Москва, 22 сентября 1953 года 35 страница



Этот зал для меня — священное место. После долгих лет я вернулся в Москву. Через несколько дней или {366} недель после приезда вижу на улице афишу с моим именем. Для меня было дико, что в Москве на афише мое имя. Бедному старому турецкому поэту устроили вечер — это так меня взволновало.

Я во второй раз выступал здесь. Мне прислали письмо с очень маленькой фотографией. На ней — молодой человек в очках, надо полагать, близорукий, худой. Видно, что фотографию хранили на теле. И надпись: “Он пал, защищая город, который ты назвал городом жизни, — от его мамы”. Может быть, это последняя фотография. Я долго искал его маму. Для меня это самое большое сокровище. Если эта мама здесь, пусть напишет, я отдам последнюю фотографию ее сына.

Наш учитель Маяковский говорил, что надо мало болтать, а много беседовать. Задавайте мне вопросы прямо с места, — я отвечу».

Вопрос: «Над чем вы работаете сейчас?»

«Над двумя сценариями сразу: один — “Легенда о любви” — для чешского кино, другой — совсем новый. Над романом, в котором будут изображены взаимоотношения советского и турецкого народов с 1917 года до нашего времени. Как сапожник не может не делать сапоги, так и я, — пишу стихи.

Как здоровье моей мамы? Не знаю. Только месяц, как я имею возможность переписываться с семьей. Дом окружен полицией. Мать хотела нанять другую комнату, — из боязни полиции ей не сдают».

Вопрос: «Какие стихи Маяковского вам больше всего нравятся?»

«Как можно сказать: что нравится в твоей любимой — глаза или нос? Я люблю Маяковского с головы до ног. Я прочту стихи» (читает «Как Керем»).

Вопрос: «Расскажите о ваших встречах с Маяковским».

«Когда я приехал в Москву, сразу же поселился в гостинице “Люкс”, где жили коминтерновцы, а также некоторые русские товарищи. Я познакомился с жившими там двумя сестрами; их звали Шура и Леля. Как-то я пришел к Шуре, — маленькая комната, звучит много голосов и среди них один чудесный колокольный голос. Он принадлежал большому, широкоплечему человеку {367} с бритой головой. Мне показалось, что он ругает всех. Товарищ Шура познакомила меня с ним.

До этого в Батуми я видел русские стихи, напечатанные столбиком. Один турок, гордившийся тем, что знает русский язык, читал эти стихи. Но он сказал: “Это непереводимо”. Он назвал мне имя автора: Маяковский. Меня очень интересовало, почему Маяковский писал столбиком. Когда товарищ Шура познакомила меня с Маяковским, я спросил: почему? Он объяснил…

Маяковский дал мне хороший пример, и я стараюсь идти по его пути. Чем человек умнее, тем он должен быть скромнее. Я никогда не чувствовал страха перед ним. Я бывал у него дома. Но мы с трудом понимали друг друга, потому что тогда я плохо знал русский язык.

Тогда было столько литературных школ… Я начал выступать с Маяковским здесь. Два раза выступали вместе в университете. Кто-то мне сказал, что футуристы отрицают психологию. Мне это не понравилось, — я пошел к конструктивистам. Маяковский сказал: “Турок — ренегат”. Но я продолжал дружить с Маяковским.

Ему часто делали гадости, и один раз я видел, как он чуть не плакал. На Тверском бульваре был книжный базар. Каждый писатель торговал своими книгами. Маяковский тоже. Он был очень огорчен, у него даже были слезы на глазах. Он сказал: “Видишь, что со мной сделали, даже не поставили мою книгу на витрину”.

Его трагедия — трагедия огромного человека — была не только личным делом. Я был в Турции, когда он умер. Реакционная печать подняла шум: самый большой поэт Советского Союза кончил самоубийством. Я, как его верный ученик, взял его под защиту. Наша буржуазия хотела использовать самоубийство Маяковского для своей черной пропаганды. Но мы сказали турецкому народу, что советский народ любит и уважает своего великого поэта».

Вопрос: «Расскажите о молодой турецкой поэзии, о ваших учениках».

«В Турции, несмотря на черный террор, все талантливые с нами. Лучшие поэты молодого поколения — или члены партии и сочувствующие, или друзья Советского {368} Союза — честные патриоты. В таких условиях многие стихотворения и маленькие рассказы — очень сильны.

Вот стихи молодого поэта — всего четыре строки:

Того, кто говорит правду,
гонят из девяти деревень.
Но есть и десятая деревня.
Да здравствует десятая деревня![154]

Мы в Турции сильны в области литературы».

Июля 1955 года

Сегодня был у Назыма в Переделкине. Он недавно вернулся из Хельсинки, со Всемирной ассамблеи мира. Три его стихотворения об атомной войне переведены на множество языков и во многих странах изданы в виде листовок, плакатов, брошюр; он дал мне такую брошюру, выпущенную в Ресифи (Бразилия) в переводе Жоржи Амаду на португальский язык, и листовку, выпущенную по-турецки в Вене, — там же были опубликованы переводы на многие языки. Эти листовки и плакаты во многих странах продавались на улицах, и, как он говорит, буквально несколько сот делегатов Ассамблеи приехали в Хельсинки на деньги, собранные от продажи.

«Я писал эти стихи так, — сказал Назым, — чтобы они могли дойти до любого читателя, независимо от его общественного положения и политических убеждений, — ведь необходимо вовлечь в борьбу за мир самые широкие массы людей».

Говорил Назым о сектантстве («сектаризм», как он выражается на французский лад) — об ошибках турецкой и других компартий, невольно ограничивавших влияние партий на народные массы. «Ведь мы долгое время не употребляли слова “родина”, игнорировали национальные чувства людей, говорили “разум” там, где надо было говорить о сердце, и т. п.».

Зашел разговор о поэзии Пабло Неруды. «Есть две крайности, — заметил Назым, — Твардовский признаёт {369} только классический стих, Неруда — только свободный. Я не согласен ни с тем, ни с другим. Да, я хотел бы писать так, как Блок, как Маяковский, как Бодлер, и не хотел бы писать так, как Некрасов и как Неруда, но все же я считаю Неруду большим поэтом». Очень хвалил поэзию Леонида Мартынова.

Коснулись вопроса об авторитетах. Назым сказал: «Когда мне говорят: так сказал Маркс, — хорошо; так сказал Энгельс, — хорошо; так сказал Ленин, — хорошо. Но когда мне говорят: так сказал Горький, — это для меня вовсе не обязательно. Горький говорил много умных вещей, но и нередко ошибался».

Назым и я возвращались в Москву на его машине. Проезжая по улице Чайковского, бывшему Новинскому бульвару, я показал на одно место и сказал: «Помните, Назым, здесь была наша мейерхольдовская школа и вы сюда приходили, — дом недавно снесли». Он ответил: «Ничего. Придет время, — на этом месте поставят огромный памятник Мейерхольду — я в этом совершенно убежден».

Октября 1955 года

Первого октября Назым вернулся из поездки в Варшаву, Прагу и Будапешт. Когда 3 октября я приехал к нему на Вторую Песчаную, у него было много народу, поговорить почти не удалось. Я ему сказал только, что прокуратура, рассматривающая вопрос о реабилитации людей, безвинно осужденных в конце тридцатых годов, в том числе и Мейерхольда, предложила его родственникам собрать отзывы видных деятелей литературы и искусства о Мейерхольде; меня просили помочь в этом. Было бы хорошо, если бы Назым написал о Мейерхольде. Он сказал: «Обязательно. Это большая честь для меня. Я напишу через день». После этого разговора он поехал в Литературный музей на вечер памяти Есенина. Там его познакомили с инженером Константином Есениным, сыном поэта. Константин сказал ему: «Я сын Есенина и пасынок Мейерхольда. Вы знаете, кто такой Мейерхольд?» Назым ответил: «А вы знаете, кто такой Ньютон?» Об этом К. С. Есенин рассказал мне. И Назым, когда я потом спросил его, с удовольствием подтвердил этот разговор.

5 октября утром я позвонил Назыму на дачу. Он не {370} смог подойти к телефону, поручил передать мне, что не совсем здоров и просит меня приехать в Переделкино. Я выехал не сразу, и, когда пришел на дачу, оказалось, что у Назыма температура поднялась выше 39° и у него находятся врачи. Я решил не беспокоить его и ушел. У него оказалось воспаление легких (видимо, простудился на вечере Есенина), и несколько дней здоровье его находилось под угрозой.

Потом ему стало лучше, и сегодня я приехал к нему. Он лежал в постели. Сразу заговорил о письме относительно Мейерхольда, сказал, что это надо написать очень кратко и очень крепко. Написал по-турецки три фразы и перевел их мне. Я отредактировал и перепечатал на машинке, он подписал: «О Мейерхольде.

Не только история русского театра двадцатого века, не только история советского театра, но и история мирового театра немыслима без Мейерхольда. То новое, что этот великий мастер внес в театральное искусство, опиралось на то новое, что Октябрьская революция внесла в жизнь человека. И поэтому, несмотря на невероятные преграды, оно живет и теперь в советском театре, в прогрессивном театре мира, и будет жить.

Назым Хикмет.

Москва, 11 октября 1955 года».

 

… Заговорили о Есенине. «Некоторые из нынешних видных поэтов, — сказал Назым, — не любят Маяковского и Есенина, потому что не могут писать так, как писали они. Один говорил мне, что Маяковский не знал русского синтаксиса. Другой, рядом с которым я сидел в президиуме вечера, посвященного Уитмену[155], сказал мне, что Маяковский писал так же, как Уитмен. Ну что же, все учились у Уитмена, и я учился у него. В Есенине замечательна его искренность. Я с удивлением узнал, что его любят французы, они находят в нем близкое себе; есть нечто общее между Есениным, с одной стороны, и Гийомом Аполлинером и сюрреалистами — с другой: это введение в стих разговорного языка».

{371} Я спросил, встречался ли Назым с Есениным. Он ответил, что один раз видел его в кафе, но не разговаривал с ним.

Потом Назым рассказал:

«Я видел странный сон — это почти пьеса.

Мне приснился внутренний двор восточного дома; во двор выходят окна и двери разных квартир. В одной из квартир живет парализованный человек, прикованный к постели; он видит все, что происходит во дворе. Этот человек обладает замечательным даром: если он сильно пожелает другому что-нибудь хорошее, его желание исполняется».

«Что же, это бог?» — спросил присутствовавший товарищ Назыма, тоже турок.

«Нет, коммунист», — очень просто ответил Назым.

«И таким образом этот больной человек совершает много добрых дел: глупый постепенно умнеет, уродливый превращается в красивого, у бедняка поправляется материальное положение и так далее. Но его возможности ограничены тремя условиями: во-первых, никто не должен знать о его даре; во-вторых, он только один раз может пожелать человеку дурное, — после этого его дар пропадет; в‑третьих, он также только раз может пожелать хорошее самому себе, — и в этом случае он тоже лишится своего дара. Он любит одну девушку; для нее, как и для других, он делает много хорошего; она не знает о его чувстве и любит другого. Он мог бы пожелать себе выздоровления и таких качеств, которые привлекли бы к нему сердце девушки, но не решается на это, чтобы не потерять возможности делать хорошее другим. Девушка выходит замуж за человека, которого любит. Прошло некоторое время, здоровье больного сильно ухудшается. К нему приходит его любимая и, плача, рассказывает о том, что ее муж тяжело заболел. Но герой сна (или пьесы) в таком состоянии, что способен пожелать выздоровления либо себе, либо другому. Он желает этого ее мужу — и умирает. Это происходит не в древности, как “Легенда о любви”, а в наше время».

Находясь в Будапеште, Назым написал для венгерской кинематографии сценарий «Самое большое зло» или «Самый большой враг».

Начинается сценарий с пролога, в котором говорится «Это произошло в Венгрии. Это могло произойти и {372} в Чехословакии, и в Болгарии, и даже в Советском Союзе. Но это произошло в Венгрии».

Небольшой венгерский город. Руководитель города — пусть это будет секретарь горкома или председатель горсовета — скромный и простой молодой человек, пользующийся всеобщей любовью и уважением. Но в городе есть враг по имени Янош, который хочет погубить героя пьесы…[156]

Назым собирается этот сценарий, независимо от постановки фильма в Венгрии, переделать в пьесу для Московского театра сатиры, построив ее на советском материале. «Но если писать пьесу в бытовом плане, она может получить неверный уклон. Надо строить ее очень условно — так, как сделаны пьесы Маяковского».

Марта 1956 года

В Центральном Доме работников искусств сегодня состоялся вечер Назыма. Вот что сказал Назым на этом вечере:

«Во-первых, благодарю за приглашение, за вечер в замечательном Доме работников искусств. Во-вторых, спасибо за то, что вы (к слушателям) приехали сюда.

Я скажу несколько слов о моей жизни. В ней нет ничего удивительного. Я жил как рядовой коммунист, член подпольной компартии. В Турции сидеть в тюрьме 17 – 20 лет — это нормальный партийный стаж. Во мне замечательное то, что является общим для всех коммунистов. Я старался быть настоящим коммунистом, — это очень трудно. И до конца жизни я постараюсь быть хорошим, честным рядовым коммунистом.

Когда советские люди называют меня своим другом, я этим очень горжусь. Но Советский Союз фактически моя вторая родина. Поэтому я вам ближе, чем друг. Я приехал в Москву девятнадцати лет. Был парень ничего — молодой. Здесь я в первый раз любил, здесь узнал, что такое мир. И здесь учился, как любить свой собственный народ. Здесь я пережил величайшее горе — когда умер Ленин, и я стоял в почетном карауле у его гроба пять минут.

{373} Родина человека — то место, где он испытывает самое большое горе и самое большое счастье. Поэтому я считаю Москву моим городом и Советский Союз моей второй родиной.

Я — старый москвич. И, как старый москвич, я хочу говорить о наших театрах. Я очень много учился у советского театра. У меня есть традиция турецкого народного театра. Но с европейским театром я познакомился только в Советском Союзе.

Я был в Москве, когда Москва была театральным раем… Я очень люблю, уважаю Станиславского, его школу и его метод. Но я не люблю богов. И я не верю, что есть театральный бог. Станиславский сам протестовал бы против такого культа личности. Я не думаю, что тут должна быть монополия истины. Эта школа не должна быть единственной, официальной школой социалистического реализма.

Был замечательный театр Вахтангова — теперь, кроме имени, ничего от него не осталось. А ведь там был прелестный спектакль “Принцесса Турандот”. Был гениальный театр Мейерхольда. Много методов Мейерхольда, Вахтангова и Камерного театра живет и теперь в театрах, даже в Малом театре. Но это — контрабанда. Надо, чтобы каждый театр имел свое собственное лицо. Социалистический реализм — вопрос не формы, а мировоззрения. Каждый театр должен исходить из принципов марксизма-ленинизма и иметь свою собственную форму. Только таким образом мы можем создать театральный рай.

Мы должны настаивать на ленинском понимании искусства. Мы должны быть крепкими ленинцами в понимании партийности искусства. Только так мы создадим настоящее искусство».

5


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 164; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!