на руки, она первым долгом берет меня за усы, п. ч. усы – мой главный отличит. признак от всех окружающих ее безусых. Ее очень забавляет вентилятор у меня в комнате, кукла с проломленной головой без рук, «огонечек» и «лошадка». Стоит только сказать слово «огонечек», и она поднимает голову вверх. <...>

 

25 ноября. Вчера Блок на заседании у Тихонова (Всем. Лит.) подошел ко мне и словоохотливо рассказал, что он был у художника Браза и что там был немецкий писатель Голичер, который приехал изучать советский быт. Голичер говорил: – Не желайте лучшего, теперь всякий другой строй будет хуже большевистского. (Очевидно, для Блока эти слова оч. значительны.) – И вы согласились с ним? – «Не с ним, а с тоном его голоса. Он говорил газетные затасканные вещи, но тон был очень глубокий»10. Заговорили о Горьком. «Горьк. притворяется, что он решил все вопросы и что он не верит в Бога... Есть в нем что‑то поэтическое, затаенное». <...>

 

28 ноября. Весь день вчера читал Влад. Соловьева: о Конте, о Платоне, о Пушкине, о Лерм.– туповато. Покуда высказывает общеобязательные мысли – хорошо, умно; чуть перейдет к своим – натяжки и плоскость. Читал Вяч. Иванова: о Достоевском, о Чурлянисе. Вечером – лекция о Достоевском. Нас снимали при магнии. Слушателей было множество. Была, между проч., Ирина Одоевцева, с к‑рой – в «Дом Искусств» и обратно. Лида ударилась в стихотворство.– Лида играет (кажется, Баха), я смотрю на беловатый дым, который кусками, порывисто вздымается вверх (во дворе напротив, от костра), и мне кажется, что он пляшет под Лидину музыку, то замедляя, то ускоряя темп. <...>

 

1 декабря 1920 г. <...> Вчера витиеватый Левинсон на заседании Всемирной Литературы – сказал Блоку: «Чуковский похож на какого‑то диккенсовского героя». Это удивило меня своей меткостью. Я действительно чувствую себя каким‑то смешным, жалким, очень милым и забавно‑живописным. Даже то, как висят на мне брюки, делает меня диккенсовским героем. Но никакой поддержки, ниоткуда. Одиночество, каторга и – ничего! Живу, смеюсь, бегаю – диккенсовский герой, и да поможет мне диккенсовский Бог, тот великий Юморист, к‑рый сидит на диккенсовском небе. <...>

 

5 декабря. Все дни был болен своей старой гнусностью: бессонницей. Вчера почтовым поездом в Питер прибыл, по моему приглашению, Маяковский. Когда я виделся с ним месяц назад в Москве, я соблазнял его в Питер всякими соблазнами. Он пребывал непреклонен. Но когда я упомянул, что в «Доме Искусств», где у него будет жилье, есть биллиард, он тотчас же согласился. Прибыл он с женою Брика, Лили Юрьевной, которая держится с ним чудесно: дружески, весело и непутанно. Видно, что связаны они крепко – и сколько уже лет: с 1915. Никогда не мог я подумать, чтобы такой человек, как Маяковский, мог столько лет остаться в браке с одною. Но теперь бросается в глаза именно то, чего прежде никто не замечал: основательность, прочность, солидность всего, что он делает. Он – верный и надежный человек: все его связи со старыми друзьями, с Пуниным, Шкловским и проч. остались добрыми и задушевными. Прибыли они в «Дом Искусств» – часа в 2; им отвели библиотеку – близ столовой – нетопленную. Я постучался к ним в четвертом часу. Он спокоен и уверенно прост. Не позирует нисколько. Рассказывает, что в Москве «Дворец Искусства» называют «Дворец Паскудства», что «Дом Печати» зовется там «Дом Скучати», что Шкловский в «Доме Скучати» схватился с Керженцевым (к‑рый доказывал, будто творчество Луначарского мелкобуржуазно) и сказал: «Лунач. потому не пролетарский писатель, что он плохой писатель». Лунач. присутствовал. «Лунач. говорил как Бог, отлично говорил... Но про Володю (Маяковского) сказал, жаль, что Маяковский под влиянием Брика и Шкловского»,– вмешалась Лиля Юрьевна. Мы пообедали вчетвером: Маяк., Лиля, Шкловский и я. «Кушайте наш белый хлеб! – потчевал Маяковский.– Все равно если вы не съедите, съест Осип Мандельштам». <...> У нас (у членов «Дома Искусств») было заседание – скучное, я сбежал,– а потом началась Ходынка: перла публика на Маяковского. Я пошел к нему опять – мы пили чай – и говорили о Лурье. Я рассказал, как милая талантливая Ольга Афанасьевна Судейкина здесь, одна, в холоде и грязи, без дров, без пайков сидела и шила свои прелестные куклы, а он там в Москве жил себе по‑комиссарски.

– Сволочь,– говорит Маяк.– Тоже... всякое Лурьё лезет в комиссары, от этого Лурья жизни нет! Как‑то мы сидели вместе, заговорили о Блоке, о цыганах, он и говорит: едем (туда‑то), там цыгане, они нам все сыграют, все споют... я ведь комиссар музык. отдела.

А я говорю: «Это все равно, что с околоточным в публичный дом».

Потом Ходынка. Дм. Цензор, Замятин, Зин. Венгерова, Сер. П. Ремизова, Гумилев, Жоржик Иванов, Киселева, Конухес, Альтман, Викт. Ховин, Гребенщиков, Пунин, Мандельштам, худ. Лебедев и проч. и проч. и проч. Очень трогательный и забавный угол составили дети: ученики Тенишевского училища. Впереди всех Дрейден – в очках – маленькая мартышка. Боже, как они аплодировали. Маяк. вышел – очень молодой (на вид 24 года), плечи ненормально широки, развязный, но не слишком. Я сказал ему со своего места: сядьте за стол. Он ответил тихо: вы с ума сошли. Очень не удалась ему вступительная речь: вас собралось так много оттого, что вы думали, что 150 000 000 это рубли. Нет, это не рубли. Я дал в Государств. изд. эту вещь. А потом стал требовать назад: стали говорить: Маяк. требует 150 000 000 и т. д.

Потом начались стихи – об Иване. Патетическую часть прослушали скучая, но когда началась ёрническая вторая часть о Чикаго – публика пришла в умиление. Я заметил, что всех радуют те места, где Маяк. пользуется интонациями разговорной речи нашей эпохи, 1920 г.: это кажется и ново, и свежо, и дерзко:

– Аделину Патти знаете? Тоже тут.

– И никаких гвоздей.

Должно быть, когда Крылов или Грибоедов воспроизводили естествен. интонации своей эпохи – это производило такой же эффект. Третья часть утомила, но аплодисменты были сумасшедшие. Конухес только плечами пожимал: «Это идиотство!» Многие говорили мне: «Теперь мы видим, как верна ваша статья о Маяк.!»11 Угол с тенишевцами бесновался. Не забуду черненького, маленького Познера, который отшибал свои детские ладошки. Я сказал Маяк.: –Прочтите еще стихи.– Ничего, что революционные? – спросил он, и публика рассмеялась. Он читал и читал – я заметил, что публика лучше откликается на его юмор, чем на его пафос. А потом тенишевцы, предводимые Лидой, ворвались к нему в комнату – и потребовали «Облако в штанах». Он прочитал им «Лошадь». Замятина я познакомил с Маяк. Потом большая компания осталась пить с Маяк. чай, но я ушел с детьми домой – спать. <...>

 

6 декабря. Сегодня у меня 2 лекции: одна в Красноарм. университете, другая – в Доме Искусств, публичная – о Некрасове и Муравьеве. А я не спал ночь, усталый – после вчерашней лекции в библиотеке, на краю города. За эту неделю я спал одну только ночь и уже не пробую писать, а так, слоняюсь из угла в угол. <...> В библиотеке мне рассказывали, что какой‑то библиотекарь (из нынешних) составил такой каталог, где не было ни Пушк., ни Лермонтова. Ищут, ищут – не найти. Случайно глянули на букву С, там они все, под рубрикой: «Сочинения»! По словам библиотекарши, взрослые теперь усерднее всего читают Густава Эмара и Жюль Верна. <...>

 

7 декабря. Вчера я имел очень большой успех – во время повторения лекции о Муравьеве. Ничего такого я не ждал. Во‑первых, была приятная теснота и давка – стояли в проходах, у стен, не хватило стульев. Приняли холодно, ни одного хлопка, но потом – все теплее и теплее, в смешных местах много смеялись – и вообще приласкали меня. Маяковский послушал 5 минут и ушел. Были старички, лысые – не моя публика. Барышень мало. Когда я кончил и ушел к Мише Слонимскому, меня вызвали какие‑то девы и потребовали, чтобы я прочитал о Маяковском.– У Маяк. я сидел весь день – между своей утренней лекцией в Красн. Университете и – вечерней. Очень метко сказала о нем Лиля Юрьевна: «Он теперь обо всех говорит хорошо, всех хвалит, все ему нравятся». Это именно то, что заметил в нем я,– большая перемена. «Это оттого, что он стал уверен в себе»,– сказал я. «Нет, напротив, он каждую минуту сомневается в себе»,– сказала она. <...> Все утро Маяк, искал у нас в библиотеке Дюма, а после обеда учил Лилю играть на биллиарде. Она говорит, что ей 29 лет, ему лет 27–28, он любит ее благодушно и спокойно. Я записал его стихи о Солнце – в чтении они произвели на меня большое впечатление, а в написанном виде – почти никакого. Он говорит, что мой «Крокодил» известен каждому московскому ребенку.

 

8 декабря. Маяковский забавно рассказывал, как он был когда‑то давно у Блока. Лиля была именинница, приготовила блины – велела не запаздывать. Он пошел к Блоку, решив вернуться к такому‑то часу. Она же велела ему достать у Блока его книги – с автографом.– Я пошел. Сижу. Блок говорит, говорит. Я смотрю на часы и рассчитываю: десять минут на разговор, десять минут на просьбу о книгах и автографах и минуты три на изготовление автографа. Все шло хорошо – Блок сам предложил свои книги и сказал, что хочет сделать надпись. Сел за стол, взял перо – сидит пять минут, десять, пятнадцать. Я в ужасе – хочу крикнуть: скорее! – он сидит и думает. Я говорю вежливо: вы не старайтесь, напишите первое, что придет в голову,– он сидит с пером в руке и думает. Пропали блины! Я мечусь по комнате, как бешеный. Боюсь посмотреть на часы. Наконец Блок кончил. Я захлопнул книгу – немного размазал, благодарю, бегу, читаю: Вл. Маяковскому, о котором в последнее время я так много думаю.

Вчера у нас было заседание «Всем. Лит.». У‑ух, длинное. Я докладывал о Уордсворте, о Жирмунском и о будущих лекциях «Всем. Лит.». Сильверсван – убийственный доклад об Эйхенбауме как редакторе Шиллера. <...>

 

22 декабря 1920. Вчера на заседании Правления Союза Писателей кто‑то сообщил, что из‑за недостатка бумаги около 800 книг остаются в рукописи и не доходят до читателей. Блок (весело, мне): – Вот хорошо! Слава Богу! <...>

Читали на засед. «Всемирной Лит.» ругательства Мережковского – против Горького12. Блок (шепотом мне): – А ведь Мережк. прав.

Говорили о том, что очень нуждается Буренин. Волынский, которого Буренин травил всю жизнь, пошел к нему и снес ему 10 000 рублей, от Лит. Фонда (который тоже был травим Бурениным). Блок сказал: – Если бы устроили подписку в пользу Буренина, я с удовольствием внес бы свою лепту. Я всегда любил его. <...>

 

1‑ое января. Я встречал Новый Год поневоле. Лег в 9 час.– не заснуть. Встал, оделся, пошел в столовую, зажег лампу и стал корректировать Уитмэна. Потом – сделал записи о Блоке. Потом прочитал рассказ Миши Слонимского – один – в пальто – торжественно и очень, очень печально. Сейчас сяду писать статью для журнала милиционеров!! Вчера было заседание по Дому Искусств во «Вс. Лит.». Примирился с Чудовским.

 

3 января. Вчера черт меня дернул к Белицким. Там я познакомился с черноволосой и тощей Спесивцевой, балериной – нынешней женой Каплуна. Был Борис Каплун – в желтых сапогах,– очень милый. Он бренчал на пьянино, скучал и жаждал развлечений.– Не поехать ли в крематорий? – сказал он, как прежде говорили: «Не поехать ли к «Кюба» или в «Виллу Родэ»? – А покойники есть? – спросил кто‑то.– Сейчас узнáю.– Созвонились с крематорием, и оказалось, что, на наше счастье, есть девять покойников.– Едем! – крикнул Каплун. Поехал один я да Спесивцева, остальные отказались1. <...> Правил Борис Каплун. Через 20 минут мы были в бывших банях, преобразованных по мановению Каплуна в крематорий. Опять архитектор, взятый из арестантских рот, задавивший какого‑то старика и воздвигший для Каплуна крематорий, почтительно показывает здание; здание недоделанное, но претензии видны колоссальные. Нужно оголтелое здание преобразовать в изящное и грациозное. Баня кое‑где облицована мрамором, но тем убийственнее торчат кирпичи. Для того чтобы сделать потолки сводчатыми, устроены арки – из... из... дерева, которое затянуто лучиной. Стоит перегореть проводам – и весь крематорий в пламени. Каплун ехал туда, как в театр, и с аппетитом стал водить нас по этим исковерканным залам. <...> К досаде пикникующего комиссара, печь оказалась не в порядке: соскочила какая‑то гайка. Послали за спецом Виноградовым, но он оказался в кинематографе. Покуда его искали, дежурный инженер уверял нас, что через 20 минут все будет готово. Мы стоим у печи и ждем. Лиде холодно – на лице покорность и скука. Есть хочется невероятно. В печи отверстие, затянутое слюдой,– там видно беловатое пламя – вернее, пары – напускаемого в печь газа. Мы смеемся, никакого пиетета. Торжественности ни малейшей. Все голо и откровенно. Ни религия, ни поэзия, ни даже простая учтивость не скрашивает места сожжения. Революция отняла прежние обряды и декорумы и не дала своих. Все в шапках, курят, говорят о трупах, как о псах. Я пошел со Спесивцевой в мертвецкую. Мы открыли один гроб (всех гробов было 9). Там лежал – пятками к нам – какой‑то оранжевого цвета мужчина, совершенно голый , без малейшей тряпочки, только на ноге его белела записка «Попов, умер тогда‑то». – Странно, что записка! – говорил впоследствии Каплун.– Обыкновенно делают проще: плюнут на пятку и пишут чернильным карандашом фамилию.


Дата добавления: 2018-10-25; просмотров: 197; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!