Л. А. Сулержицкий — С. Г. Бирман



20 мая 1914 г.

Евпатория

Серафима Германовна, где же Вахтангов?

Я его уже давно поджидаю, а между тем о нем даже и не слышно. Удивительная, ей-богу, манера — условиться, а потом, не выполняя условий, не предупреждать. Чудак, право! Погода замечательная в Крыму, он болен, ему надо серьезно заняться желудком, а он где-то пропадает. Может быть, я что-нибудь напутал? Но ведь «Мысль» в Киев не поехала?[cccl] Значит, он после Петербурга свободен. Мы, насколько помню, условились, что он приедет в Евпаторию прямо после петербургских гастролей.

Ничего не понимаю, волнуюсь и жду. Может быть, он раздумал ехать ко мне? Пусть бы сообщил тогда. Дело в том, что тут будет интересная поездка, и я его поджидаю. Вообще надо знать.

Очень прошу Вас, окажите мне услугу, сообщите, если сами знаете, где он и что с ним? Пишу Вам, потому что совсем не могу понять, поехала ли Лидия Ивановна в Киев или нет? Если она в {501} Киеве, то очень прошу Вас, передайте ей это письмо, пусть она ответит мне, даст его адрес, чтобы я мог повлиять на него, если он где-нибудь застрял по глупости и как-нибудь случайно и теряет такую важную вещь, как летний отдых и возможность вылечиться от своей болезни. Уж не болен ли он? Очень прошу Вас, если нет Лидии Ивановны, ответить мне на все эти вопросы. Меня беспокоит, что случилось с Вахтанговым. Жалко каждого дня, который он теряет для себя.

Итак, жду от Лидии Ивановны или Вас, если ее нет, «сообщения», как написал бы полковник[cccli].

Артем-то? Нет Вафли, нет доктора, Фирса. У меня такое чувство, точно какая-то белая, прекрасная птица, может быть, сама чайка, тихо снялась и полетела из гнезда, ставшего слишком шумливым и большим[ccclii].

Если Лидия Ивановна в Киеве (я все перепутал, — может быть, и Вас нет в Киеве? Но ведь «Трактирщицу»-то повезли, конечно? Черт его знает в конце концов, кто поехал и кто нет), то если она будет проезжать морем через Евпаторию, пусть напишет, а лучше пусть телеграфирует, какого числа она будет проезжать Евпаторию, я выеду на ялике на пароход встретить ее. Только пусть не спит, а выйдет на палубу встретиться, потому что пароходы я вижу каждое утро и вечер, так что выезжать на пароход из-за парохода мне не хотелось бы.

Пока до свидания.

Не знаю кто — Серафима Германовна или Лидия Ивановна, вообще та прекрасница, которой попадет это письмо в руки.

«Ты лети, мое письмо, и высоко и далеко, где мой миленький живет».

[Рисунок — голубь несет письмо, запечатанное печатью-сердцем.]

106. Из письма Л. А. Сулержицкого М. А. Дурасовой[cccliii]

22 мая 1914 г.

Евпатория

… Что делают птицы? Сколько хлопот, сколько радости с птенцами, сколько любви со своей подругой. Вот на верхушке акации сидит скворец, растопырил все перышки, вертится, кричит, приседает, то трещит, то свистит перепелом, то мяукает кошкой (заглянув вниз и увидя ее там, белую, ленивую, валяющуюся в зеленой высокой траве). Прилетела подруга, такая же веселая, такая же переливающаяся всеми цветами радуги, такая же черная, каждое перо отдельно, — что-то наболтала своим желтым длинным клювом, нащелкала, и разлетелись оба за червями в разные {502} стороны. Должно быть, это она ему выговор сделала за глупое препровождение времени. Женщина не понимает, что без поэзии нельзя. А из-под черепицы орут, раздирают три клюва с блестящими, как стеклярус, глазками…

Ну! Чего тебе еще надо, человек?

Ей-богу (мысль старая, надоевшая, но как часто она мне приходит в голову), если бы мы были обязаны во время летнего отдыха работать в поле, в саду, в огороде, на море, как угодно, но работать руками, ухаживать за землей, растениями, животными, — насколько бы мы были уравновешеннее, спокойнее, радостнее, насколько бы все наши горести и тоска стали бы легче, прозрачнее. А так мы ходим, оторванные от всего мира, праздные, унылые, оторванные от жизни, окружающей нас, ходим унылыми наблюдателями и целый день только смотрим, — чуждые всей этой красоте, этому вечному празднику жизни. Мы так отделились, так изолировались, так ушли в свое «я», так сами себя наблюдаем и от этой пустоты так скучаем и раздражаемся. Мы везде чужие. Нам надо ехать и в Крым, и в Испанию, и всюду, и всюду мы только смотрим и смотрим; у нас нет никакой связи с землей, на которой мы живем, мы ничего ей не дали, мы ничего в нее не вложили и потому живем всегда в чужом доме. Мы, как рыба в аквариуме, видим все, но ни с чем не можем вступить в связь, в общение… И это толстое непроницаемое стекло, эта перегородка есть наш предрассудок о физическом труде и отдыхе, о том, что труд есть наказание, а отдых — радость. Мы потеряли труд, потеряли отдых, променяли все это на унылую праздность и ходим чистенькие, но ни себе, ни другим не нужные.

А те, кто работает, кто принужден работать, работают слишком много, и тоже тяготятся, и готовы проклясть труд и смотрят с завистью на нас, несчастных, шатающихся и изнывающих без труда. …

107. Л. А. Сулержицкий — К. С. Станиславскому[cccliv]

Май 1914 г.

Евпатория

Дорогой Константин Сергеевич!

Я давно Вам не писал, но все не выходило. Вероятно, мешало сознание, что я тут наслаждаюсь, а Вы все еще сидите перед двумя — вернее, тремя — зеркалами и тоненькой кисточкой осторожно рисуете или кавалера Рипафратта, или Фамусова, или Гаева, или младенца — бог его прости — Крутицкого, который благодаря Вам уже, наверное, прощен.

{503} И ничего я не могу Вам написать. Фактов никаких. Один-единственный факт, — что я безмерно счастлив, празднично счастлив, и мне только хочется как можно лучше это сказать всем, кто утомлен, измучен, раздражен, что мы забыли, что есть солнце, что люди хороши, и именно все, что стоит только на минутку это вспомнить, и начинается праздник — немедленно. Вы только посмотрите, как просто, хорошо. Как иногда мы плохо живем, и ссоримся, и злобствуем, а люди с таким дурным характером, как я, сколько вносят какого-то зуда — но это жизнь, и у кого характер полегче — легче нашему обделенному природой человеку должны прощать и мы сейчас же и перестанем; и все это гадости от земли, а не от бога.

И посмотришь на жизнь театра, только рукой махнешь, но не в этом дело, что мы неважно живем — это так и должно быть, — уж очень это трудно, а вот что мечты наши хороши — вот в чем наше великое счастье и за что мы так крепко любим друг друга — и в этом тоже наше великое счастье.

А что мы злословим друг про друга — понятно, уж очень соблазнительно. Это своего рода творчество, и такое легкое и благодарное — и сколько юмора и насмешки над самими собой! Окунуться в море, полежать десять минут на солнце — и от всей этой мелочи останется один пар, а чувство радости, что нас много, что все вместе, в один такт столько сердец бьется, все крепче скрепляясь и переплетаясь и творя красоту, беспрерывно питая людей высшим и радостным, столько лет стучась и давая весть сердце сердцу и, слава богу, удержавшись на этом пути серьезного труда и жертв, — вот это сознание дает чувство какой-то несокрушимости, слитности, объединенности, не написанной нигде, да и нельзя этого ни написать, ни сговориться. Это все надо чувствовать, и в течение многих лет, соединившись, прочувствовать и, доверившись, не зная еще, куда это все приведет, идти, упорно трудясь, и воспитывая и себя и других, и кипя в борьбе и всяких постижениях и поисках.

И это ощущение радости, неотделимости друг от друга в лучшем, в котором все, как по условному знаку, вдруг соединяются, бросая все дурное, — это ощущение радости, ощущение единения так наполняет меня, что с трудом выдерживаю. Это, если можно так сказать, какое-то звучащее сверкание, которое наполняет все мое существо.

Я понимаю, что вряд ли мне удастся долго еще то, что называется «жить». Но это нисколько меня не смущает. Я проснулся после обеда — на стуле луч солнца и дрожат тени от листиков акации. Я опять просыпаюсь, — опять, опять, как я пишу, именно счастливым, а подлая мысль — свое: «Да, а вот ты умрешь, и все кончится». — «Чепуха. Ничего не окончится, потому что и не начиналось никогда. Так было». А за то, что умный немец Шопенгауэр {504} так все это рассказал хорошо, за то я его и переплел в кожаный переплет за три рубля пятьдесят копеек, и поставил на полке, и пусть там поскучает, а я повеселюсь, совершенно освободившись от его менторского пальца и забыв его. Немец вообще ошибся. Думал, философия нужна, чтобы быть умным и все понимать. А все дело в том, чтобы понимать радость! И раз это найдено, то, раскланявшись и предоставив им полный почет, — запереть в шкапу, чтобы они не убежали, а то такое разведут, что и не поймешь, и, пожалуй, сам влезешь и запрешься вместо них в шкап. Такие случаи уже бывали.

Что касается моего здоровья… [Письмо оборвано.]

108. Из письма Л. А. Сулержицкого М. А. Дурасовой[ccclv]

4 июля 1914 г.

Евпатория

… Уже июль, а еще ни душевно, ни нервно и не начинал отдыхать. Почему-то мне тяжело со всеми. И только когда я совсем один, наступает какое-то отдохновение. Но тогда мне стыдно, что я не принимаю участия в общей жизни. Я слышу внизу голоса, и мне кажется, что я убежал некрасиво. Спускаюсь вниз, — и опять та же история, и опять раздражительность, нетерпимость, несправедливость с моей стороны. А как меня смущает, не волнует, а именно смущает осень. Студия, — как мне это совсем чуждо сейчас, как все это далеко от моей души. Ведь все-таки то, что еще как-нибудь дает возможность заниматься мне театром, это стремление жить теми чувствами, которыми пропитан «Сверчок», это любовь к людям, к обиженным, к правде божьей. Это то, что можно найти в «Каликах»[ccclvi] — отдайся богу, иди к нему путем смирения, отречения, а главное, благой любви к таким, как ты сам. И как погибает человек, когда сходит с этого пути. А «Бесы» — Шатов — опять бог, сердце, любовь[ccclvii].

И вот, когда мне кажется, что молодым людям в студии все это равно, что всякая пьеса есть просто постановка без всякого отношения к тому, что для меня самое главное, — мне вдруг все становится настолько чужим, и все учреждение, и люди, в него входящие, что хочется совершенно не иметь со всем этим делом ничего общего. Тогда вдруг все мои хлопоты в студии создают для меня самочувствие невыносимое, тогда студия для меня какая-то фабрика целлулоидных игрушек, на которой я за деньги должен вникать во все отношения между людьми, во все детали дела, которое мне кажется не только ненужным, но чем-то безусловно лишним и развращающим. Нет у меня силы проповедника, а в студии нужен именно такой руководитель. Я робок во всем, чем я именно, может быть, и силен или по крайней мере ценен.

{505} Надо изменить манеру жить, увлечь всех другим идеалом жизни — я этого не могу, мне только тяжело оттого, что этот идеал не прививается, но проповедовать его я не умею, не могу.

И потому у меня такое тяжелое чувство к студии вообще, то есть, вернее, к моей в ней роли. Сколько бы она под моим руководством ни процветала внешне, меня это не может радовать. Я не многого хочу, я вовсе не думаю, что все должны сделаться святыми, недотрогами, пуританами, но пусть все были бы такими же, даже хуже, то есть жили бы так же, но, даже никогда не упоминая в разговоре, хотели бы быть другими, хотели бы другого, ценили бы только одно самое главное и единственное в жизни — это стремление любить все живое, ценили бы и искали кротость, уступчивость, деятельную любовь к людям в ущерб даже себе. Ценили бы и искали душевную и физическую чистоту, одним словом, то, что выражено в Евангелии.

Пусть бы жили еще хуже в десять раз, но любили бы это и хотели бы этого.

Я чувствовал бы себя счастливым, если бы все были гораздо менее по-мещански порядочны, если бы и пьянствовали и буйствовали, стремясь к другому идеалу, тогда все было бы пропитано высоким душевным светом, все это прошло бы когда-нибудь — это неизбежно — и страсть и порок ушли бы, а жестокость и не ночевала бы в студии, а теперь она везде, начиная с передней и кончая самим творчеством.

Это мировоззрение, так нужное людям, сквозило бы во всем, во всякой постановке, и в водевиле, и в фарсе, а то, что уж никак не вязалось бы с этим мировоззрением, то не попадало бы на сцену.

Не думайте, что понадобился бы какой-то исключительный репертуар — актерское дело такое, одно из тех редких дел, где сердце может сказать все, чем оно живет, всем сердцам в зале — и друг друга отлично поймут.

Публика заражается только тем, чем живет актер не только в данную минуту на сцене, а тем, что любит его душа, чему он поклоняется или просто любит инстинктивно, — тем, что он есть в своем главном сокровенном существе. Вот это и есть обаяние. Это милота душевная хотя бы и очень дурно живущего человека. Милота ласки, любви, того, чего хочет и ищет всякий.

Мировоззрение, взгляд на жизнь передается бессознательно от сердца к сердцу. Это те минуты, когда зал я сцена сливаются в одно целое любовью и жаждой к лучшему, единственному, что лежит в душе у каждого и что есть высшее начало, от которого единственно можно еще понять жизнь.

Одним словом, если студия с этим направлением двигаться не будет, тогда уйду опять совершенно в театр, где все-таки хоть время от времени я, как режиссер, могу еще сказать что-то нужное. {506} Но как жаль, и как тяжело пропускать такой удобный случай создания из театра чего-то высшего, а не развлекательного учреждения!

А сам я? Годы уходят, силы тоже, растут дети, а я уже шестой год «дачник» — что может быть для меня позорнее!

Зачем я говорю об этом? Только, вероятно, для того, чтобы еще раз возбудить в себе надежду, что все это еще осуществимо и возможно.

Да, я еще надеюсь, и оттого так и трудно, что надеюсь еще, еще верю, что это будет, и волнуюсь, что не успею ничего сделать, а делать так трудно. Внешне много препятствий таких, о которых трудно даже говорить, а находясь в этом ложном положении «дачника», испытываешь столько беспрерывного страдания и унижения, что и внутренне все не держится и не владеешь собой от беспрерывного презрения к себе. …

109. С. Г. Игнатенко — Л. А. Сулержицкому[ccclviii]

21 декабря 1914 г.

Евпатория

Многоуважаемый Леопольд Антонович!

Во первых строках моего письма спешу уведомить Вас, что мы все, слава богу, живы и здоровы, того и Вам желаем; кланяется Вам все семейство, Вашей семье. У нас никого не взяли на войну, все дома. Ваш ялик «Отважный» жив и здоров, стоит во дворе как герой. У нас дела сейчас очень плохие, работ нет никаких, сидим как курица на яйцах, негде заработать даже 10 копеек у день, я свою посуду продал всю, всё, как называется, дотла продал и теперь рыбалю, остались только два ящика и невод (сети), у нас рыбальство в этом году было плохое, так что кто заработал немного, а кто с кармана доложил. Сейчас у нас погода, как летом, теплая, я от вас передал почтение В. М. Черногорскому[ccclix], он очень благодарен Вами.

Передаю низкий поклон и нижайшее почтение Леопольду Антоновичу, Ольге Ивановне, Дмитрию Леопольдовичу и Алексею Леопольдовичу. Желаю Вам всего хорошего, бог даст летом увидимся, если будем живы. Почтение Анне Михайловне с семейством, Анне Николаевне с семейством, Георгию Сергеевичу и Евгению Богратионовичу[ccclx].

Дмитрий Леопольдович, за Вами уже соскучился «Отважный», некому с «Отважного» падать у море. Как Вы живете, у гимназию уже ходите или еще нет, мне интересно Вас увидеть в форме гимназиста.

{507} А Алеша как, уже бегает или еще нет, уже время матери мешать[ccclxi]. Поздравляю Вас с великим праздником Рождества Христова, желаю Вам встретить и провести во здравии и благополучии.

С почтением С. Г. Игнатенко.

110. Л. А. Сулержицкий — петроградским студентам[ccclxii]

9 ноября 1915 г.

Москва

Милые, милые юноши!

Спасибо вам за ваше внимание, за вашу любовь, за вашу заботу, работу, в частности за альбом, который вы так бережно сработали и прислали мне, который доставил мне радость; а самое большое спасибо за то, что вы есть, по грамматике «суть», такие, какие вы есть.

За то, что вы умеете так нежно и преданно любить то, что кажется вам прекрасным и чистым, возвышенным, за то, что вы сумели сберечь в себе молодость, которой так мало теперь.

Стоим мы или не стоим этой вашей любви и веры, — не важно. Если даже не стоим, — не беда, эта ошибка не страшна, потому что любовь всегда права, потому что она одна есть то, что всегда и везде есть единственная необходимость, единственное, без чего нет жизни и без чего все существование всего живущего — полная и жестокая бессмыслица.

И потому еще не бойтесь ошибок, что любовь всегда приносит больше тому, кто любит, чем тому, кого любят. И кто это поймет, тот всегда будет счастлив.

Вспомните Дон-Кихота и Дульцинею (между прочим, правдами и неправдами, но добейтесь видеть Шаляпина в «Дон-Кихоте»).

Я так написал, как будто наша студия очень плоха и уж наверное не стоит, — но дело в том, что я сам слишком близко к ней стою и потому совсем не судья ей — что она такое. Я так же, как и вы, люблю в ней то, что в ней хорошо.

Пока до свидания. Спешу на репетицию, сын теребит, и очень некогда.

Простите, что не назвал вас по именам-отчествам. Я очень плохо помню эти вещи; но души и чем они живы помню всегда.

Будьте же здоровы и молоды и дальше и верьте только себе во всем хорошем, не меняйте его ни на что.

Простите сентенции, это от старости и болезни.

Извините и почерк, я только что встал от болезни и выхожу всего второй день и еще слаб.

Ваш Л. Сулержицкий.

{508} 111. Л. А. Сулержицкий — К. С. Станиславскому и М. П. Лилиной[ccclxiii]

25 апреля 1916 г.

Евпатория

Дорогие Константин Сергеевич и Мария Петровна!

Лето очаровательное! Пахнет в степи медом. Солнце. Ольга Ивановна оказалась огородницей. Громадное количество земли засадила всякой всячиной. Но что страшно смешно — это Алешка. Ольга Ивановна копает, а Алешка сейчас же вслед за лопатой бросает картофель. Да так деловито. Таким ловким жестом, размашистым. Как будто он всю жизнь сажал. И вдвоем они массу картошки насажали. И он не шутя работает. Куда Мите! Вчера досажался до того, что спать захотел. Повел я его под копну соломы поспать. Но у него в руках была кукуруза старая, и он начал ее лущить и так увлекся, что весь початок в семена превратил. Сидел, сопел, кончил, собрал и понес матери.

Вижу, что они не пропадут. Им теперь только домик, какую-нибудь будку сделать — и их судьба обеспечена.

Сами деревья посадили. Я ведь теперь только зритель. И если бы вы знали, как это горько. Всю жизнь ждать работы на своей земле и так и помереть, глядя голодающими глазами на землю.

Но все-таки я дождался, что мои дети работают, и это теперь самая моя большая радость. Если бы я был художник, музыкант, я бы без перерыва рисовал бы, писал бы оратории: «В поте лица своего неси хлеб свой».

Выше этого, поэтичнее, грандиознее и прекраснее нет ничего в мире.

И никто меня не убедит в противном, и я так счастлив, что понимаю это и вижу. Об одном мучаюсь, что не могу заразить всех, — я бы хотел весь без остатка раствориться в этой мысли, в этом чувстве. Это есть величайшая поэма. Уже одно то, что при этом целый день находишься под этим синим куполом, что над горячей вспаханной землей дрожит и струится теплый воздух, полный всевозможных ароматов, тончайших, чистых; что творишь жизнь. Безграничная земля, дающая всем место. Я готов, как мужик, выстрогать деревянный крест со Спасителем и поднять его над золотящейся нивой, бегущей далеко за горизонт. Что может быть величественнее и полнее? Ах, Кира! Это в Вашем таланте[ccclxiv]. Возьмите громадное полотно и спойте на весь мир Христа, и не как-нибудь, а со всей силой, на которую Вы способны. Вы чистая девушка, Вы можете быть сильным человеком, — кому же, как не Вам, это сделать.

Ну, хорошо, что медные тазы пишете — это нужно и увлекательно, и должно быть в свое время, и может быть, — но не залезайте в эти тазы окончательно. Питайтесь пищей богов. Я не юродствую, я совершенно серьезно, — проходит жизнь. И столько всякой моли и гнили расплодилось, — надо чистить, возвышать человека, блюсти {509} его. И кто может — должен. Надо в искусстве рыцарей, нужен романтизм, возвышенность и смирение. Мир погибает, задыхается в собственном смраде. Свою жизнь надо спеть во славу божию и так и унестись в недосягаемую высоту.

Брать из жизни только лучшее. Довольно комедий, разыгрываний тех или иных жизней. Как это пошло и недостойно! И не хочется никаких слов говорить — все известно, все есть — только отражать в себе лучшее, углубляться в него.

Мария Петровна, Вы меня понимаете с моей темой.

Мне почему-то кажется, что все можно сказать такой картиной. Больше об этом не хочу писать. Если хоть как-нибудь мне удалось это сказать, то удалось, а нет, то никакие слова не помогут.

Если бы я был, как Кира, я бы посвятил свою жизнь этому. Надо это так сказать, чтобы всякий задрожал от грядущей радости перед такой картиной.

Читать Евангелие, святых отцов, мудрецов и просто так работать, работать просто руками, очищать душу, поститься и все думать, думать, наполняться и потом запеть. Какое счастье!

Всем надо напрячься, искупить эту войну. Это мы только привыкли, но ведь мы же живем в ежедневном преступлении. Мы бьем по лицу Христа, раздираем его, как собаки. И так жить и не содрогнуться! Но верю — это будет.

Это все газета подлая делает. Эта ежедневность, и возможность, и привычка сделать ежедневным то, что не есть ежедневно и не может быть. А это насилие над человеком, это — «телеграмма», «новая телеграмма»! Вот где великая блудница из Апокалипсиса — это газета.

Вчера у нас был «Бреслау», какая гадость![ccclxv] Пришел, ночью подкрался, дождался рассвета и давай пулять, все залпами. Разрушил не особенно много, убил несколько, пробил дно кораблю, — все это на наших глазах, надымил, навонял и удрал изо всех сил. Какой болван, какая тупость. И никто не боялся этих пукалок. И как это ничтожно и мелко! Все повылезли, только военные попрятались по подвалам, а то все забыли, что надо в подвал.

Нас не тронул.

И стрелять не умеют; четыре раза стрелял в маяк, и все разы через пускал. Теперь, говорят, уж не пустят. Наш флот праздновал Георгия Победоносца. Что же тут поделаешь! Надо отпраздновать. Натура не дозволяет так оставить. Поголовно, говорят, отпраздновали — в пух. Ну, этот дурак и пробрался. Какая победа!

Поприезжали калеки, безногие, больные — знайте на весь мир, какой «гросс»[139] кайзер Вильгельм и какой страшный. И никто не испугался.

{510} Про себя: доктор мой, хоть и Рабинович, но хороший доктор, лечил много лет нефритиков в Каире, — говорит, что положение мое очень серьезно, но не безнадежно; через месяц будет видно. Говорит, что вот, говорит, как у Вас в глазу на сетке нервной отлагается кусочками белок, так и вообще везде отлагается кусочками белок, и от этого я хуже вижу, хуже действую, в зависимости от того, где ему вздумается отложиться. Но обещает, что не ослепну, и даже надеется, что кровь осилит и очистится от этой массы всего, что в ней застряло, — даже пиявки будет ставить. Пусть ставит. Я так счастлив всем, что ничто меня не смутит.

Всегда будешь счастлив, когда поймешь, что счастлив.

Самая большая ошибка в жизни — это ощущение ожидания, что должно быть еще впереди что-то чрезвычайное. А ничего не будет, кроме умирания, и к этому надо привыкнуть. А умирать — так же неизвестно, как и родиться. И, может быть, в то время, когда тут над тобой читают «Ныне отпущаеши», где-нибудь в Аргентинах рыжий испанец держит тебя за ноги вниз головой и шлепает волосистой рукой по задним яблокам, и ты заливаешься до краю, и начинается новое существование в качестве какого-нибудь гидальго Переца. Я всем доволен — Перец, так Перец.

Простите за болтовню.

Целую Вас всех крепко и обнимаю сильно. Если бы повидать вас всех.

Ваш любящий Сулер.

Напишите мне, собравшись все вместе за столом. Поблагодарю. Часто о вас думаем, говорим. Я живу на стеклянной террасе, на солнце постоянном.

Сейчас пишу, а солнце греет снизу. Петухи поют. Море вижу. Тихое, не плеснет. Рай.

Скорее приезжайте, кто может.

Ваш Сулер.

Поклоны.

Где Игорь, и что с ним? Пусть сам напишет. Адрес наш: Евпатория, почта, ящик № 153.

Л. Сулержицкому.

[Приписка вверху.] Я очень прошу Вас, по страницам читайте. Иначе непонятно. Я писал утром в кровати, на солнце, и потому перепутал страницы.

{511} Воспоминания о Л. А. Сулержицком

О. И. Поль-Сулержицкая[ccclxvi]

I. Из детства и юности

В Житомире, в бедной трудовой семье, родился 15 ноября 1872 года первенец — Леопольд Антонович Сулержицкий. Ему был год от рождения, когда его отец переехал в Киев, где и открыл переплетную мастерскую, очень скоро завоевавшую в городе известность. Мастерская постоянно была завалена книгами роскошных художественных изданий, и ничто не доставляло такой радости едва лепетавшему ребенку, как рассматривание картинок. Уже пяти лет от роду Поля (Леопольд) сам выучился читать по кубикам, на которые отец для него наклеил азбуку. Скоро мальчик так пристрастился к чтению, что стоило большого труда вытащить его из-под верстака, где на бумажных обрезках он устроил свой уголок-читальню.

Но не одно чтение увлекало мальчика — он также любил живопись и музыку. У матери (мать Леопольда Антоновича — акушерка) был большой красивый голос, она часто пела, а отец аккомпанировал ей на флейте. Заметив, с каким вниманием Поль и его братишка слушают мл зыку, отец решил обоих учить на скрипке и, кроме того, отдал старшего в гимназию. Скоро выяснилось, что отец не может справиться с такими расходами и, несмотря на исключительные способности обоих мальчиков, мог дать музыкальное образование только одному. Он оставил Полю в гимназии, а младшего[140] стал готовить в консерваторию.

{512} Лишившись музыки, а вскоре и матери, мальчик окончательно зарылся в книги.

Ему было уже двенадцать лет, когда в мастерскую принесли переплетать Собрание сочинений Шекспира. Книги тотчас же переехали под верстак. «Гамлет» произвел настолько сильное впечатление, что мальчик решил его поставить на сцене.

Сорганизовав из товарищей труппу, он взял на себя роли актера, режиссера, администратора, композитора и оркестра. Рано развившаяся способность к звукоподражанию давала ему возможность изображать целый оркестр, имитируя различные инструменты[141]. Помещение под спектакль, который был платным, для того, чтобы вернуть занятые на расходы по постановке 5 рублей, было предоставлено одним из товарищей.

Однако спектаклю не суждено было быть сыгранный: когда Дух, поставленный режиссером для большего впечатления на ходули и задрапированный простынями, стал говорить с Гамлетом, он споткнулся и, падая, свалил со шкафа лампу. Начался пожар, зрители выбежали на мороз, не успев захватить даже верхнее платье. Кто-то вызвал пожарный обоз. Хотя все было затушено собственными средствами, все же отцу Леопольда Антоновича и хозяину квартиры пришлось уплатить пожарным за беспокойство. Поле велено было забыть слово «театр».

Так печально окончился первый спектакль в постановке Сулержицкого, и все же он имел для мальчика очень важное последствие. Отец, чуткий ко всему художественному, не мог не заметить декораций, написанных сыном к «Гамлету», и, почувствовав у него настоящее дарование к живописи, через год, по просьбе своего мальчика, отдал его в школу живописи Мурашко.

Леопольд Антонович не мог забыть слово «театр», и, познакомившись с артистами оперы Тартаковым и Смирновой, он все вечера стал проводить в опере за кулисами. Мальчик помогал ставить декорации, бутафорию, вызывал актеров, поднимал занавес и даже, пропуская занятия в гимназии, появлялся на репетициях. Вообще он принимал такое деятельное участие в спектаклях, что актеры шутили: «Если Сулержицкий как-нибудь не придет, придется отменять спектакль».

Случилось однажды, что Леопольд Антонович замешкался на сцене и не заметил, как поднялся занавес. Фигура бегущего гимназиста в саду Маргариты из «Фауста» была настолько комична, что публика расхохоталась. Гимназист же спрятался за декорацию куста, где просидел весь акт.

{513} В художественной школе Мурашко учился Леопольд Антонович настолько хорошо, что через три года он смог стать одним из помощников художника Васнецова, который в это время работал над живописью в строившемся соборе св. Владимира в Киеве.

В эти же годы он впервые стал зачитываться произведениями Л. Н. Толстого.

Шестнадцатилетнего Сулержицкого художник В. Е. Маковский устроил в Школу живописи, ваяния и зодчества в Москве, и с этого времени начинается новая жизнь мятежного юноши.

II. В Новоконстантинове

Леопольд Антонович Сулержицкий отвозил шрифт в Нижний Новгород Максиму Горькому в то время, как была арестована его жена, Ольга Ивановна[142].

Обыск в квартире не дал ничего. Взяли книжку Ренана, письма и часа два провозились над запертым чемоданом, в котором оказались старые изорванные брюки.

Однако не успел вернувшийся Сулержицкий войти во двор дома, где он жил, как тут же был тоже задержан.

Улучив минуту, он взбежал по лестнице и, убедившись, что квартира опечатана, всю свою энергию сосредоточил на том, чтобы узнать, где жена, и добиться ее освобождения.

Благодаря его голодовкам в тюрьме Ольга Ивановна была выпущена через месяц из одиночки и выслана, согласно ее выбору, в Подольскую губернию, где у нее были дальние родственники.

Уезжая из Москвы, Ольга Ивановна совершенно случайно оказалась в одном вагоне с Сергеем Львовичем Толстым. Не будучи с ним знакома, она узнала его по сходству со Львом Николаевичем и на одной из остановок подошла к нему с осторожным вопросом — не знаком ли он с Сулером? (Так называли Леопольда Антоновича в семье Толстых.)

Оказалось, что Сергей Львович ездил в Москву хлопотать за Сулержицкого и на следующий день ему разрешено было свидание с ним. Таким образом Ольга Ивановна узнала все, что надо было, и сообщила мужу о месте своей высылки.

Через месяц они встретились в местечке Новоконстантинове Подольской губернии, где и прожили год, поддерживаемые нежными заботами и материальной помощью М. Горького, Л. Н. Толстого, Чехова и других друзей.

Живописное местечко, расположенное на горе своей лучшей, барской частью, напоминавшей феодальную крепость каких-то магнатов, окруженную беднотой, как нельзя лучше отражало быт {514} своего польско-еврейско-украинского населения, где каждый хотел считать себя хозяином, где драли три шкуры с работника, где неимущий становился рабом.

Для деятельной натуры Сулержицкого здесь был бы непочатый угол для пропаганды, если бы дом и жизнь его не находились под неизменным надзором полиции. Особенное рвение в этом отношении проявлял священник, который буквально ходил по пятам Леопольда Антоновича.

Но для Сулера не было веры без дел, не было слов, не претворенных в жизнь, не укрепленных своей волей. В его словах никогда не слышалось расплывчатых интонаций. Он говорил, как жил и как делал, а жил, как говорил, по вере своей, творя добро. Он подходил к людям с драгоценным даром — радостью и смехом. Он говорил образами, красками, анекдотами, звуками. У него был прекрасный голос и способность улавливать все ценное, характерное, истинно народное. Он пел еврейские песни, как еврей, польские, как поляк, украинские, как украинец, и каждый считал его своим. В нем было столько выдумки, творчества, движения, что невольно люди тянулись к нему, и он находил язык для общения и с добрым и со злым, и с бедными и с богатыми.

Поэтому нет ничего удивительного, что очень скоро полицейский надзор стал ослабевать, а Сулержицкий нашел способ привлечь к себе чуть не все окрестное население.

Видя беспомощное положение жителей местечка, лишенных врачебной помощи, видя ту нищету и грязь, где копошились несчастные, бедные люди окраин, Сулержицкий предложил своему знакомому по Москве врачу, приехавшему на отдых к отцу-помещику в Новоконстантинов, открыть бесплатный прием больных. Врач не соглашался, ссылаясь на усталость и предвидя, что от больных отбоя не будет.

Тогда Сулержицкому пришла в голову следующая комбинация:

— Вы будете меня контролировать и подписывать рецепты, а лечить буду я. Согласны? А за мою работу Вы будете принимать бесплатно тех, кого я укажу.

Договор был заключен, и Сулержицкий приступил к выполнению своих обязанностей.

Все свое внимание он направил на проповедь гигиены. Он почти купал приходивших к нему еврейских детей, промывал всем без исключения глаза, носы и уши. Прописывал мази и мышьяковые впрыскивания. Производя собственноручно втирания и инъекции, он отмывал вековечную грязь от кистей и до плеч у своих золотушных пациентов. Он задавал уроки чистоплотности и проверял их в следующие приемные дни. Учил матерей уходу за детьми. Безукоризненно делал перевязки. Помогал при операциях, принимал у рожениц. Научился выстукивать и выслушивать, и делал он {515} это не только молоточком и ухом, но всем своим существом, любившим человека.

Вскоре слава о необыкновенном враче выросла до курьезных размеров. Однажды ночью пришли к нему три еврея с длинными бородами.

— Папа умирает. Он сказал, что спасти его может только пан профессор.

В это время гостивший врач уже уехал, и Сулержицкий растерялся. Он стал уверять, что он не только не профессор, но даже и не врач.

Евреи подмигивали, шептались, чмокали губами, намекая, что они отлично понимают его конспирацию, и продолжали умолять спасти их папашу.

Видимо, обаяние Сулержицкого казалось чудодейственным, и ссылка его в обывательских умах связывалась и с его необыкновенно удачной врачебной практикой.

Евреи так умоляли, что пришлось идти к больному.

Старик оказался настолько плох, что «врач» Сулержицкий побоялся дотронуться до него и прописал ему полный покой и вегетарианскую легкую пищу.

Каково же было удивление Сулера, когда старик поправился!

С этих пор установилось какое-то паломничество к нему еврейской бедноты и крестьян из соседних деревень, а вместе с этим установились и иные отношения, при которых шли к Сулеру не только больные, но и здоровые. Шли за советом, за разрешением всяческих конфликтов, за книжками, за знаниями, за добрым словом.

И никто не уходил пустым от него, каждый уносил с собой частицу его обаятельной и сильной воли.

Среди друзей и поклонников особенно сильно привязался к нему всеми гонимый, затравленный полицией бедный крестьянин Ефим. Его революционная натура не мирилась с окружающей мерзостью и несправедливостью, и он ненавидел кулаков, ненавидел панов.

В лице Сулержицкого Ефим нашел целое множество друзей, единомышленников, товарищей, которые если и не били кулаком и не плевали в лицо несправедливости, то понимали его, Ефима, и не только не осуждали, не травили, а принимали в свою семью, чтобы вместе работать за правду.

Каждый вечер, во всякую погоду, иногда по колено в грязи, задворками, рискуя попасть на глаза «шпику», пробиралась черная тень Ефима к дому Сулержицкого за книжками или только чтобы хоть «посмотреть» на него.

Каково же было недоумение Сулержицкого, когда с окончанием ссылки, в день его отъезда из Новоконстантинова, в то время как буквально все жители высыпали провожать его на площадь, когда уже не хватало больше вместилищ для всех принесенных шафрановых булок, бисквитов, медовиков и других еврейских сластей, {516} когда все кругом гудело пожеланиями добра и благодарственными возгласами, среди всех не оказалось только Ефима.

Сулержицкий волновался. Он много раз входил в дом, снова возвращался и вглядывался в толпу, он напряженно искал Ефима, чтобы хоть издали кивнуть ему головой и подбодрить на прощание. Ефима не было.

— Не пришел Ефим, — грустно сказал Леопольд Антонович, — побоялся.

Коляска-ландо, запряженная цугом, тронулась с места и покатилась по дороге к станции за восемнадцать верст от Новоконстантинова.

Ехали молча. Версту. Две. Три… Вдруг внезапная остановка. Сулержицкий высунулся из ландо.

— В чем дело?

Посреди дороги стоял Ефим. На руках у него был «рушник» (вышитое полотенце), а на нем небольшой хлеб.

Ничего не мог сказать Ефим. Сквозь его рыдания слышались только два слова:

— Солнце мое… Солнце…

Ландо покатилось дальше, а неподвижная фигура Ефима еще долго виднелась на дороге сзади, рождая вопросы в мозгу Сулержицкого: сумел ли он своей волей утвердить в Ефиме веру в лучшее будущее? Увидит ли он своего сына свободным гражданином свободной страны?

* * *

В жизни они больше не встречались и не переписывались никогда: это могло бы тяжело отразиться на Ефиме…

Е. Д. Россинская[ccclxvii]

С Леопольдом Антоновичем я познакомилась, едва поступив в Московское Училище живописи, ваяния и зодчества. Я попала в Училище в 1894 году. Леопольд Антонович учился к тому времени уже года два‑три, но это не помешало нашей дружбе: в Училище было несколько групп людей, так сказать, «естественно тяготеющих» друг к другу, объединенных общими взглядами, увлечениями.

Сулер был душой Училища, его знали и любили все, за исключением, пожалуй, начальства: инспектора Мжедлова и директора, князя Львова, ненавидевшего этого демократа, как называл он Сулержицкого, и настоявшего на его изгнании из Училища.

Часто можно было встретить Леопольда Антоновича в обширной «курилке», всегда заполненной курящими и некурящими (Сулержицкий принадлежал к числу последних). В курилке Сулержицкий устраивал спевки-репетиции ученического хора, им организованного. {517} Прекрасно пел хор русские, украинские песни, которые особенно любил Леопольд Антонович — «запевала», как до сих пор называет его Сергей Тимофеевич Коненков, наш соученик. Вокруг Сулержицкого всегда собиралась толпа, около него всегда — смех, шутки, около него оживлялись самые скромные, незаметные, всех он умел расшевелить — улыбкой, шуткой, необыкновенно смешным рассказом. А рассказывать ему было о чем.

Но, пожалуй, еще полнее раскрывался он среди своих — в группе молодежи, проникнутой «революционными настроениями», как тогда говорили. К ней принадлежали и низенький, кудряво-бородатый Магула, и Юлия Игумнова, сестра пианиста, разделявшая взгляды Л. Н. Толстого и впоследствии много лет жившая в Ясной Поляне, и Елена Александрова, будущая жена замечательного художника Борисова-Мусатова.

Можно было встретить Сулера и в обществе живой, веселой, общительной Татьяны Львовны Толстой. Она-то, как известно, и ввела Леопольда Антоновича в дом отца. Иногда заходила за Татьяной Львовной в Училище ее сестра Марья Львовна, необыкновенно скромная и тихая, поражавшая своим необычайным сходством с Львом Николаевичем — те же глаза, скулы, овал лица.

Довольно часто бывал Сулер на вечерах у Елизаветы Сергеевны Кругликовой, которая училась в одном с ним классе. (Замечательный портрет, писанный с нее М. В. Нестеровым в 30‑х годах, очень точно передает индивидуальность Е. С.)

Двухэтажный дом Кругликовых стоял на Арбатской площади, как-то выдаваясь почти на ее середину. Чувствовала себя в этом доме молодежь свободно: собирались по вечерам, рисовали друг друга, гостей, друга дома — доктора; говорили о литературе, музицировали — мать Елизаветы Сергеевны была прекрасной пианисткой, ученицей знаменитого Фильда. На старой фотографии, сохранившейся в семье Сулержицких, все мы сидим за длинным кругликовским столом (на столе этом обычно стояли разные варенья и соленья, присланные Крутиковым из их имения Чегодаево); во главе стола — импозантный отец-генерал с супругой, а вокруг них теснится молодежь, среди нее и молодой Сулер за стаканом чая и с пустой тарелкой. Тарелка эта имеет свою историю. Вина Леопольд Антонович, по-моему, никогда не пил, даже те домашние наливки, которые мы в небольшом количестве употребляли на этих вечерах. Он всегда ограничивался чаем, отвергая закуски и печенья — из гордости. Был он в ту пору очень беден, ютился где-то в меблированных комнатах, одевался по-студенчески — ходил в сапогах, темной рубашке, широкополой «художнической» шляпе, зимой накидывал на ватную куртку традиционный клетчатый плед. В пальто я его в ту пору не помню; вероятно, пальто у него просто не было. Жил, конечно, впроголодь — потому-то и отказывался от ужина в доме Кругликовых, потому тарелка его и оставалась всегда пустой.

{518} Бывал он и у друг ой нашей сверстницы, Евгении Николаевны Шевцовой — доброго, хорошего человека. Когда заболел чахоткой наш соученик художник Бакал, Шевцова (она жила обеспеченно сравнительно с нами) отправила Бакала лечиться в Италию. У Шевцовой Леопольд Антонович появлялся часто со своим братом Александром — талантливым скрипачом.

В те годы в Училище были прекрасные профессора: Поленов, Савицкий, Архипов, А. Корин, Прянишников, Л. Пастернак. Учили нас серьезно, по-настоящему. Леопольд Антонович считался в Училище одаренным учеником, несомненным художником; с ним советовались товарищи, ценили его указания, меткие замечания делал он о наших рисунках на вечерах у Кругликовых. Помню, что в одной из своих работ он все старался «передать воздух», бился над этим, с гордостью показывал всем этот пейзаж и снова его переделывал (а мы тогда еще об импрессионизме и не слыхивали — помнится, заговорили об этом течении только после возвращения из-за границы Константина Коровина, когда он привез свою «Натурщицу в мастерской», написанную в великолепных серых тонах).

Вероятно, жилье Сулера не было приспособлено для хранения каких-то «секретных» вещей, потому что многие запрещенные книги, в том числе книги Толстого, он таинственно приносил ко мне, в мою маленькую комнату при Училище. Кончить Училище ему, к сожалению, не дали. Все ученики говорили о несправедливости исключения Сулера, о его «антиначальственной» речи. К сожалению, я ее не слышала и в подробностях не знаю.

На ученической художественной выставке 1895 года мой будущий муж, В. И. Россинский, выставил портрет только что изгнанного из Училища Сулера. Назывался он «Портрет товарища» и вызвал гнев начальства потому, что все этого «товарища» знали, и портрет был как бы вызовом-протестом против исключения Сулера.

Где этот портрет сейчас — не знаю[ccclxviii]. В годы революции Е. В. Борисова-Мусатова сказала как-то, что нужно бы привезти портрет ко мне, но с тех пор прошло больше сорока лет…

Сулержицкий ушел из Училища, был матросом, возил духоборов в Америку, сделался известным режиссером. Но с Училищем нашим и с его людьми он не порывал, появлялся у нас после дальних странствий, плаваний — такой же радостный, солнечный, и всегда вокруг него толпился народ, и казалось, что он никогда и никуда из Училища не уходил. Читал он мне как-то, много позднее, свой дневник времен Училища — к сожалению, неизвестно, где этот дневник сейчас. Встречался с моим мужем, с Т. Л. Толстой, с Анной Семеновной Голубкиной. Она тоже в наше время была в Училище и, конечно, не могла не сдружиться с Сулером. {519} У них было много общего: революционная настроенность, демократизм, полное бессребреничество.

Леопольд Антонович часто бывал в нашей семье. Поздравляя меня и мужа с бракосочетанием, он явился к нам с огромным арбузом, очень усталый, и тут же заснул на диване. Очень любил вспоминать Училище, подсмеивался над моей «буржуазной» лисьей ротондой, которая была у меня в студенческие годы. Вообще он старался меня «развивать», давал мне книги, много говорил о долге интеллигенции перед народом, о необходимости приблизиться к народу во всем, в том числе и в одежде.

Часто встречались мы, когда он был уже режиссером, — бывали на всех спектаклях Первой студии, заходили в «кабинет директора» — комнатку с одним окном, где стояли диванчик, стол и несколько венских стульев. На столе часто лежала булка, стояла бутылка молока. Сулер всегда был вегетарианцем, а во время болезни приходилось сидеть на строгой диете. Впрочем, больным его никто не считал, и меньше всего — он сам. «Кабинет» был на верхнем этаже, и Сулер то и дело летал вверх и вниз по лестнице, смеялся, говорил, что забывает, сколько ему лет. У Сулера всегда была тысяча дел, и он все время убегал, оставляя посетителей; на столе у него всегда лежал большой лист бумаги с длиннейшим перечнем дел на сегодня. Дела эти всегда выполнялись, потому что Сулер был человеком деловым, собранным, превосходным организатором, который сам работал много и увлеченно и другим помогал делать то же.

Когда посетители засиживались в «кабинете» Сулера — отворялась дверь из коридорчика и высовывалась голова Вахтангова, с упреком смотревшего на Леопольда Антоновича, занимавшегося «ненужными разговорами». Очень запомнилось это худое вахтанговское лицо с горящими темными глазами.

Не помню уж в каком спектакле, Сулержицкий пел за сценой — пел в полный голос, великолепно, артистично, как все, что он делал.

Как-то он сказал мне о своем желании поставить новый диккенсовский спектакль, я сделала несколько эскизов. Но намерение это было неопределенным. Вскоре Сулержицкий умер.

Все давно знали, что он болен, и болен тяжело, но не вязалось понятие о болезни с обликом Леопольда Антоновича. И вдруг зимой шестнадцатого года — известие о его смерти. Похороны. Панихида. Сотни людей. Никогда в жизни, ни на одних похоронах я не слышала такого всеобщего рыдания, никого не жалели так, как Сулера, умевшего возбудить к себе ту «всеобщую любовь», о которой говорил Станиславский. Провожающие его на кладбище, рассказывая о болезни его и мучительной смерти, упорно говорили о том, что он уже умер, врачи констатировали смерть, а сердце продолжало биться и долго еще билось. Это запомнилось, потому {520} что очень уж сливалось с Сулером, каким знала я его на протяжении двадцати с лишним лет — от Училища живописи до пути на Ново-Девичье кладбище.

Т. Л. Сухотина-Толстая[ccclxix]

Жизнь должна быть прекрасна.

Люди должны быть счастливы.

И для осуществления этих двух целей не следует пренебрегать никаким, даже самым мелким и пустым, поступком.

Если можно дать людям веселье забавным рассказом или смешным анекдотом — то да здравствует веселый рассказ и смешной анекдот!

Если можно украсить жизнь людей картиной, представлением, песней, и для этого нужен труд, — то надо дать его с охотой и весельем.

Если для счастья людей понадобится страдание — надо идти на него бодро, уверенно и радостно.

Вот в коротких словах «profession de foi»[143] недавно ушедшего из этой жизни моего товарища по Школе живописи и ваяния — Л. А. Сулержицкого.

Не знаю, как сам он определил бы свое внутреннее миросозерцание. Может быть, и иначе, чем я это делаю. Может быть, в нем бессознательно жила та страстная любовь к жизни и ко всему прекрасному в ней, которая заставляла его весело работать и радостно страдать. Но всякий, знавший Сулержицкого, не только чувствовал это его свойство, но и заражался им.

Помню я Сулержицкого почти мальчиком.

В Школе живописи и ваяния, которую я посещала в продолжение нескольких зим, — Сулержицкий среди товарищей составлял маленький центр.

Люди с слабой инициативой, с вялым характером, с шаткими убеждениями липнут к людям, богаче их одаренным.

Так это было и у нас в Школе.

Сулержицкий, или Сулер, как мы сокращенно звали его, всегда горел какой-нибудь новой затеей или новым открытием и увлекал за собой своих товарищей.

Если где-нибудь в Школе собиралась кучка учеников, о чем-нибудь горячо беседующих, — можно было без ошибки сказать, что это ученики собрались вокруг Сулера. Когда раздавались взрывы хохота — это товарищи смеялись какому-нибудь рассказу, анекдоту или представлению Сулера. Если где-нибудь пели ученики — это под его руководством составился хор.

{521} Сулер был очень талантлив во всех областях искусства. Но главный интерес, связывавший всех нас в Школе, — была живопись. К рождеству мы устраивали свою выставку и до этого горячо готовились к ней. Когда мы собирались, то толковали более всего о разных течениях и направлениях в искусстве; показывали друг другу свои работы, советовались друг с другом.

Помню, как раз перед рождеством, мы собрались в Школе и обсуждали дела своей выставки. Кое‑кто из нас принес свои холсты. Сулер нам до этого своей картины не показывал и не рассказывал ее содержания, хотя давно уже готовил ее. Он искал в ней новых путей и не хотел, чтобы посторонние отзывы путали его.

Поэтому мы все ждали появления этой картины с большим интересом.

Сулер исчез и через некоторое время с взволнованным лицом принес свою картину, поставил ее на пол у стены и просил нас отойти подальше, чтобы издали смотреть на нее.

Я теперь не помню подробности картины. Помню впечатление: большая пустая комната, тусклое серое освещение и одинокая фигура.

Картина давала настроение грусти, тоски и одиночества.

Ученики притихли и долго молча смотрели. Потом начали раздаваться отдельные возгласы:

— Молодчина, Сулер!

— Настроения-то сколько!

— Здорово, Сулер!

Сулер сиял. Он стал рассказывать нам, какие мысли и чувства он хотел вложить в картину. Товарищи его уверяли, что это ему вполне удалось и что все это чувствует зритель, глядя на нее.

Из сотен учеников и учениц Школы живописи я особенно сошлась с несколькими юношами и девушками, которые стали бывать у нас в Хамовниках. Среди них, разумеется, был и Сулер.

В те времена мой отец был занят изданиями дешевой литературы для народа. Вместе с книгопродавцем И. Д. Сытиным и некоторыми своими друзьями он положил начало издательству «Посредник».

Я очень сочувствовала этому делу и решила взять на себя художественную сторону издательства. Я надеялась привлечь к этому делу и своих товарищей. Мы должны были заменять имеющиеся в продаже грубые и безнравственные лубочные картины более художественными и нравственными.

Много мы «толковали», собираясь в Хамовниках за длинным чайным столом — но настоящего дела от наших толков вышло немного. Очень мы были еще зелены и шатки. Жизнь бросала нас в разные стороны, и мы ни на чем не могли еще сосредоточиться.

{522} Отец ласково относился к моим товарищам и особенно к Сулеру, который стал часто заходить к нам.

Как-то случилось, что Сулер произнес в Школе слишком горячие речи, не понравившиеся начальству, и в результате он был исключен из Училища.

Мы все, его товарищи, были поражены, огорчены и возмущены этим событием, и на следующей нашей выставке за номером первым был выставлен его портрет во весь рост, превосходно написанный нашим товарищем Россинским.

В каталоге под этим номером напечатано только: «В. Россинский. Портрет товарища». Мы этим хотели подчеркнуть, что хотя Сулер и исключен начальством, но что мы продолжаем считать его своим товарищем.

В нашем доме Сулер стал бывать все чаще и чаще. Он зачитывался религиозно-философскими сочинениями отца, слушал его беседы с многочисленными посетителями и скоро стал очень близким ему человеком по взглядам и убеждениям.

Но в противоположность многим так называемым «толстовцам», Сулер, подпавши под влияние Толстого, не потерял своей самобытности. Несмотря на глубокую мысль, постоянно работавшую в голове Сулера, он остался веселым забавником и тонким художником, каким был и прежде.

Бывало, за обедом, Сулер сыплет один анекдот за другим, и все, с моим отцом во главе, покатываются со смеху.

А встав из-за стола, он то поет, то пляшет, то представляет кого-нибудь, — и все с улыбкой удовольствия смотрят на него.

Благодаря своей острой наблюдательности Сулер умел удивительно подражать людям, животным, птицам и даже предметам. И так как его художественное чутье не допускало ничего банального, грубого и крикливого, то смотреть на него и слушать его было настоящим эстетическим наслаждением.

Помню, как он, похлопывая по дну перевернутой гитары, пел какую-то восточную песню. У него был небольшой, но прелестный по звуку тенор и прекрасный слух. Слушая заунывную, протяжную песню с характерными восточными интервалами, — меня уносило в дни моего детства, когда в самарских степях старый башкирец Бабай, стороживший бахчи, по ночам пел такие же заунывные песни, похлопывая в дно старого железного ведра.

Но вот подошло совершеннолетие Сулера, и для него наступили трудные дни. Ему надо было отбывать воинскую повинность.

Как быть?

Для того чтобы войны прекратились и с ними прекратились бы все страшные страдания, которые ими вызываются, рассуждал он, надо, чтобы никто не шел в солдаты. Значит, если он в это сверит, он должен отказаться от воинской повинности.

Надо идти на страдания.

{523} И Сулер пошел на них. Как всегда — весело и бодро.

Он заявил, что служить по своим религиозным убеждениям: не может.

Ему грозили тяжелые наказания.

Друзья его принялись хлопотать за него. Сам он всех расположил к себе своей приветливостью, и устроилось так, что для выгоды времени его поместили в тюремную больницу на испытание.

Я посетила его там.

Подъезжая к страшным, мрачным стенам, за которыми мне чудились одни ужасы и страдания, — у меня сердце сжималось от тоски.

Я вошла к Сулеру с вытянутым лицом, не зная, что говорить ему, как утешить…

Но как только я его увидела — так мое настроение тотчас же изменилось. Он был такой же веселый и жизнерадостный, как всегда, и мы через две минуты болтали с ним так же свободно, как будто мы находились в нашей старой любимой Школе или в хамовническом доме.

Он, смеясь, показал мне, как он сделал из своего больничного халата, который был ему длинен, нарядный пиджак, подколов его английскими булавками, и скоро тюремные стены услыхали непривычный для них, веселый, искренний смех.

Но мы не только хохотали…

Рассказал мне Сулер о том, как его соблазняют отречься от своих убеждений и согласиться служить… Как близкие ему люди — особенно отец — страдают от его отказа и осуждают его… И как он колеблется…

Я советов ему никаких не дала, боясь вмешиваться в дела его совести, но дала ему понять, что наша семья не отвернется от него — какое бы решение он ни принял.

Сулер не выдержал и поступил в вольноопределяющиеся.

Как он страдал, идя на этот компромисс, может понять всякий честный человек, которому приходилось во имя любви подчиниться желаниям близких людей и этим отступить от требований своей совести. Он написал нам об этом.

Отец понял его. И потому особенно горячо пожалел его[ccclxx]…

Сулер выбрал морскую службу и уехал в дальнее плавание[ccclxxi].

После этого жизнь нас реже стала с ним сталкивать. Но как бы редко мы с ним ни встречались, между нами навсегда сохранились, дружеские и товарищеские отношения.

В 90‑х годах прошлого столетия понадобились люди, чтобы сопровождать эмигрирующих из России духоборцев. Поехал мой брат Сергей. Но нужны были еще помощники.

Выбор наш пал, между прочими, на Сулера.

Он тогда уже кончил военную службу и был вполне свободен. Мы знали, что он был дельный и энергичный человек, умеющий {524} работать. А так как тут нужно было помочь угнетенным и страдающим, то мы знали, что он сочувствующий.

И Сулер поехал. Иногда приходилось ему трудно. Но он, по своей привычке «весело страдать», со всеми трудностями справился. Он прекрасно сделал свое дело, став любимцем всех духоборцев.

Потом я узнала, что он поступил режиссером в Московский Художественный театр. Потом я все чаще и чаще стала слышать о том, что Сулер болеет… А потом узнала, что его уже нет…

На Кипре, куда он завозил духоборцев[ccclxxii], он схватил ту лихорадку, которая, подточив его здоровье, на сорок четвертом году свела его в могилу…

Жизнь должна быть прекрасна…

Все, что мог дать Сулержицкий, чтобы сделать ее таковой, — он все дал.

Мой прощальный и благодарный поклон ему за это. Я вместе с другими получила свою долю того прекрасного, что он успел дать за свою короткую жизнь…

А. А. Пархоменко-Сац[ccclxxiii]

Мои воспоминания о Леопольде Антоновиче связаны главным образом с переселением духоборов в Канаду.

Деятельная любовь к людям, которой так горячо был проникнут Леопольд Антонович, нашла себе в этот период его жизни широчайшее применение.

Леопольд Антонович был вожаком двух партий духоборов: первую надо было перевезти в Канаду с Кавказа, вторую с Кипра. Как вожаку ему принадлежала общая организация и руководство при переселении и первых попытках устройства в Канаде.

Как натура сильная, волевая, Леопольд Антонович держал все в своих руках, но этим он не довольствовался. Он не любил только приказывать, он был одновременно и чернорабочим, беззаветно выполняя самые трудные и неблагодарные роли. И, казалось, в этом он черпал какое-то особое внутреннее удовлетворение. Когда мы пересекали Атлантический океан, он вскакивал по ночам и зорко осматривал весь пароход, не случилось ли где чего. Во время качки бдительность его усиливалась, он почти не спал. Он лазил всюду за матросами, конкурируя с ними в ловкости.

Когда мы подъезжали к Кипру, чтобы взять переселенцев, я, доктор-англичанин, сын миллионера-квакера, оказавшего огромную материальную поддержку духоборам, Джон Беллоус, отправляемся на три дня путешествовать по острову. Сулер остается на пароходе. Он моет с матросами палубу, чистит, подготовляя {525} все для переселенцев. В это время он, по-видимому, заражается тропической малярией, которая сыграла роковую роль в его жизни.

Он любит пароход, как родное детище, он с наслаждением объясняет назначение каждой части на нем.

Недалеко от берегов Канады нас окружили огромные ледяные горы, идущие с Ледовитого океана. Дело было в мае, глубокой ночью. Сулер будит всех нас — интеллигентов, едущих с духоборами: «Вставайте, одевайтесь потеплее!» Пароход затерт льдами, и на миг (вещь совершенно необычайная) мы останавливаемся. По вычислению американцев, каждый миг остановки парохода обходится очень дорого. Пароход делает несколько попыток прорезать носом льды, он как будто весь трещит, но вот он прорезает ледяные горы, и снова безбрежный океан. Сулер вместе с командой осматривает пароход, а мы расходимся.

Мы подъезжаем к берегам Америки, к карантину, и Сулер деятельно готовится, чтобы нас не задержали. Пароход вычищен как стеклышко, медные части ослепительно блестят на солнце, и нас, после соблюдения необходимых формальностей, пропускают. Всю ночь шумят лебедки, выгружается пароход и нагружается канадская железная дорога людьми и их скарбом. Зычно кричит Сулер то по-русски, то по-английски, вытаскивая ослабевших от качки женщин и детей, следя, чтобы никто не затерялся. Лицо у него усталое, темно-бурое. Он наработался, отдал себя всего, как он любил. К утру вагоны нагружены, и мы пересекаем прерию. Сулер сваливается на скамью, температура у него свыше 40°, его трясет вовсю. Но и в жару он пытается что-то проверить. Я останавливаю его.

Мы в Канаде. Едим три раза в день пустой квас и хлеб без соли. Лошадей нет. Пахать не на чем, а пора. Сулер впрягается с женщинами, помогая им пахать, помогает строить в прерии жилища, а затем уезжает вместе с молодыми духоборами на заработки, на постройку железной дороги. Заработанные деньги он отдает в духоборческую коммуну на обзаведение. И так в течение многих месяцев. Работать приходится в сырости, а малярия еще не совсем его оставила. Время от времени Сулер оставляет работу и объезжает духоборческие селения, инструктируя духоборов в их новых условиях жизни. Он частично ведет переговоры с канадским правительством, деятельно переписываясь по этому поводу с Л. Н. Толстым, с В. Г. Чертковым, П. Н. Бирюковым. Правительство недовольно, что земля закрепляется не индивидуально, а за коммуной, что браки не регистрируются. Уже тогда предвидятся осложнения и по вопросу о воинской повинности.

В одну из таких поездок Сулер застревает в трясине девственного леса. Он с трудом, при помощи случайно проезжавшего индейца, выбирается. Ему нездоровится, у него болит поясница, но {526} он не обращает внимания, не советуется с врачами — отсюда, по-видимому, начало нефрита, преждевременно сведшего его в могилу.

Сулер любит работать, но он умеет и веселиться. Он умеет заражать своим весельем всех окружающих. Натура артиста в нем сказывается. Он с юмором рассказывает о своих скитаниях по Индийскому океану, Средней Азии, изображает танцы среднеазиатских туземцев, поет своим богатым тенором их заунывные песни.

Мы возвращаемся через Соединенные Штаты в Европу. Едем на «Атлантическом океане», во втором классе. Первый класс, заполненный американскими богачами, устраивает у себя концерт. Весть о необычайном певце уже разнеслась по всему пароходу. Сулера просят принять в нем участие. Он поет из «Садко», «Евгения Онегина» и производит фурор.

Как дивно сочетались в этом человеке широкий организационный захват, глубокая проницательность, многогранная художественная одаренность, и как грустно, что он так рано ушел от нас, не сказав своего последнего слова.

* * *

Летом 1900 года июль и август Леопольд Антонович провел в Кучино по Нижегородской железной дороге, гостя в заброшенной даче С. С. Пейч. Это помещение было ему любезно предоставлено В. И. Полем[ccclxxiv]. Несколько раз и я туда к нему приезжала. Помню, как в один из таких приездов он мне сказал: «Ко мне должны приехать интересные люди, они привезут мне материалы для печатания». И действительно, к вечеру приехали двое молодых людей «без имени»; особенно запомнился мне один из них — высокий, худой, черный. Оба были интеллигентного студенческого вида. Они привезли с собой воззвания и листовки РСДРП, которые Леопольд Антонович по ночам печатал. … Леопольд Антонович говорил мне тогда, что лето и начало осени он хочет использовать для нелегальной работы, для чего создались и исключительно благоприятные внешние условия.

В августе я уехала в Лион учиться медицине. В январе 1901 года Леопольд Антонович заезжал ко мне в Лион на три-четыре дня. С успехом прочел доклад в русской студенческой колонии о необходимости активного участия в революционном движении. Он говорил мне тогда в общих чертах, что едет в Швейцарию по делам социал-демократической партии. О подробностях я не расспрашивала. С тех пор в продолжение многих лет мы не встречались. Впоследствии из разговоров с общими знакомыми я узнала, что Леопольд Антонович привез тогда в Россию шрифт.

{527} М. Горький[ccclxxv]

Растут города, и постепенно утолщается слой «чернорабочих культуры», — вольнонаемных, ремесленных и других людей, всячески «служащих» благоустройству, уюту и украшению буржуазной жизни. Это — довольно мощный экономически, пестрый, совершенно неорганизованный слой, бессильный создать какую-либо свою идеологию, это — сотни тысяч людей, чья энергия поглощается социальными условиями современности наименее продуктивно.

Но все чаще на этой почве рождаются какие-то удивительно талантливые люди, свидетельствуя о ее силе и духовном здоровье.

Вот, например, недавно умер режиссер Московского Художественного театра Леопольд Антонович Сулержицкий, человек исключительно одаренный, человек, родившийся «праздновать бытие». О нем необходимо рассказать, ибо его жизнь — яркое горение силы недюжинной, его история способна утвердить веру в творческую мощь городской демократии, мощь, которой так трудно развиваться и которая, развиваясь, обогащает среду, социально чуждую.

 

Леопольд Сулержицкий, или Сулер, как прозвал его Л. Н. Толстой, — сын киевского переплетчика, он родился в подвале, воспитывался на улице.

— Улица — это лучшая академия из всех существующих, — рассказывал он с веселым юмором, одним из его ценных качеств, которые помогали ему легко преодолевать «огни, воды и медные трубы». — Много дает улица, если умеешь брать. Бесстрашию пред жизнью меня учили воробьи…

Он заразительно смеялся, коренастый, сильный, с прекрасными живыми глазами на овальном лице в рамке темной окладистой бородки.

— Хорошо орлу ширять в пустоте небес, — там никого нет, кроме орлов. Нет, а ты поживи, попрыгай воробьем по мостовой улицы, где вокруг тебя двигаются чудовища, — лошадь, которая в десять тысяч раз больше тебя, человек, одна ступня которого может раздавить пяток подобных тебе. И гром, и шум, и собаки, и кошки — вся жизнь огромна, подавляет. Я всегда с удивлением смотрел на этих крошечных храбрецов, — как они весело живут в страшном хаосе жизни! И я уверен, что именно от них воспринято мною упрямство в борьбе за себя, за то, что я любил…

Сам Сулер менее всего походил на воробья, он напоминал какую-то другую, свободолюбивую птицу хорошего лёта — такой подвижный, независимый, окрыленный страстью к жизни.

— Конечно, меня били, переплетчик я был скверный. Но кого из нашего брата не бьют? Это ничему не мешает, ничему и не {528} учит. Спасибо, что, не изувечив, внушили отвращение к насилию.

Двенадцати лет Сулер начал рисовать, ему особенно удавались птицы, впоследствии он рисовал их, как японец. Окончив с трудом городское училище, он поступил в Московскую школу живописи и ваяния или в училище графа Строганова — не помню. Жил, конечно, впроголодь, писал вывески, давал репортерские заметки в «Московский листок» Пастухова; на пасхе, на святках и масленой пел в хорах балаганов Девичьего поля. А через шесть лет он работает с В. Васнецовым и Врубелем по росписи собора в Киеве. Кажется, в это время он встретил известного «толстовца» Евгения Попова, одного из наиболее искренних великомучеников идеи «непротивления злу», — с него писал Касаткин свою картину «Осужденный». Анархизм Толстого сразу увлекает Сулера, — кстати, мне кажется, что анархизм наиболее легко приемлется именно демократами вышеназванного слоя, «чернорабочими культуры», которым пока еще чужда стройная идеология рабочего класса; анархизм наиболее отвечает неопределенности экономической позиции этих групп, слишком разобщенных для того, чтобы выработать более устойчивое и действенное отношение к социальной драме современности.

Но Сулер был прежде всего человеком дела, он тотчас же бросает работу живописца, едет в одну из деревень Каневского уезда и там, занимаясь огородничеством, открыто пропагандирует среди крестьян учение Толстого, сотнями распространяя его запрещенные сочинения. Когда каневский исправник ловит его, Сулер скрывается в соседний уезд, а когда каневские власти, успокоенные исчезновением крамольника, забудут о нем, он снова возвращается к своим овощам и циклостилю. У него была лодка, и он возил овощи по Днепру в Киев, где на вырученные деньги запасался бумагой для фабрикации гектографированных брошюр, которые он печатал отлично.

Призванный к исполнению воинской повинности, Сулер отказался взять ружье, за это его треплют по тюрьмам, объявляют душевнобольным, полгода он сидит в Крутицких казармах и там, — «от скуки, от безделья», как он говорит, — обучает своих стражей грамоте. Наконец его ссылают в Кушку, на границу Афганистана.

— Мне с тобой делать нечего, а расстрелять тебя жалко, — сказал Сулеру комендант Кушки и отправил его в Серакс, военный пост, заброшенный в долине Кошана, среди редких аулов тюркмен-сарыков и эрсаринцев. По дороге туда Сулер «влез в историю».

— Ехали верхом по едва заметной дороге в песчаных холмах, я и конвойный солдат, с берданкой за спиною. Въезжаем в маленький аул, — толпа тюркмен, все больше подростки, привязав к дереву за лапы какого-то тигроподобного красавца зверя, так что {529} он казался распятым, пускают в него, с криками и смехом, стрелы, бьют комьями сухой глины. В животе и груди зверя уже торчит несколько стрел, по его морде течет-пенится кровь, он бьется в судорогах, воет и рычит. Его прекрасные глаза изумительно сверкали, и так жалобно вздрагивали золотые брови. Я ударил лошадь и поскакал в толпу, но тюркмены живо ссадили меня, и, если бы не помог конвойный, на этом месте я и кончил бы жизнь. Но — нас только поколотили немного, мы ускакали. Потом конвойный говорит мне: «Видишь, какой ты отчаянный, а в солдатах служить не хочешь, — как же это?» Я ему объяснил, как это выходит у меня, и мы стали друзьями.

Комендант Серакса оказался добродушным человеком; хотя он тоже заявил Сулеру, что таких неуемных людей следует вешать.

— Но, на твое счастье, здесь русский человек дорог; кстати, моим детям нужен учитель.

Сулера зачислили в нестроевую команду, он учил грамоте детей коменданта, работал в хлебопекарне и швальне, резал из корня саксаула игрушки детям и трубки для солдат и скоро стал всеобщим баловнем населения Серакса. Он всюду становился любимцем людей — это являлось его естественной позицией.

Неистощимо веселый и остроумный, физически выносливый и ловкий, не гнушавшийся никаким трудом, он вносил жгучее и быстро заражавшее людей ощущение радости бытия. Он, как рыба икрою, был наполнен зародышами разнообразных талантов, — это дар среды, которая родила его. В совершенстве обладая способностью наблюдения, он прекрасно рассказывает жанровые сценки, умело и умеренно пользуясь юмором и фантазией, он ловко рисовал смешные карикатуры, чудесно пел украинские песни, постоянно выдумывал забавные шутки, игры.

И, заброшенный в знойные пески Азии, в крошечную кучку русских мужиков, одетых солдатами, отодвинутых на десяток тысяч верст от родины, Сулер, естественно, явился для этих людей источником радости, огнем, весело освещавшим бедную волнениями жизнь темных душ. Много лет спустя он показывал письмо от солдат Серакса, мне особенно памятны несколько веских слов этого письма, — они метко характеризуют роль Сулера в Сераксе и, я думаю, вообще в жизни:

«Был ты когда с нами, и было все родное, а без тебя опять чужая сторона, брат».

Но все-таки непоседе стало скучно, и однажды Сулер сделал попытку бежать из Серакса, захватив с собою — вовсе некстати — женщину, жену одного из чиновников поста. Покинутый муж догнал беглецов ночью в степи и сначала пытался зарезать обоих.

— Но, — рассказывал Сулер, — я уговаривал его не делать ерунды. Парень он был славный, я его очень любил, он меня — тоже, {530} а жена его замешалась тут вовсе зря, — скучно было ей, ребятишек нет, она и предложила мне: «Увезите меня!» «Отчего же, говорю, не увезти? Пожалуйста». И увез. Но когда муж ее догнал нас, я понял, что это свинство с моей стороны — бросить человека в азиатской пустыне одного! Я сам стал убеждать даму возвратиться к пенатам. Она — устала, изморилась, оба мы были голодны, и дело кончилось тем, что мы все трое возвратились в Серакс, откуда меня вскоре снова перевели на Кушку.

Не помню, в силу каких событий Сулеру позволили возвратиться в Россию, но он возвратился и некоторое время жил в Крыму у известной последовательницы Л. Н. Толстого М. Шульц[ccclxxvi], работая как дворник, огородник, водовоз и распространяя среди штунды Крыма запрещенные брошюры яснополянского анархиста.

Кажется, после этого он плавал матросом на торговом судне.

В конце 90‑х годов Сулер живет под Москвою, на Лосином острове[ccclxxvii], в чьей-то пустой даче, там он снова занимается размножением толстовской литературы на гектографе и циклостиле, — в это время он уже лично знаком с Л. Н. Толстым.

Урядник, заинтересованный отшельником, который выдавал себя за живописца, иногда посещает его. Сулер угощает урядника чаем, играет с ним в шашки, поет ему романсы, аккомпанируя себе на гитаре, а в соседней комнате на всех стульях и столах сушатся свежеотпечатанные листы крамольной литературы.

Я думаю, что, если бы урядник и открыл, чем занимается этот веселый человек, он не донес бы на него — такова была сила личного обаяния Сулера.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вскоре Лев Николаевич предложил Сулеру организовать переселение кавказских духоборов в Канаду, — эта эпопея интересно описана Сулером в его книге «С духоборами в Канаду», изданной толстовской фирмой «Посредник»[ccclxxviii]. Книга написана несколько хаотично, и в ней опущено множество интересных моментов, изображавших личные приключения Сулера. Читая рукопись этой книги, я очень настаивал на том, чтобы Сулер дополнил ее, но он не захотел сделать этого.

— При чем тут я? — спорил он. — Речь идет о духоборах, а я — постороннее лицо в этом неестественном сцеплении религии с политикой…

Мы решили, что, напечатав эту книгу, Сулер начнет работать над другой, которую предположено было озаглавить «Записки непоседливого человека», и Сулер, живя у меня в Арзамасе, горячо принялся было за работу, но его живой характер убил эту затею в начале ее. У него не было любви к настойчивому, регулярному труду, как это часто замечается у людей, обильно насыщенных талантами, но несомненно, что Сулер имел способность к литературе, {531} о чем свидетельствуют его очерки, напечатанные в одном из сборников «Знания»[ccclxxix].

В 1904 году Сулер служит санитаром в Маньчжурии, в 5‑м и 6‑м он, конечно, принимает пламенное участие в общественной трагедии; он работает во всех партиях, смелый, вездесущий, не причисляя себя ни к одной из них; он и толстовцем был очень сомнительным, — Лев Николаевич однажды сказал о нем:

— Ну, какой он толстовец? Он просто — «Три мушкетера», не один из трех, а все трое!

Это сказано совершенно верно и как нельзя более точно очерчивает яркую индивидуальность Сулера, с его любовью к делу, к работе, с наклонностью к донкихотским приключениям и романтической страстью ко всему, что красиво.

Кажется, с 6‑го года Сулержицкий начал работать в Московском Художественном театре, а года через два он уже ставит в Париже, в театре Режан, «Синюю птицу». Его работа в «Студии» Художественного театра известна по «Сверчку» Диккенса и другим его постановкам, ее оценили как работу недюжинного художника.

 

Когда я встретил Сулержицкого, я испытал незабвенное чувство радости, я понял, что мне не хватало встречи с человеком именно таким, каков этот, именно его я должен был встретить, чтобы глубже понять красоту свободной личности и плодотворную мощь гоп почвы, которая создала эту личность.

Мы подружились с ним быстро, как дружатся дети. Он всегда являлся неожиданно, точно солнце зимою, и всегда откуда-то издалека — с Кавказа, из Вологды, из Бутырской тюрьмы, полный новых впечатлений, смешных рассказов и новой радости. В коротенькой драповой куртке, одной и той же зимою и летом, в синей фуфайке английского матроса и американском кепи, шумный, сверкающий, он во всяком обществе сразу становился ярко заметным и привлекал к себе общее внимание.

Правдивый, порою даже резко выражавший свои мнения, он был удивительно культурен, ибо обладал терпимостью к чужому мнению, умел уважать чужие мысли, даже когда они были враждебны ему. Но эта терпимость никогда не мешала ему крепко стоять на своем.

— В мире все обосновано, — говорил он, — ни одна мысль не является капризом, у каждой есть корни в прошлом. Это очень печально и вредно для нас, но мы живем с покойниками и во многом по их воле. С мертвой мыслью необходимо бороться, но живого человека нужно уважать. Отсюда не следует, что с ним бесполезно спорить, нет, — спорить нужно!

«Я в мир пришел, чтобы не соглашаться»?[ccclxxx]

{532} — Вот именно! каждый из нас — создание прошлого, и все, кто понял это, должны преодолевать прошлое в интересах настоящего и будущего.

Однажды он поспорил с Л. Н. Толстым о духоборах, доказывая ему, что анархизм духоборчества не устоит против соблазнов американской жизни. Лев Николаевич горячо возражал ему, приводя примеры религиозных брожений в самой Америке, опираясь на мормонов, на секту Мери Беккер Эдди и другие.

— А все-таки вы не уверены в том, что защищаете, — вдруг сказал Сулер улыбаясь.

Лев Николаевич взглянул на него острым взглядом и, засмеявшись, погрозил пальцем, но не сказал ни слова.

Он любил Леопольда, как сына, и любовался им, точно женщиной.

— Ведь вот, — говорил он, наблюдая за Сулером всевидящими глазками, — у другого это вышло бы грубо или смешно, а у него — хорошо! У него все по-своему, все — правда, во всем закон души. Ах, какой редкий, какой удивительный…

Глядя, как Сулер, Александра Львовна и другие играют в городки по въезде в парк Гаспры, Толстой сказал, улыбаясь своей прекрасной и всегда какой-то тонко отточенной улыбкой:

— «Будьте как дети», — я понимал это головой, но никогда не чувствовал, как может быть ребенком взрослый, много испытавший человек? А вот, смотрю на Сулера и — чувствую: может! Сколько радости вносит он во все, сколько в нем детского! А ведь он — страдал. Как это редко — человек, который забыл о своих страданиях, не хвалится ими, не сует их в глаза ближнего…

В Арзамасе человек иных воззрений и чувствований, культурный подвижник города, отец Феодор Владимирский, впоследствии один из депутатов второй Думы, говорил о Сулере теми же словами Толстого:

— Поистине, человек этот — чистое дитя божие!

Так же любовно и ласково, как Л. Н. Толстой, относился к Сулеру А. П. Чехов.

— Вот, батенька, талант, — говорил он, мягко хмурясь. — Сделайте его архиереем, водопроводчиком, издателем, — он всюду внесет что-то особенное, свое. И в самом запутанном положении останется честным.

Уморительно беседовали они, Сулер и Чехов, сочиняя события, одно другого невероятнее, например, рассказывая друг другу впечатления таракана, который случайно попал из нищей мужицкой избы в квартиру действительного статского советника, где и скончался от голода. Оба они в совершенстве обладали искусством сопоставлять реальное с фантастическим, и эти сопоставления, всегда неожиданные, поражали своим юмором и знанием жизни. Сулер чувствовал себя равным всякому человеку, рядом с которым ставила {533} его судьба, ему было незнакомо то, что испытывает негр среди белых и что нередко заставляет очень даровитых людей совершенно терять себя в среде чуждой им.

С Львом Николаевичем Сулер становился философом и смело возражал гениальному «учителю жизни», хотя Толстой и не любил возражений; с А. П. Чеховым Сулер был литератором, с Ф. Шаляпиным он великолепно пел трогательную украинскую песню: «Ой, там, за Дунаем». С последним у него было особенно много общих свойств, что и понятно в людях, воспитанных одной и той же средой. И, как это ни странно, однако Сулер, при наличии резко выраженной любви к деянию, был, в сущности своей, человек аполитический.

Обладая тенором, очень высоким и гибким, Сулер любил петь и часто выступал в концертах для рабочих; крайний индивидуалист, он восторженно любил толпу, чувствовал себя в ней как рыба в воде и никогда не упускал возможности тесного общения с нею.

Как все люди, прошедшие тяжелую школу жизни, люди, тонко чувствующие, он был сплетен из множества противоречий, которые объединялись трогательной верой в победу добрых начал, тем настроением социального идеализма, которое так характерно для многих — почти для всех — наших «самородков».

Вспоминаю такой случай: в 901 году, когда Л. Н. Толстой хворал, живя в Гаспре, имении графини С. В. Паниной, наступил жуткий день: болезнь приняла опасный оборот, близкие Л. Н. были страшно взволнованы, а тут еще распространился слух, что в Ялту из Симферополя явился прокурор для описи и ареста бумаг великого писателя. Слух этот как будто подтверждался тем, что в парк Гаспры явились некие внимательные люди, которым очень хотелось, чтобы их приняли за беззаботных туристов. Они живо интересовались всем, кроме состояния здоровья Толстого. Ко мне, в Олеиз, прискакала верхом Александра Львовна, предлагая мне и Сулеру, жившему у меня, спрятать какие-то документы. Я тотчас бросился наверх, в Гаспру, а Сулер — к рабочим соседнего с Гаспрой имения, нашим добрым знакомым. В результате его свидания с рабочими все беззаботные фланеры исчезли из Гаспры, как зайцы от борзых. Затем Сулер набил свои шаровары и пазуху массой бумаг и верхом на хорошем коне ускакал с ними. Все это было сделано им быстро, как в сказке[ccclxxxi].

И вообще это был сказочный человек, — воспоминание о нем будит в душе радость и окрашивает жизнь в яркие краски.

Да, он не развил до конца ни одного из своих талантов, он сеял цветы своей души наскоро и повсюду, быть может, чаще на камни, чем на плодотворную почву, но «лучеиспускание в пустоту» является участью многих талантливых людей, и это не их вина. Легко растворить себя в жизни, но трудно добиться желанного успеха в такой разреженной социальной среде, какова среда нашей {534} демократии, духовно не организованная и все еще не привыкшая любить своих людей и любоваться ими. Возможно, что, прочитав эти воспоминания, некоторые скажут о жизни Леопольда Сулержицкого:

— Бесполезно растраченная жизнь.

Нет, бурное житие таких людей более, чем полезно, и в нем скрыт глубокий, важный социально-воспитательный смысл, — существование таких людей показывает, как мощна и плодотворна почва, которая создает их. Они расходуют свои силы недостаточно продуктивно, не дают всего, что могут дать, в формах более ценных и завершенных, но это потому, что они родятся и воспитываются в среде социально не сплоченной, идеологически не организованной и не изжившей индивидуализма, который, разъедая и разобщая ее, наиболее глубоко воспринимается ее даровитыми людьми.

Но история научит людей жить более сплоченно, и, когда демократия отвоюет себе все то, что ей органически необходимо, она создаст в своей среде людей еще более богато и разнообразно одаренных, чем все те крупные люди, которых она уже создала до сего дня.

Мрачный день мы переживаем, и единственное, что может помочь нам мужественно пережить отвратительный хаос событий, оскорбляющих душу, это твердая уверенность в творческие силы демократии.

В дурную погоду не только приятно, но и полезно вспомнить о солнечных днях. И не мешает помнить умные слова Сулера:

«Хорошо орлу ширять в пустоте небес, — там никого нет, кроме орлов…»

Нет, вы поживите «в пустыне — увы! — не безлюдной», — в страшной сумятице будней, насыщенных драмами, которые стали так обычны, что, к несчастью нашему, уже не волнуют, не возмущают нас.

Поживите действенно, в буре ежедневности, не теряя мужества, развивая способность сопротивления всему, что враждебно честной душе…

Е. П. Пешкова[ccclxxxii]

С Леопольдом Антоновичем Сулержицким — Сулером, как его звали все друзья и знакомые, Алексей Максимович и я впервые встретились весной 1900 года у наших друзей Срединых. Врач Леонид Валентинович Средин по болезни жил в Ялте со своей семьей. С ним был в дружбе Антон Павлович Чехов, который и привел к ним Сулержицкого.

Было это вскоре после возвращения Леопольда Антоновича {535} из Америки, куда он отвозил в 1898 – 1899 годах духоборов по поручению Льва Николаевича Толстого, который принимал участие в выезде их из России. Леопольд Антонович организовал отправку более тысячи духоборов и сопровождал их во время тяжелого переезда пароходом через бурный океан, когда все они лежали в лежку.

По приезде в Америку он вел бесконечные переговоры с правителями Канады, помогая осесть на землю духоборам, у которых он пользовался большим доверием и непререкаемым авторитетом.

Вернувшись из Америки, Леопольд Антонович работал для заработка водовозом в порту, доставляя пресную воду на пароходы. Одет он был в синюю шерстяную куртку с матросским воротником и белую в синюю полоску тельняшку под ней, что хорошо оттеняло его крепкую загорелую шею.

Сразу запомнились его живые глаза и копна русых волос на голове. Через несколько минут казалось, что мы уже давно знакомы, так просто и легко чувствовалось с ним.

Жили мы неподалеку от Срединых, и когда мы в тот вечер уходили от них, Леопольд Антонович пошел нас проводить. Он подхватил нашего маленького сынишку Максима, посадил его себе на плечи и, дойдя до нашей дачи, зашел к нам.

Уложив мальчика, мы засиделись до поздней ночи, слушая его рассказы о недавней поездке в Америку и об этапах его жизни. Чего только с ним не бывало!..

 

В тот день весны 1900‑го года он и заночевал у нас, а наутро, что-то напевая, помогал заваривать кофе, жарить яичницу.

Встречались мы почти ежедневно. Алексей Максимович сразу так подружился с ним, что, когда мы уезжали из Ялты, уговорил Сулера провести с нами лето в Мануйловке, на Украине. Он прожил у нас почти все лето, писал декорации для народных спектаклей, которые организовал там Алексей Максимович, в них участвовали мануйловские парубки и дивчата. Сулеру помогал гимназист Толя, сын доктора Средина, который тоже жил то лето у нас. Леопольд Антонович стал совсем своим в нашем доме.

 

После ареста весной 1901 года Алексею Максимовичу было разрешено осенью выехать для лечения в Крым, — «кроме Ялты». Мы поехали всей семьей и поселились на даче «Нюра» в Олеизе. 19 января 1902 года Алексей Максимович послал Сулеру в Москву письмо:

«Дружище!

Когда едешь? Я просил В.[ccclxxxiii], чтобы он сообщил мне об этом, — он молчит.

{536} И хочется, и нужно видеть тебя.

Если нет денег — телеграфируй Ялту Алексину, дабы тебе, сколько надо, перевел телеграфом. Я его предупредил.

Твой А. Пешков».

Сулер вскоре приехал в Олеиз. Веселый, доброжелательный к людям, интересный рассказчик, он стал любимцем всех в доме.

В то время в Гаспре, в имении Софьи Владимировны Паниной, неподалеку от нашей дачи в Олеизе, жил Лев Николаевич Толстой с семьей. Алексей Максимович часто бывал у него, бывала и я, познакомившись с семьей Толстых.

Когда приехал Сулер, он ходил к Толстым почти каждый день. Лев Николаевич очень полюбил его и с нежностью относился к Сулеру, точно к ребенку. Ласково звал его Лёвушкой.

Леопольд Антонович очень любил Льва Николаевича, но «толстовцем» не стал.

Помню, как все мы тревожились за Льва Николаевича во время его болезни весной 1902 года.

Однажды, поздно вечером, Леопольд Антонович вернулся из Гаспры вместе с Андреем Львовичем очень расстроенные. Они принесли с собой чемоданчик с рукописями Льва Николаевича, когда Толстому стало особенно плохо и опасались за его жизнь. Боясь, что рукописи Толстого будут опечатаны, некоторую часть их решили спрятать. Алексей Максимович вызвал из Ялты своего врача и друга Александра Николаевича Алексина, который увез рукописи на хранение в Ялту. Когда кризис благополучно миновал, их в сохранности вернули в Гаспру.

Затем Сулера вызвали в Москву, заболела его жена.

В 1902 году Леопольд Антонович жил с нами и в Арзамасе, куда был выслан Алексей Максимович.

Осенью того же года дело, по которому был выслан Алексей Максимович, было прекращено, и мы, вернувшись в Нижний, поселились на Мартыновской улице, в доме Киршбаум.

В это время, отчасти через Алексея Максимовича, Сулер был уже связан с социал-демократами, исполнял разные, иногда очень рискованные поручения. Сам он, по подозрению в принадлежности к РСДРП, был выслан из Москвы в Подольскую губернию. Когда Алексей Максимович в числе разных общественных мероприятий затеял постановку спектаклей в Нижегородском народном доме, Леопольд Антонович приезжал к нам. Сулер, конечно, постоянно бывал в народном доме и принимал самое горячее участие в организации этого дела. Одновременно он расписывал салон одного из пароходов братьев Каменских.

В 1904 году мы уехали из Нижнего, и встречи с Леопольдом Антоновичем стали случайными.

{537} Летом 1906 года Леопольд Антонович с семьей жил на даче Вульф в Алуште, вместе с Василием Ивановичем Качаловым и его семьей. Я в это время жила с детьми в Ялте. Возобновились более частые встречи с Сулером. Было бурное время революционных событий в Севастополе. Изыскивались средства на революционную работу. Мы с Сулером затеяли поставить спектакль в курзале ялтинского городского сада, якобы с благотворительной целью. Привлек он к постановке спектакля и Василия Ивановича Качалова. Шел спектакль «Сын мандарина». Леопольд Антонович не только был постановщиком и режиссером спектакля, но с успехом играл в нем сам. Спектакль сошел блестяще. В чудесном настроении Сулер и Василий Иванович возвращались в Алушту, но оказалось, что дача, в которой они жили, сгорела в их отсутствие.

На утро следующего дня во дворе дачи Ярцева, где я жила, появилась процессия. Впереди шли Митя и Дима с узелками в руках, за ними Леопольд Антонович и Василий Иванович с палками на плечах и солидными узлами на них.

— Ну, принимайте погорельцев, — вскричал неунывающий Сулер.

Погорельцев устроили в нашей квартире, мой сын Максим был в восторге от появления у него старших товарищей. Ольгу Ивановну и Нину Николаевну разместили у других знакомых. Так они и прожили до отъезда в Москву.

 

Осенью 1906 года я поселилась в Москве. Леопольд Антонович работал в это время с Константином Сергеевичем Станиславским. Узнав о нашем приезде, Сулер сразу пришел к нам в Грузины, на Георгиевскую площадь, где мы сняли квартиру, и не забуду, как чуток, ласков и внимателен был он в то время ко мне. В конце августа я потеряла дочку пяти с половиной лет, Катюшу.

Он стал частым гостем у нас. Мой сын дождаться не мог его прихода и сразу завладевал им. Помню, как они что-то мастерили на детском столярном верстаке. Ведь Сулер был мастер на все руки.

В это время Алексей Максимович только что вернулся из Америки, куда он ездил по поручению партии, и обосновался на Капри. Он звал меня и сына приехать в Италию. Я как раз в это время почувствовала слежку, под надзором стала и квартира в Грузинах, где я жила. Я сразу решила ехать за границу. Послала сменить свой паспорт на заграничный, а по получении его на следующий день, «на прощание», Сулер увел меня в Художественный театр. В антракте я с удивлением увидела жившую у меня приятельницу, которая сообщила, что у меня в квартире обыск. Мы зашли с Сулером за кулисы к Василию Ивановичу Качалову. Там решили, что я досмотрю спектакль, а потом мы вместе посидим где-нибудь {538} в ресторане за ужином, где меня известят об окончании обыска.

Узнав, что обыск кончен и засады в квартире нет, Сулер и Качалов проводили меня до дому, взяв с меня слово, что я на другой же день уеду за границу.

 

Следующая моя встреча с Сулержицким произошла уже в 1911 году. Тогда я жила под Парижем, а Сулержицкий приехал в Париж ставить в театре Режан «Синюю птицу» по образцу постановки Художественного театра в Москве. По приезде в Париж Леопольд Антонович прислал мне следующее письмецо:

«Дорогая Екатерина Павловна,

голубушка моя, я уже четыре дня в Париже, но нет абсолютно никакой возможности до будущего воскресенья попасть к Вам. Между тем находиться так близко возле Вас и не видеть Вас так долго нет никакого терпения. Я очень, очень прошу Вас, загляните ко мне, чтобы мне увидеть Ваше милое лицо, чтобы обнять Вас и Максимку, если хватит только моего роста обнять такого высокого человека, каким я его себе представляю, и чтобы передать Вам икру, которую я Вам привез из Москвы.

А в воскресенье я поеду к Вам на целый день, хорошо?

Голубчик, загляните! Живу я — 35, Chaussée d’Autin в отеле того же названия, это в нескольких шагах от Opera.

Дома до десяти утра и после восьми вечера. Обеденное время не считаю, так как едва успеваю пообедать. Остальное время в театре Reijane, rue Blauche, 15. Лучше всего, если бы к девяти вечера ко мне. Я знаю, что неудобное время, но имею дерзость просить Вас, потому что, во-первых, безумно, сумасшедше занят и по вечерам и, кроме того, не знаю, как к Вам ехать. Умоляю Вас, голубчик, родная, приезжайте с Максимом ко мне хоть на минутку! Пришлите телеграмму, когда будете у меня, если захотите исполнить мою сердечную просьбу, чтобы мне наверное быть дома, а то я могу назначить репетицию. Лучше всего в половине девятого.

Ваш верный Сулер».

Леопольд Антонович несколько раз приезжал к нам в Шатильон, очень жаловался на мадам Режан и порядки в ее театре.

2 августа 1911 года он мне прислал письмо на бланке — «Московский Художественный театр»:

«Дорогая Екатерина, хорошая моя, славная, Вы знаете, как я не умею и не могу писать писем. Не сердитесь на меня — ибо никогда не научусь, хотя зато помню и люблю крепко, очень крепко.

Здесь, если писать о себе, кроме неприятностей — ничего. Но наплевать.

{539} Что у Вас нового? Приезжал ли еще раз Алексей? Бедняга — трудно ему, и не знаешь, что ему сказать? — ну, что тут скажешь? Можно только любить и сокрушаться.

Что делает Максим — все так же аэропланит или другим чем увлекается?

Свинья Режан — не прислала-таки ложи ни Вам, ни Стаалям[ccclxxxiv]. А как обещала — уж, мол, будьте покойны, все сделаем!

Свинство — ну, это уж французское, не такое, как мое.

Мы, должно быть, увидимся все-таки в Париже на будущий год, если будем живы. Есть заказы от разных антрепренеров. И заказов так много набирается, что если сговоримся с ними, то есть с заказчиками, то, может быть, с семьей приеду. Тогда где-нибудь возле Вас поселимся. Это было бы самое приятное для нас.

Очень меня тронуло, что Вы остались довольны постановкой и что она произвела на Вас хорошее впечатление. Напишите, кто еще смотрел ее кроме Вас? Смотрели ли вместе с Вами Стаали? Филитисы[ccclxxxv]? и как они отнеслись? Понравилось или нет? Как ругал Филитис и как ругал Стааль? Эти меня похвалить не могут.

Не могу успокоиться от мысли, что эти свиньи не послали Вам лож. Это уж такое мелкое свинство.

Большое Вам спасибо за карточки, за хлопоты, милая Катерина, мне немножко совестно, что заставил Вас хлопотать. Но постараюсь отслужить.

Митя, конечно, вырос за это время. Теперь он уже индеец. Ходит в перьях, мажет руки красным зубным эликсиром, так как он краснокожий, а в саду построен вигвам из простыни, где он пьет из жестянки из-под какао Эйнема хлебный квас, покупаемый в лавочке Афонина, — как известно, это излюбленный напиток краснокожих индейцев — команчей. А сейчас пришел, вся щека ободрана — говорит, об древесную кору.

За покупки Ольга Ивановна крепко целует Вас (без покупок тоже целует), но за покупки отдельно, так как знает, что без Вас никаких таких покупок не было бы. Очень довольна и счастлива, поскольку можно быть счастливой от платьев. А больше всех доволен я. Очень уж хороша стала моя жена. Никогда в жизни так не шикарила — и дешево. Большое, большое Вам спасибо за Вашу ласку, доброту и внимание, которые Вы мне оказали в трудное время, и за жену спасибо, милая Екатерина. С наслаждением бы расцеловал Ваши ручки в серых перчатках. Перчатки, конечно, снял бы.

Шлепните Вашего балбеса и сходите еще раз на “Синюю птицу”. Приятно знать, что Вы смотрели мою работу. А я, по правде сказать, очень волновался — какое впечатление она произведет на Вас. Если Алексей приедет, когда будет идти “Синяя птица”, — сводите его, — как ему покажется?

{540} Кланяюсь всем Вашим старым и новым друзьям, которых я видел у Вас.

Поклонов Ваших “всем кто Вас помнит”, как просите Вы, — не передал, так как пришлось бы ездить дня два по Москве на автомобиле (у нас тоже есть) и развозить поклоны. Слишком дорого обойдется любезность. Разве пришлете на автомобиль… Четыре франка, оставшиеся у Вас, передайте, ради бога, Вашей рабыне, если хотите, а не хотите, держите у себя на проценты.

Ну, пока что целую вас очень крепко. Прошу кланяться при случае Скирмунту, Стаалям и Филитисам и всем Вашим знакомым.

Надеюсь, увидимся скоро.

“А коль увидимся, то, верно, улыбнемся” (из “Юлия Цезаря”).

Ваш Сулер».

Вот еще одно письмо от 10 октября 1911 года:

«Дорогая Екатерина Павловна, я буду в Париже проездом в Испанию в декабре месяце — во второй половине, и остановлюсь всего дня на три и, конечно, так, как Вы пишете — то есть возьму auto и прямо к Вам, — как хотите, а принимайте[ccclxxxvi].

Буду ехать один, то есть без семьи, но не один, потому что я еду с Коровиным, художником.

Потом, очень вероятно, почти наверное, буду летом 1913 года с русской оперой: “Садко”, “Золотой петушок” и “Хованщина” с Собиновым, Неждановой и Шаляпиным. Сейчас я это устраиваю, и кажется, это выйдет[ccclxxxvii].

Но это так далеко, что до того можно и подохнуть.

Вот тогда, если это выйдет, приеду с чадами и домочадцами, и надолго, на все лето. Май и июнь.

Целую Вас, — напишите мне потолковее, дорогая, как Вы живете, что и как, не пойму я все-таки, как же там все это. … Ну, одним словом, целую и не смею спрашивать, а целую очень крепко и Вас и Максимку долговязого.

Ваш всегда Сулер».

Дальнейшие встречи с Леопольдом Антоновичем относятся уже ко времени, когда он с увлечением работал в студии МХТ.

С 1914 – 1915 года я вновь с сыном вернулась из эмиграции и поселилась в Москве. Л. А. Сулержицкий часто приезжал к нам в Машков переулок, иногда приезжал после репетиции, поздно вечером, очень утомленный и, начиная что-нибудь рассказывать, неожиданно засыпал, сидя на диване в столовой. К этому времени он стал уже недомогать.

Бывала и я у него в студии на площади Скобелева, в несуществующем теперь доме.

{541} Бывая у меня, Леопольд Антонович с восторгом рассказывал об евпаторийской колонии студийцев МХТ, где он всех заставлял копаться в земле, разводить сады, огороды…

Встречались мы последний год уже не так часто, как раньше.

В памяти всегда остается Сулер, обладающий драгоценным даром бескорыстной любви к людям, — как когда-то сказал о нем Лев Николаевич Толстой.

О. И. Поль-Сулержицкая[ccclxxxviii]

В воспоминаниях о Леопольде Антоновиче Сулержицком Константин Сергеевич рассказывает о своей встрече с ним. …

Непосредственное сближение Сулержицкого с театром вскоре было прервано: он был арестован и выслан в Подольскую губернию.

В ссылке, в глуши, связь Сулержицкого с театром, однако, не порывалась. Антон Павлович Чехов почти с каждой почтой что-нибудь присылал ему: письма, где говорилось о театре, открытки с фотографиями артистов Художественного театра, газеты и журналы или вырезки из газет с рецензиями.

Вернувшись после ссылки в Москву, Сулержицкий первым долгом отправился в Художественный театр, где его встретили с радостью.

Константин Сергеевич заинтересовался Леопольдом Антоновичем и, чтобы дать ему возможность ближе подойти к театру, пригласил его посещать репетиции. Советовался с ним, внимательно выслушивал его замечания и, таким образом, всматривался в своего будущего друга, изучал его.

В то время Сулержицкий был связан договором с издательством и много работал над своей книгой «В Америку с духоборами», и когда он, не будучи официальным работником театра, не явился однажды на репетицию, Константин Сергеевич послал к нему на дом курьера, чтобы узнать, что случилось. Во избежание таких случаев он распорядился, чтобы Сулержицкому, как и всем артистам, посылались под расписку повестки с вызовом на репетиции.

Какой силой интуиции обладал Константин Сергеевич, с первого знакомства почувствовавший исключительное театральное дарование Леопольда Антоновича и употребивший все усилия, чтобы удержать его в театре!

Он понимал, что Сулержицкий, заряженный кипучей энергией, отдающий себя большой общественной и революционной работе, мучился вопросом, имеет ли он право оставить эту работу для театра; но он знал также, что Сулержицкий с детства страстно любил театр, видел, что его влечет именно Художественный театр.

{542} Константин Сергеевич чувствовал, какие мучения и сомнения, какую трагедию переживал Сулержицкий, и в то же время не сомневался, что, находясь после ссылки под надзором полиции, он еще не скоро сможет продолжать свою революционную деятельность.

В 1906 году Константин Сергеевич зачисляет Сулержицкого в штат Художественного театра, и Сулержицкий становится режиссером. …

Для Константина Сергеевича эти годы были годами критического пересмотра всего сделанного им в области театра и поисков новых путей.

В эти годы зарождалась его система, и он искал себе друзей и помощников, которые поддержали бы его в его работе. Он поделился своими мыслями с Сулержицким и нашел в нем то, что искал.

Сулержицкий сделался его верным и активным помощником. Они стали видеться очень часто, не только на репетициях в театре, но и в свободное время. Часто, когда Константин Сергеевич был занят в спектакле, Леопольд Антонович шел в театр. По окончании спектакля, в то время, когда Константин Сергеевич переодевался и разгримировывался, он заходил к нему в артистическую уборную, и между ними продолжалась никогда не кончавшаяся беседа о системе. Они выходили из театра вместе, и Леопольд Антонович шел, хотя это было ему не по пути, провожать Константина Сергеевича домой. Иногда случалось так, что, дойдя до дому, они не были в состоянии прервать разговор, и Леопольд Антонович заходил к Константину Сергеевичу, где, засидевшись, оставался ночевать. …

Первой их совместной режиссерской работой была постановка пьесы «Драма жизни». На этой работе Константин Сергеевич убедился, что его надежды на Сулержицкого оправдались, и всячески старался дать ему это почувствовать.

Помню такой случай. Я участвовала в качестве пианистки в дуэте флейты и фортепиано за кулисами в «Горе от ума»[ccclxxxix]. Каждый раз в тот момент, когда я кончала дуэт, из артистических уборных выходил на арьерсцену Константин Сергеевич. Мы молча, кивком головы, здоровались и на цыпочках, осторожно переступая, чтобы не скрипнула какая-нибудь половица, шли каждый на свое место. Но однажды Константин Сергеевич подошел ко мне поближе и, наклонившись, шепотом произнес:

— Замечательный будет режиссер!

— Кто?

— Сулер. — И он посмотрел на меня торжествующим взглядом. Он прекрасно знал, что я передам все Леопольду Антоновичу, а это будет до некоторой степени импульсом, который еще сильнее толкнет его к театру.

{543} Репетиции «Драмы жизни» шли с большим творческим подъемом и волнением. …

В 1910 году Константин Сергеевич проводил лето в Кисловодске и, несмотря на утомление после напряженной зимней работы, продолжал работать над своей системой. …

В этом же году Константин Сергеевич и его сын заболевают тифом. Театр решил послать на помощь Марье Петровне в Кисловодск кого-нибудь из более близких семье и более свободных от текущей работы артистов. Самым подходящим для этой цели был близкий друг семьи Станиславского, всегда бодрящий своей жизнерадостностью Сулержицкий, но в связи с большой срочной работой в театре отпустить его не было возможности. Сулержицкий все это прекрасно учитывал и понимал, и мучительная дилемма вставала перед ним. Удрученный, он как-то раз после репетиции пришел домой и машинально взглянул на часы, — до отхода поезда оставалось около часа. Внезапный прилив решимости подсказал ему, что надо делать. Быстро уложив самое необходимое в чемодан, он вышел из дома и поехал на вокзал. По дороге он заехал в театр и сообщил там, что едет в Кисловодск, то есть делает так, как велит ему его совесть, и как бы с ним ни поступили, он будет считать решение театра правильным. И, не выслушав ответа, он выбежал из театра.

С дороги он послал мне в Крым, где я жила, ничего не зная о болезни Константина Сергеевича, загадочную своей лаконичностью открытку:

«Экономь деньги, я, кажется, ушел из театра. Еду в Кисловодск».

Когда Сулержицкий приехал к Константину Сергеевичу, ему подали опередившую его телеграмму из Москвы. Это была телеграмма из театра с сообщением, что Сулержицкий может оставаться на Кавказе до тех пор, пока найдет это необходимым.

Как только Константин Сергеевич стал поправляться, Леопольд Антонович вернулся в театр и весь отдался работе. …

Оторванный от любимого дела, Константин Сергеевич тоскует на Кавказе и пишет Леопольду Антоновичу:

«Вы единственный поддерживаете наши отношения с Москвой. Что значит получать письма на чужбине — Вы знаете не хуже нас».

Он интересуется работой театра и радуется продвижению в театре системы, которая только еще пускала там ростки. …

Характерно слышать от Константина Сергеевича такие советы Сулеру:

«… Ей-богу, научи́тесь экономить силы, и это даст Вам лишних двадцать пять лет жизни…»

«… Берегите силы… Работайте систематически и отдыхайте. Силы нужны впереди…»

{544} Как известно, для самого Константина Сергеевича понадобился суровый режим последних лет его жизни под неусыпным надзором докторов и близких, чтобы он научился беречь свои силы.

* * *

Исключительное обаяние Константина Сергеевича сочеталось с большой скромностью. Иногда он бывал наивно-трогателен, как маленький ребенок. В моей памяти ярко запечатлелся случай, происшедший после конфликта между ним и Сулержицким, — случай, в котором проявились детская непосредственность и чуткость души. Леопольд Антонович вернулся домой с репетиции «Синей птицы» раньше, чем предполагал, заметно расстроенный.

Я удивилась:

— Уже кончилась репетиция?

— Нет, не кончилась.

— Ты нездоров?

— Здоров.

— Что-нибудь случилось?

— Ничего не случилось.

И он, мрачный, лег на диван.

— Пусть сам режиссирует… Как хочет, так пускай и делает, — сказал он неожиданно.

Я не стала беспокоить его расспросами.

Вскоре послышались неторопливые шаги няни, она вошла и совершенно спокойно обратилась к нам:

— Константин Сергеевич пришли… На кухне дожидаются… Велели спросить, можно им войти?

Громко расхохотавшись, Леопольд Антонович мигом вскочил с дивана.

— Почему же на кухне? — с трудом выговорил он. — Конечно, можно! Просите! — И быстро пошел к нему навстречу.

Я поторопилась уйти, но до меня долетели слова:

— Сулер… милый… я ведь вовсе не настаиваю…

Скоро дверь в кабинет, куда я ушла, отворилась, и улыбающийся Леопольд Антонович позвал меня:

— Олечка, иди к нам!.. Только раньше поторопи с обедом, мы есть хотим.

Все разногласия были забыты, и вечер прошел очень весело и оживленно.

Конечно, их отношения не были сплошной идиллией — бывали серьезные разногласия, бывали обиды, но с годами их дружба крепла, а совместная творческая работа все больше привязывала их друг к другу.

Еще больше сблизила их работа в Первой студии, их общем детище. Константин Сергеевич назначил Сулержицкого руководителем студии, и Сулер отдал ей последние годы своей жизни.

{545} Он весь отдавался работе. Между тем здоровье его становилось все хуже и хуже. Константин Сергеевич просил его работать меньше, не переутомляться.

Как-то раз я подошла к Леопольду Антоновичу, когда он задумчиво вертел в руках только что прочитанное письмо Константина Сергеевича.

Он посмотрел на меня и, точно продолжая вслух свои мысли, проговорил:

— Странный Константин…

И после длинной паузы добавил:

— Пишет, чтобы я не работал много… А как я могу не работать много, когда мне так мало осталось жить.

Тысяча девятьсот шестнадцатый год. Мы в Евпатории. Лето не принесло Леопольду Антоновичу улучшения здоровья. Наоборот, ему становилось день ото дня хуже. Константин Сергеевич беспокоится и приезжает его навестить. Сулержицкий и раньше уже мечтал устроить дом отдыха для студийцев на берегу моря. Здесь они могли бы отдыхать, запасаться здоровьем, а осенью начинать свои театральные занятия не в душной Москве, а на берегу моря. Константин Сергеевич и морально и материально пришел ему на помощь. Теперь представлялась возможность посмотреть, как осуществляется та работа по стройке, которую проводил Леопольд Антонович и которая так интересовала Константина Сергеевича.

Мы живем у самого моря, в десяти километрах от центра города; вокруг нас степь, песок, дикие маслины, да евпаторийский маяк высится вблизи. Несмотря на дальность расстояния, к нам часто приезжают из города знакомые и незнакомые, в большинстве люди причастные к искусству, чтобы повидаться или познакомиться с Леопольдом Антоновичем и посмотреть на нашу своеобразную для того времени жизнь.

Во время пребывания у нас Константина Сергеевича приехали артисты Большого театра. У Леопольда Антоновича начинался пароксизм болезни.

— Идите, идите к Сулеру, — торопил меня Константин Сергеевич, — делайте все, что нужно ему, не отходите от него, гостей буду принимать я.

На террасе собралось большое общество. Константин Сергеевич так сумел его занять и заразить настроением минуты, что никто не решался громко разговаривать. Было так тихо, что Сулер даже не знал о присутствии людей, которым он был всегда рад. Константин Сергеевич трогательно исполнял обязанности хозяйки. Проходя мимо окна, я увидела, как он, идя по глубокому песку, осторожно несет поднос со стаканами чая для гостей, сидящих на скамейке у самого моря.

Осенью мы двинулись в Москву. Поезд наш сильно опоздал, мы приехали ночью. Никто нас не встретил.

{546} Утром приехал сконфуженный Лубенин и рассказал, что на вокзале дали неверную информацию, будто поезд придет только утром, и все встречавшие ехали домой. Он передал письмо от Константина Сергеевича. …

Помню, как глубоко потрясло всех присутствовавших выступление Константина Сергеевича с воспоминаниями о Леопольде Антоновиче на вечере, посвященном его памяти. Константин Сергеевич был так взволнован, что несколько раз прерывал свою речь на полуслове, несколько раз уходил, снова возвращался, раздававшиеся в публике рыдания усиливали его волнение, и он, уже рыдая, с трудом дочитал воспоминания до конца. …

* * *

Последний раз я видела Константина Сергеевича в конце мая 1938 года. Ему нездоровилось, и он с грустью говорил, что не успеет уже окончить свой труд, а ему хотелось написать еще четыре книги: «Работа актера над собой в творческом процессе воплощения», «Работа над ролью», задачник с упражнениями и книгу об опере. И, точно прощаясь со мной навсегда, он сказал:

— Нет дня, нет ни одного дня, чтобы я не вспоминал о Сулере… Верьте, что это так. Я говорю правду[cccxc].

К. С. Станиславский[cccxci]

Это было в 1901 году[cccxcii].

За кулисами театра усиленно заговорили о Сулере: «Милый Сулер!», «Веселый Сулер!», «Сулер — революционер, толстовец, духобор», «Сулер — беллетрист, певец, художник», «Сулер — капитан, рыбак, бродяга, американец!»

«Сегодня, — рассказывал кто-то, — иду по коридору квартиры, глядь: на сундуке, свернувшись калачиком, спит милый Сулер. Он позвонился ночью, его впустили и он заснул».

— Да покажите же мне вашего Сулера! — кричал я, заинтригованный всеми этими рассказами.

Наконец во время одного из спектаклей «Штокмана» в моей уборной появился сам Сулер. Ни я ему, ни он мне не рекомендовались. Мы сразу узнали друг друга — мы уже были знакомы, хотя ни разу еще не встречались.

Сулер сел на диван, поджав под себя ногу, и с большой горячностью заговорил о спектакле. О! Он умел смотреть и видеть в театре! А это не легко, так как для этого надо иметь зоркий глаз души. Сулер был хороший зритель, хороший критик, без предвзятости.

{547} По окончании спектакля Сулер проводил меня до извозчика и в самую последнюю минуту неожиданно вскочил в сани и поехал со мной к Красным воротам, где я жил тогда. Потом он зашел выпить стакан чаю и засиделся до поздней ночи. Но он ни за что не соглашался остаться ночевать и ушел куда-то в морозную ночь. А одет он был в очень толстую фуфайку, поверх нее была очень толстая куртка, застегнутая доверху. Выходя из дому на воздух, он только надевал меховую шапку гречником, вывезенную им из Канады. Куда он уходил, где он жил, куда ему писать — никто не знал.

— Да кто же вы, Сулер? Художник?

— Нет, я пишу повесть.

— Вы писатель?

— Да нет же…

Когда он говорил с кем-нибудь из простого народа, чувствовалось, что он с ним близок; но и среди артистов, художников или музыкантов он был своим человеком. Я видел его в аристократическом доме и на разных обедах, вечеринках, и там он был на месте. И везде он появлялся в своем традиционном костюме, который шел к нему, который он носил небрежно, уверенно, с достоинством и без всякой позы. И странно, почему-то этот далеко не светский костюм отлично вязался и с фраком, и с смокингом, и с декольте светских дам. Мало того, нередко костюм выгодно выделял Сулера из толпы нивелированных щеголей и помогал ему стать центром внимания, душой всего общества. А в этой роли он действительно бывал неподражаем.

Сулер умел веселиться на все лады. Его экспромты, рассказы, пародии, типы были настоящими художественными созданиями. Помните его праздничный день в американской семье, с душеспасительной беседой и едва заметным флиртом? Помните его американский театр и балаган? Помните знаменитый хор из «Демона»: «За оружье поскорей», который он пел один за всех? А его танцы, очень высоко оцененные самой Дункан? А его английский полковник, которого клали в пушку и стреляли в верхний ярус театра на капустнике?

Сулер был актер, рассказчик, певец, импровизатор и танцор. Счастливец! Должно быть, все музы поцеловали его при рождении!

Но и в обществе серьезных людей Сулер невольно овладевал общим вниманием. Он умел серьезно говорить. И его слова были тем более убедительны, что он говорил о многом не понаслышке, а по собственному тяжелому или радостному опыту. Да, ему было о чем рассказать, чего не прочтешь в книгах. Ему было о чем говорить, так как у него были мысли и идеи, которые он выстрадал. Ему было что проповедовать, так как у него были цели, ради {548} которых он жил. Ему было о чем мечтать, так как он всегда искал лучшего и более возвышенного.

В этих его мыслях, целях и мечтах разгадка и смысл его жизни, его лейтмотив, проходивший через все его действия, звучавший во всех его спорах, проповедях, рассказах, шутках, придававший всей его личности своеобразную прелесть, значение и благородство. В этих основных идеях и целях трепетнее всего проявлялся его большой, острый темперамент, взволнованное чувство и ищущая мысль. Но, увы! — в этом же глубоком течении его духовной жизни были два направления, два русла, которые нередко раздваивали его душу.

В тот период, о котором идет речь, по-видимому, Сулер переживал как раз такое раздвоение — большую внутреннюю борьбу. Он метался. Несомненно, что уже тогда театр, с его опьяняющей атмосферой, манил к себе его артистическую натуру, но позади, вне театра, было что-то, что повелительно звало его к себе — назад. Я это чувствовал и потому держался строго нейтральной роли, боясь сбить его соблазнами театра. А, кажется, были минуты, когда Сулер ждал от меня решающего слова и, не получив его, опять бросался куда-то, прочь, от театральной чумы, и пропадал на несколько месяцев. Потом он появлялся, проездом, на час, и, точно прячась от людей или боясь их скомпрометировать, лишь украдкой забегал подышать воздухом кулис и снова исчезал до следующего появления, когда он вновь возвращался, точно от чего-то освобожденный. Он прилетал так же неожиданно, как и улетал; пропадал и вновь появлялся, то на репетиции, то на спектакле, наверху, в галерее или в первых рядах партера, то в ложе с Чеховым, то в проходе с каким-то странным человеком, его знакомым.

— Кто этот господин? — спросишь его.

— Так, мы вместе рыбачили…

И до сих пор его исчезновения остались тайной для меня. Лишь изредка он проговаривался о том, что не смеет жить в Москве, что живет за городом, в сторожке стрелочника, что он не должен компрометировать других. Не думаю, чтобы он принадлежал к какой-нибудь партии. Это так мало вязалось со всей его природой. Вероятно, он пропагандировал идеи и литературу Льва Николаевича Толстого и за это был гоним.

Наконец, в 1906 году, пока наш театр гастролировал в Берлине, Сулер принял театральное крещение и испытал себя в роли режиссера и учителя одновременно. Он поставил, вместе со своим покойным другом И. А. Сацем, оперу «Евгений Онегин». Он и его ученица[cccxciii] имели успех.

По возвращении моем из-за границы у нас была долгая беседа с ним. Дело в том, что в его жизни случилось какое-то крушение, и он стоял на перепутье между деревней и театром, между землей и искусством.

{549} Он рассказал мне всю свою необыкновенную жизнь, о которой можно написать целую книгу. Он говорил о бродяжничестве, о рыбацкой и морской жизни, о тюрьмах с одиночным заключением и отделениями для умалишенных, об отдаленной крепости, куда ссылают вместо смертной казни, о путешествиях по степям со стаями шакалов, о Льве Николаевиче и его учении, о духоборах, о жене и сыне.

Его мечта — своя земля, которую он хотел бы обрабатывать своими собственными руками и орошать собственным потом. Каждый человек должен кормить себя сам и обслуживать себя собственными руками. Не должно быть ни слуг, ни господ.

«Поэтому, — предупреждал он, — при первой возможности я куплю обетованную землю в Каневе, Киевской губернии, брошу все и уйду к природе. Но пока надо жить и работать для этой цели и для семьи. Лучше всего работать для искусства, в театре, у вас. Тут можно общаться с живыми людьми и чувствами сказать им то, чего не скажешь словами».

Я верил в Сулера, охотно принял его предложение взять его себе в помощники и не ошибся. Его роль и значение в театре и искусстве оказались большими.

Сулер принес с собой в театр огромный багаж свежего, живого духовного материала, прямо от земли. Он собирал его по всей России, которую он исходил вдоль и поперек, с котомкой за плечами; по всем морям, которые он переплыл не раз, по всем странам, которые он посетил во время своих кругосветных и иных путешествий[cccxciv].

Он принес на сцену настоящую поэзию прерий, деревни, лесов и природы, художественные и жизненные наблюдения, выстраданные мысли и цели, оригинальные философские, этические и религиозные взгляды.

Он принес девственно-чистое отношение к искусству, при полном неведении его старых, изношенных и захватанных актерских приемов ремесла, с их штампами и трафаретами, с их красивостью вместо красоты, с их напряжением вместо темперамента, с сентиментальностью вместо лиризма, с вычурной читкой вместо настоящего пафоса возвышенного чувства.

Сулер принес с собой широкое, свободное отношение к искусству, без деления его на участки и клеточки, на партии правых и левых, кадетов и эсдеков. Он любил вдумываться и изучать принципы искусства, но он боялся теоретиков в футляре и опасных для искусства слов, вроде: натурализм, реализм, импрессионизм, романтизм. Взамен их он знал другие слова: красивое и некрасивое, низменное и возвышенное, искреннее и неискреннее, жизнь и ломанье, хороший и плохой театр. Он умел черпать материал только из природы и жизни, то есть сознательно делал то, чему учил нас Щепкин, к чему мы все так жадно стремимся, чему {550} так трудно научиться и учить других. Он не мог сказать, как играются те или иные роли, но он знал, как люди чувствуют и переживают то, о чем говорил автор, и сам мог пережить и показать то, чего добивался от других. Только тот режиссер, кто сам может быть актером.

Но роль режиссера сложна и многогранна. Он совмещает в себе эстета, поэта, психолога, литератора, художника, музыканта, знатока сцены, учителя и теоретика, критика, администратора, ему необходима творческая инициатива и проч.

Но ведь и природа Сулера была сложна и многогранна, и он был художник, литератор, певец, актер, администратор, немного музыкант, и он отлично чувствовал пластику и танцы, интересовался философией, любил психологию и проч. и проч. Добавьте к этому исключительно хороший вкус, большой темперамент, огромную трудоспособность, и станет ясно, почему Сулер так быстро вырос в настоящего режиссера и сценического деятеля.

В довершение всего он был организатор. Потребность создавать жила в нем непрерывно, он всегда что-нибудь устраивал, приводил в порядок, систематизировал… Его природа была творческой по преимуществу.

Но главное, что отличало его от обычных деятелей сцены, — идейное служение искусству ради любви к людям, к природе и ко всему, чему он научился у Льва Николаевича и в своей скитальческой жизни. Искусство было нужно ему постольку, поскольку оно позволяло ему выявлять сущность его любящей, нежной и поэтической души, все то, чему он верил и чем он радовал людей.

Но я должен рассказывать о своих воспоминаниях, а не оценивать критически Сулера как режиссера. Боюсь, чтобы мои воспоминания не превратились в лекцию, слишком специальную для неспециалистов и скучную для артистов, которые знавали живого Сулера как режиссера.

На первую репетицию «Драмы жизни» Сулер явился уже как официальное лицо, то есть в качестве моего помощника.

— Начинаем.

— Есть! — Звонко, бодро, зажигательно отозвался по-морски Сулер. И я сразу поверил в своего нового помощника. Мы работали с ним в театре около десяти лет и в это время поставили вместе с ним следующие пьесы: «Драма жизни», «Жизнь Человека», «Синяя птица», «Гамлет». На первый взгляд не много, но, если принять во внимание, что каждая из постановок была этапом при искании творческих основ, из которых создавалась так называемая «система», надо признать, что он много поработал.

Сулер был хорошим педагогом. Он лучше меня умел объяснить то, что мне подсказывал мой артистический опыт. Сулер любил молодежь, и сам был юн душой. Он умел разговаривать с учениками, не пугая их опасными в искусстве научными мудростями. {551} Это сделало из него отличного проводника так называемой «системы», он вырастил маленькую группу учеников на новых принципах преподавания. Эта группа вошла в ядро Первой студии, которую мы вместе учреждали. Этому делу он отдал свои последние административные, творческие, педагогические, нравственные силы. Здесь, в этих стенах, он оставил большой кусок своего сердца.

Пусть о жизни студии скажут его ученики, прожившие с ним целых четыре года, я же буду продолжать следить за основной линией духовной жизни Сулера.

Почему он так полюбил студию? Потому что она осуществляла одну из главных его жизненных целей: сближать людей между собой, создавать общее дело, общие цели, общий труд и радость, бороться с пошлостью, насилием и несправедливостью, служить любви и природе, красоте и богу.

Сулер, сам того не зная, был воспитателем молодежи. Эта роль стоила ему больше всего крови и нервов, и я утверждаю, что и студия и Художественный театр многим обязаны нравственному, этическому и художественному влиянию Сулера.

Под руководством Сулера в студии были поставлены пьесы: «Гибель “Надежды”», «Больные люди» («Праздник мира»), «Калики», «Сверчок на печи», «Потоп».

Все зимы последнего десятилетия проходили в тяжелой театральной работе. Но стоило весеннему солнцу немного пригреть землю, Сулер уже не принадлежал театру — его неудержимо тянуло к земле и к природе.

«Нельзя жить одним искусством, одними нервами, — кричал он, чувствуя себя прикованным к месту узником. — Надо всем вместе пожить и в природе. Только тогда мы по-настоящему узнаем друг друга, сплотимся в семью и полюбим всех. Купим вместе землю, поедем пахать ее, будем сами строить дома на черный день. Зимой — искусство, летом — природа и земля».

Так стремился Сулер слить воедино два течения своей души — искусство и землю, так как уж теперь он не мог ни от одного из них отказаться.

Сказано — сделано. Колония студийцев в Евпатории учреждена; причем все главные хлопоты взял на себя Сулер. Мы стали помещиками, новая мечта Сулера осуществилась, но явились и новые летние заботы, которые всей своей тяжестью легли на жизнерадостного, но уже переутомленного Сулера.

Природа, море, солнце, правда, сблизили студийцев, но они уже не могли, подобно прежним годам, обновить ослабевшего за зиму организма Сулера, и поздней осенью, точно разуверившись в природе и земле, Сулер бежал от них в студию, к друзьям.

«В Москву, Москву!» — твердил он с воплем.

Верно, Сулер чувствовал, что надо торопиться, и он не ошибся. {552} Лишь по одному разу успел он побывать в театре и в студии, повидать друзей, товарищей и сослуживцев на старых пепелищах, а после он слег в постель для медленного угасания. Лежа он не выпускал из рук дешевого издания Диккенса, точно цепляясь за него, как за последнюю соломинку в искусстве. Мечта о постановке «Колоколов», инсценировку которых решила ставить студия, была последней связью с уходившим от него искусством[cccxcv].

Но творческое чувство и мысли уже не повиновались Сулеру, и он беспомощно мял книжку в руках, не находя слов для выражения своих поэтических мечтаний. Наконец, измятая книжка выпала из его слабых рук, и… навсегда порвалась связь с искусством.

Остались только люди — семья, друзья, студийцы, знакомые, которые его навещали. Но он уже не мог говорить с ними, так как лишился языка. Он жадно слушал, как говорили при нем другие, одобрительно кивал головой, нежно смотрел на всех и улыбался.

«Он любил всех». Это все, что ему осталось от жизни.

Но почему же, почему надо было судьбе именно в этот момент угасания послать ему письмо из Канева о том, что «обетованная земля», о которой всю жизнь мечтал Сулер, продается? «Надо спешить», — писали в письме.

Судьба опоздала. Сулер уже умирал: тело разрушалось, язык немел, лицо мертвело, движения сковывались смертью, жили одни глаза, которые светились неземным светом.

Отпала забота об обетованной земле, отпала тревога о студии: все жизненные цели и идеи, которые раздваивали его душу, соединились и кристаллизировались в одном ярком, светлом чувстве любви. Она излучала свое тепло и грела всех, кто приближался к одру его смерти. Наконец, и жизнерадостное сердце перестало биться. Но удивительно — еще долго, целых три часа, дышала грудь, и казалось, что в этих предсмертных выдыхах любовь посылала всем свои горячие и чистые лучи.

Они невидимо греют нас и теперь[cccxcvi].

Господи, возьми к себе душу усопшего, нашего милого, незабвенного, дорогого Сулера, потому что он умел любить, потому что в жизни среди соблазна, пошлости, животного самоистребления, — он сберег в себе милосердие, продиктовавшее ему перед смертью вот эти кристально чистые слова любви.

«Боже мой, как горько, как горячо и тепло я плакал сегодня все утро. Плакал так, что подушка и руки были мокрые от слез. Отчего? Оттого, что есть дети, много детей на улицах с худенькими, как палочки, грязными руками, оттого, что они ночью на большой площади, под холодными электрическими фонарями бегают по трамваям и продают газету — “Копейку”, и бранятся и скверно ругаются; оттого, что городовой их гоняет, и мне его за это жалко; оттого, что такая бесконечная тьма новорожденных в воспитательном {553} доме с худенькими, сморщенными, старческими личиками, с бледными, едва ворочающимися пальчиками, лежат рядами, одинокие, на столах, с пришитыми номерками на них и жадно ловят воздух, голодные кричат до изнеможения, затихают, и сохнут, и умирают, глядя в пустоту, отыскивая в этой пустоте умирающими глазами любви и с тоской по ней умирают одинокими в мокрых, холодных пеленках.

Оттого, что служанки там уже не чувствуют этого моря страданий, в котором они полощут белье, и ходят не как в храме, а как на фабрике.

Оттого, оттого, что столько страдания везде, что во всех этих страданиях виноват я, в большинстве из них, оттого, что я это знаю и ничего не делаю, чтобы прекратить эти страдания, оттого, что я всех люблю и могу плакать часами и, главное, оттого плачу, что мало во мне любви ко всем им, так мало любви, что могу жить среди всего этого и заниматься своими делами, так мало веры и знания, что не могу ничего “делать” для них и не делаю!

Господи, дай мне веры или дай такое большое сердце, которое само бы повело, куда надо, и заставило бы жить, как надо!

Господи, дай! Если ты есть»[cccxcvii].

Е. Б. Вахтангов[cccxcviii]

Ты ушел от нас, наш прекрасный и благородный учитель. Столько дней подряд мы слышали твой голос, слушали твои мудрые в простые слова, видели тебя здесь, в этом зале, на этих стульях, здесь, на сцене. Каждое слово из наших ролей, каждый предмет наших пьес, каждый закулисный шаг наш — воспоминание о тебе. Тебя нет среди нас, но ты в нас настойчиво и требовательно.

Есть во вселенной загадки и таинственное. Мы не можем и никогда не проникнем в их существо, ибо если б это удалось, они с той минуты перестали бы быть загадками и неразрешимостью, а без них нет гармонии, составляющей вселенную. Проникнуть в таинственное и разгадать загадку — это уничтожить мир. И самое загадочное — это человек.

Случайно или естественным ходом событий приходит час, когда человек оставляет друзей своих — дорогое свое, любимое свое и уходит навсегда. Куда — разве мы знаем или разве мы узнаем?

Может быть, ты и сейчас среди нас.

Может быть, ты слышишь все, что мы говорим о тебе.

Мы не знаем этого. Мы верим, что ты среди нас.

И тебе, только тебе говорим слова наши о тебе.

Если бы мы не верили, мы не говорили бы их. И не было бы таинства и загадки, приобщающей нас к тебе. Но даже если нет во вселенной таинственного, если все тленно и прах, то все-таки {554} ты жив и будешь жить до тех пор, пока ты в нас. «Мертвые, о которых помнят, живут так же, как если бы они не умирали». А ты сделал так, что мы не можем забыть тебя и не сможем до тех пор, пока мы сами не прах.

И ты будешь жить с нами до тех пор, пока не кончится час последнего из учеников твоих. И разве мы можем забыть тебя, чистый сердцем?

Ты — учитель наш.

Ты — сильный духом.

Ты — знавший красоту и чувствовавший ее в каждом пятне жизни.

Ярко, ярко до галлюцинаций мы можем увидеть тебя всего, каким ты был, ибо ты весь открылся нам.

Вот‑вот мы услышим шаги твои по железной лестнице, шаги медленные и бессознательные, шаги человека, сосредоточенного на большой и простой мысли.

Вот ты остановился там, у двери, и мы знаем: ты раскрыл ее, задержался вниманием на ручке, облокотился лбом на острый угол ее и покачиваешься — и мы слышим щемящий темп вальса «Miserere», — задумался и бесконечное количество раз поворачиваешь ключ в замке двери. Вот ищешь губами юмор валторны, глаза твои прищурены, волосы упали на лоб, и ты несешь вальс валторны громко и уверенно, искрясь темпераментом юмора этого инструмента, зажигаясь кричащей тоской музыки твоего любимого товарища.

Каждый актер знает, что не существует того, что происходит с ним на сцене, и верит все-таки, что это все с ним происходит, — вот почему он может правдиво откликаться чувствами на вымысел. Он верит.

Так мы, ученики его в этой студии, знаем, что умер он, но верим, что он среди нас, и потому можем говорить так, как если бы он был с нами.

Вот наши слова к нему.

Видишь, мы помним тебя.

И ты, оторванный от нас и бессильный прийти к нам из царства душ, должен улыбнуться оттуда.

Мы хорошо знаем улыбку твою, нам не нужно ее видеть, чтобы почувствовать.

Вот ты на беседе о «Сверчке».

Суетливо бегает твой карандаш по клочку бумаги, ставит непроизвольно знаки, зачеркивает их.

Вот ты положил карандаш, хлопнул им по сукну стола.

Это значит — ты остановился на чем-то. Сосредоточенно углубляешься в себя, снова берешь карандаш, делаешь им какой-то зовущий жест и говоришь нам: «Я не знаю, может быть, к “Сверчку” нужен особый подход, может быть, нужно начать репетиции не {555} так, как всегда делали, может быть, лучше сейчас пойти в Страстной монастырь, постоять там молча, прийти сюда, затопить камин, сесть вокруг него всем вместе и при свече читать Евангелие».

Ты говорил нам:

«Доберитесь до сердца Диккенса, откройте его — тогда откроется вам сердце зрителя. Только ради этой цели стоит и нужно ставить “Сверчка”. Людям трудно живется, надо принести им чистую радость.

Когда вы берете пьесу для постановки, — спросите себя, ради чего вы ее ставите».

Разве этот завет твой можно забыть, пока существует студия?

Видишь, мы будем помнить тебя.

Вот мы на первом просмотре тобой самостоятельной работы по «Потопу». Показываем тебе два акта. Как чутко подошел ты к далекой еще до законченности работе!

Какие мысли были у тебя, и что ты предугадывал в пьесе?

Еле сдерживая смех, прикрывая готовый вырваться смешок, радостными глазами проникаешь в существо каждого исполнителя. В самый сильный момент ты вдруг не выдерживаешь, даешь выход накопившемуся смеху, падаешь со стула и, задыхаясь от невозможности побороть в себе новый подкат смеха, говоришь:

«Постойте, постойте. Остановитесь, черти, на минутку».

Не бросая нити сцены, замирают исполнители на своих местах, ждут некоторое время, пока ты успокоишься, и продолжают акт.

«Ах, какие смешные люди! — говоришь ты после просмотра. — Все милые и сердечные, у всех есть прекрасные возможности быть добрыми, а заели их улица, доллары и биржа. Откройте их доброе сердце, и пусть они дойдут до экстатичности в своем упоении от новых, открывшихся им чувств, и вы увидите, как откроется сердце зрителя. А зрителю это нужно, потому что у него есть улица, золото, биржа… Только ради этого стоит ставить “Потоп”».

Видишь, мы помним тебя.

Вот на одной из репетиций «Праздника мира».

«Не потому они ссорятся, что они дурные люди, а потому мирятся, что они хорошие по существу. Это главное. Давайте всю теплоту, какая есть в вашем сердце, ищите в глазах друг друга поддержки, ласково ободряйте друг друга открывать души.

Только этим, и только этим вы поведете за собой зрительный зал.

Не нужно истерик, гоните их вон, не увлекайтесь эффектом на нервы. Идите к сердцу».

Из своей короткой земной жизни ты сделал сказку. Последние дни твои ты мечтал о сказке:

«Как хорошо было бы поставить “Колокола”».

Ты оставил нам еще одно дело. Мы приступим к нему, помня о тебе, и каждый шаг в нем будет с тобой. И дойдет до тебя светлая {556} песня колоколов, она донесет до тебя нашу любовь, нашу благодарность и еще раз скажет тебе, что мы помним тебя. И если правда, что мертвые, о которых помнят, живут так же, как если бы они не умирали, то ты все еще живешь и будешь жить до конца дней наших.

«Гибель “Надежды”».

«Стихийные бедствия объединили людей. Все они собрались в кучу. Собрались не для того, чтобы рассказывать страшное, не это надо играть. Собрались, чтобы быть ближе, искать друг у друга поддержки и сочувствия. Жмитесь друг к другу добрее, открывайте наболевшее сердце».

«Калики перехожие»[cccxcix].

«Это ничего, что они устали, заблудились, что голодны и оборваны. К богу, к богу устремляйте души, у него ищите покоя измученным. Они идут к правде, они христоносцы. Вот во втором акте все они светятся от сознания в себе великой миссии — нести правду. И чем ближе найдете вы эту возможность общения с богом, тем больше вас будет понимать зрительный зал».

А вот о театре вообще:

«Не только зрелище, не только художественное воспроизведение и не только красота — у театра есть и должна быть еще одна цель — бог. Актер не только художник, но и священнослужитель».

Разве на эту задачу хватит нашей жизни?

В твоем скромном кабинете наверху есть полочка с нашими студийными книжками. И полочку устроил ты сам и каждую книжку устроил сам. Их около пятидесяти, в каждой из них мы можем найти твои замечания, пометки, обращения к нам, обобщения многих частных случаев нашей жизни. И везде, даже в маленьких строчках, ты взываешь к милосердию, к любви, к чуткости, к добрым отношениям. Каждое твое предложение или замечание имело мотивом сердце.

Вот немногое:

«Цель искусства — заставить людей быть внимательными друг к другу, смягчать сердце, облагораживать нравы».

«Человеческое начинается только с того момента, когда хоть маленькое, минимальное внимание затрачивается лично на личную жизнь каждого».

«Не поддавайтесь ложному стыду и хоть немножко поузнайте, как живут те люди, которые несут за вас черный труд, а если попытаетесь внести какую-нибудь капельку удовольствия в их жизнь, то поверьте, что эта капелька не пропадет».

«Если все стены, вся студия будет пропитана своим трудом, приложенным для ее улучшения, вы увидите, как тут вырастет студия, как она будет ценима и уважаема и как каждому будет оскорбительно чье-либо легкомысленное и невнимательное поведение».

{557} «Устыдитесь своего маловерия, вычеркните его поскорее, скорее осмотритесь, поглядите друг другу в лицо, почувствуйте, что вас уже нешуточная группа, не слюнями склеенная, а чем-то покрепче; чаще ощущайте друг друга, скорей бейте заклепки на скрепах нового корабля “Студия”».

«Приобретаешь тем больше, чем больше жертвуешь. Это не из хрестоматии, а из жизни».

«Помните только, что вам надо поскорее почувствовать себя сильными единением между собой и сильными единением с тем, что вас создало, — Художественным театром. И поскорее — так чует мое сердце».

Лето с Л. А. Сулержицким

Если б уметь рассказать, если б уметь в маленькой повести день за днем передать лето Леопольда Антоновича.

А оно стоит этого, и именно день за днем, ибо Леопольд Антонович не пропускал ни одного дня так, чтобы не выделить его хоть чем-нибудь достойным воспоминания.

Я прожил с ним три лета подряд: за это время с ним вместе были И. М. Москвин, Н. Г. Александров, Н. О. Массалитинов, А. М. Сац, Игорь Константинович, Ричард[cd], Сима Бирман, Маруся Ефремова, Вера Соловьева, В. В. Тезавровский, М. В. Либаков, Д. А. Зеланд.

Сколько все могли рассказать веселого, сколько у всех благодарности, сколько улыбок прошлому!

А Володя и Федя Москвины, Маруся Александрова, Дима Качалов, Наташа и Нина Сац, Таня Гельцер, Володя и Коля Беляшевские — все летние товарищи Мити Сулержицкого — разве не сохранят в душе своей образ «дяди Сулера», веселого затейника, строгого капитана со свистком, предводителя всех детских начинаний, идеального партнера в какую угодно игру, и разве им не о чем рассказать?

Сегодня, когда мы собрались вспомнить его, я попробую рассказать только один день такого лета, лета, в которое он особенно использовал силу своего таланта объединять, увлекать и заражать.

Только один день. Это было в то лето, когда Иван Михайлович был адмиралом[cdi], сам он капитаном, Николай Григорьевич помощником капитана[cdii], а Пров Михайлович Садовский министром иностранных дел и начальником «моторно-стопной» команды. Это было в то лето, когда Николай Осипович[cdiii], Игорь, я, Володя и Федя Москвины, Маруся Александрова, Наташа Сац, Володя и Коля Беляшевские, Митя Сулержицкий были матросами и вели каторжную жизнь подневольных, с утра до сна занятых морским учением на трех лодках, рубкой и пилкой дров, раскопками, косьбой, жатвой, поездками на бочке за водой.

{558} Это было в то лето, когда Николай Осипович назывался матрос Булка, Игорь — мичман Шест, я — матрос Арап, Федя — матрос Дырка. Когда все — и большие и малые — сплошь все лето были обращены в детей этой изумительной способностью Леопольда Антоновича объединять, заражать и увлекать.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 197; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!