Возможные последствия победы белых



 

Как писал в 1933 году в Париже в своих воспоминаниях «отец русской авиации», адмирал, двоюродный дядя Николая II, великий князь Александр Михайлович, в случае победы белых Россия превратилась бы в колонию Запада, а «на страже русских национальных интересов стоял не кто иной, как интернационалист Ленин, который в своих постоянных выступлениях не щадил сил, чтобы протестовать против раздела бывшей Российской империи». Поэтому весьма показательно, что формой красных войск для нас представляются буденовки-шлемы и шинели с «разговорами» – разработанные В.М. Васнецовым по образу «русского витязя», а колчаковские войска ассоциируются с оккупационной одеждой – англо-франко-японской.

 

Итоги Октябрьской революции

 

Итак, Октябрьская революция и Ленин сохранили страну от расчленения, отстояли национальные интересы, восстановили армию, управление, дали стране мир, землю крестьянам, восстановили промышленность и финансы.

Вспомним первые декреты советской власти. Декрет о мире – измученной России нужен был мир, а войско-армию убили либералы приказом № 1. Декрет о земле – крестьянам, то есть основному населению России нужна земля, а Временное правительство ничего не делало. Передел земли уже происходил стихийно (см. исследования Т. Шанина, В.П. Данилова). Конечно, в коллективизацию земля перестала быть в собственности крестьян, однако в 20-х годах в России крестьянский быт многим напоминал земледельческий рай (см. первую часть романа Б. Можаева «Мужики и бабы»). 

Нужно было прекратить бандитизм и пьянку – создана ЧК. Нужно было отбиваться от наших «друзей» интервентов (немцев, японцев, англичан, французов и прочих) – была создана Красная армия, и была восстановлена территориальная целостность России. Сразу началась борьба за всеобщую грамотность – культурная революция вывела народ из темноты. Блестяще реализован план электрификации России –
ГОЭЛРО. По окончании Гражданской войны раньше, чем в других странах, были восстановлены и сельское хозяйство, и промышленность, проведена денежная реформа, и советский червонец стал прочной и конвертируемой валютой. Новая экономическая политика восстановила жизнь во всех концах страны.

Главные задачи спасения страны и жизни были выполнены октябрьскими революционерами. В свое время Достоевский писал в «Дневнике писателя», что никогда не мог понять такого строя, при котором одна десятая народа пользуется всеми жизненными благами, а девять десятых лишены их. И это писал человек, которого считали совсем недавно реакционером!

Но важнее здесь другое: большинство русских думало так. 

Самое главное, что и сегодня думает так же.

Путь из тупика один – назад. И выход давно указан.

 

 

Нина ЯГОДИНЦЕВА

 

Родилась в Магнитогорске. Окончила Литинститут им. М. Горького. Старший преподаватель сценарного мастерства в Челябинской государственной академии культуры и искусств, кандидат культурологии.

 Автор семи поэтических книг, курса лекций «Поэтика: модели образного мышления» и учебника точной речи «Поэтика: двенадцать тайн», многочисленных поэтических, критических и научных публикаций. Стихи вошли в ряд поэтических антологий. Лауреат литературных премий имени П. П. Бажова (2001) за книгу «На высоте метели» и имени К. Нефедьева за рукопись книги «Теченье донных трав» (2002 год).

Член Союза писателей России. Живёт в Челябинске.

 

 

ТРАДИЦИЯ И РЫНОК:

ТРИ КАМНЯ ПРЕТКНОВЕНИЯ

После рынка в литературе возможна только пустыня

 

Часть 1

О нетрадиционной современности

 

Отношение традиции к современности в литературной жизни (как, впрочем, и в любой другой сфере) никогда не бывает простым. Это проблема из разряда вечных. Во-первых, потому что и художественная форма, и содержание должны постоянно обновляться, чтобы оставаться актуальными и интересными читателю, а во-вторых, каждое литературное поколение стремится как можно быстрее утвердиться в литературе и потому в основном отталкивается от предшественников, отрицая их опыт и значимость. Но, в той или иной степени обновив форму, истинные новаторы неизбежно возвращаются к сути традиции и оказываются, как ни странно, наиболее актуальными её представителями.

Такова в самых общих чертах стандартная культурологическая модель процесса развития: ядро традиции неизменно, её периферия через отрицание устоявшихся форм, в борьбе направлений, концепций и школ развивается, а традиция в целом сохраняет свою ценностно-смысловую основу, аккумулирует исторический опыт и возобновляет свою актуальность на каждом конкретном отрезке исторического времени.

Однако реальная жизнь интересна и увлекательна именно тем, что ни одна схема или модель, предлагаемые наукой, не описывают всю полноту реальности. Ещё более интересно то, что многие культурные явления могут быть проанализированы, описаны и смоделированы исключительно задним числом, то есть тогда, когда завершается одна глобальная культурная ситуация и начинается другая. И традиция как структура, целостное динамическое культурное явление, в смысловом пространстве которого мы все существуем, относится к ряду именно таких феноменов. А мы – именно то поколение, у которого есть шанс разобраться, что же происходит на переходе из одной эпохи в другую, каких коней на этой переправе следует менять, а от чего нельзя отказываться, чтобы не погибнуть.

Что происходит сегодня? Буквально на наших глазах традиция ломается и культурная преемственность прерывается: слова «традиционно» и «актуально» уже несколько десятилетий, как стали яркими контекстуальными антонимами. Между традиционным и современным мировоззрением стеной встали новые технологии и мощные информационные потоки, моделирующие реальность. В итоге уже практически завершается смена модальности личности (от творца – к потребителю) и утверждается новая мораль, отменяющая традиционные ценности и нравственные ориентиры. Это происходит как в реальной жизни, так и в художественной литературе.

И если приверженцы литературной традиции так или иначе пытаются считаться с современными «актуальщиками», пытаясь раздать всем сёстрам по серьгам, то практически каждый, кто, задрав штаны, бежит в новое литературное будущее, традицию не просто отрицает – а презирает её как нечто безнадёжно устаревшее, не адекватное реальности, прибежище неудачников от литературы (в более жёстком варианте – последний приют графоманов). Но тут-то, на крутом повороте, на сломе, и становится очевидно, что традиция – не дежурный набор штампов (а применительно к литературе – не ямбы и хореи, не бытописание в рамках линейного сюжета, не тематически дежурный патриотизм, восхваляющий или оплакивающий Россиюшку). Всё гораздо серьёзнее и глубже, чем хотелось бы думать.

Традиция – это духовный и исторический опыт, обеспечивающий в худшем случае – элементарное выживание в рамках географического и исторического ландшафта, в лучшем – устойчивое развитие. В её содержании есть обязательное метафизическое ядро, сохраняющее высший смысл, историческую миссию культуры нации в целом, есть оболочка – накопленный опыт реализации этого смысла в конкретных условиях развития и взаимодействия с другими культурами, и есть периферия – наиболее гармоничные формы воссоздания и передачи этого духовного опыта.

 

С чего начинается культура каждого народа? Она начинается с эпоса –
звучащего слова, воссоздающего образ мира и человека в нём. Национальный эпос – своеобразная карта, отображение первичного ландшафта бытия, с основными духовными координатами, которые в процессе исторического развития уточняются, развиваются или трагически утрачиваются. Художественная литература, наследуя эпосу, была и оставалась (до недавнего времени) одним из первых и главных способов реализации духовной национальной традиции в современности. Литературная традиция имеет структуру, аналогичную структуре общекультурной традиции: метафизическое ядро, ценностно-смысловую его оболочку и периферию – набор изменяющихся форм. Но что такое литература сегодня, когда мы переходим к новому технологическому и общественному укладу и новой, общечеловеческой морали, стирающей не только границы национальных культур, но и сами национальные культуры? Технологическое развитие идёт с такой скоростью, что невозможно успеть не то чтобы глубоко,
с нравственных позиций, осмыслить перемены – просто понять, что происходит с нами и вокруг нас. Кроме (а зачастую и вместо) литературы как стремительно устаревающей формы трансляции духовного опыта бурно развиваются, активно толкуют и комментируют нашу жизнь политика, социология, культурология, психология и целый букет иных наук – они раскрывают смысл и закономерности событий, причины и следствия конфликтов, активно исследуют пути к счастью и процветанию человечества. И, кстати, человеку опять обещают бессмертие!

Само искусство рассказывания историй уже давно вытеснено искусством их экранизации. Но ведь и кино для нового поколения (от тридцати пяти и моложе) сегодня отошло на второй-третий план и активно заменяется искусством виртуального разыгрывания полюбившихся или новых, реальных, а много чаще – фантастических сюжетов (это я о компьютерных играх). В виртуальности каждый может стать не просто читателем или зрителем, а практически участником событий. Компьютерные игры дают возможность находиться и действовать внутри реальности сюжета… А ведь это гораздо круче¸ интереснее и, видимо, полезнее – своеобразные тренажёры для выработки навыков жизни и профессии. И вот уже книги переезжают из квартир в библиотеки, а чаще – прямо на мусорки, огромные библиотечные залы погружаются в безлюдную тишину или заполняются пёстрым шумом шоу, квестов, концертов и даже модных показов…

Время ли рассуждать о продолжении литературных традиций и пользе чтения? Может быть, мы просто испытываем историческую ностальгию по благословенным временам, когда литература почиталась высшим откровением, а понятия авторства не было вообще, ибо всё авторство безраздельно принадлежало Богу? Или тоскуем по Золотому веку, в котором литература стала пророчицей и властительницей дум, составила славу национальной культуры и вошла в сокровищницу культуры мировой? Возможно, мы уже соскучились по тем недавним ещё советским десятилетиям, когда литература воспринималась как часть внутригосударственной политики и писатели были мобилизованы и подчинены общегосударственным задачам развития личности и общества – ну и, практически как государственные служащие, получали различные преференции?

Но подобная ностальгия никому чести не делает – скорее, она беспощадно выдаёт бессилие перед настоящим и будущим. И аргументы за или против литературы и её традиций надо рассматривать в широком культурологическом контексте: может быть, действительно, стоит пересмотреть роль и задачи художественной литературы в обществе, радикально модернизировать традиционные установки и вписаться в новую реальность уже на новых нравственных и культурных основаниях?

Вопрос провокационный. Но мыслящему человеку уже невозможно ни бесконечно ссылаться на незыблемость традиции, ни слепо следовать моде, задаваемой новаторами. Сегодня как никогда – каждому важно понимать, что стоит за духовной модернизацией, в какую сторону направлен этот процесс и к чему он в конечном итоге может привести. А главное – есть ли что реально ему противопоставить, кроме ностальгии? Что на что (и главное – зачем) меняется в этом стремительном мире? Насколько радикальны перемены и что за ними просматривается?

 

Начнём с самой глубокой и древней составляющей традиции, с её метафизического ядра. Традиционно понимается, что в творчестве человек выходит за свои индивидуальные, личные пределы и стремится к предельно общим основаниям бытия: только тогда писатель может стать выразителем духа части общества, нации в целом либо – в максимальном масштабе – человечества.

Приверженцы традиции утверждают: по-настоящему писателем может считаться только тот, кто в художественном осмыслении поднимается до национальной, общечеловеческой и метафизической нравственной проблематики. Механизм выхода творческого сознания за индивидуальные пределы познаваем, но никогда не может быть познан до конца – в творчестве всегда остаётся иррациональное ядро, надличностная тайна, некий высший замысел о человеке. Настоящая литература – всегда отречение от собственного эгоистического «я» в надежде постижения более высокого совершенства. Это художественное исследование, моделирование и проектирование бытия со всей глобальной нравственной ответственностью писателя за результат. Всё остальное – просто домашние радости, невинное хобби, милые (хотя, увы, не всегда) чудачества более-менее владеющих грамотой людей. «Новаторы» предлагают диаметрально противоположное понимание сущности вопроса: литература – один из способов самовыражения, причём не единственный и далеко не самый важный. Любой человек может написать книгу, издать её и с чистой совестью называть себя писателем. Всё, что написано, – литература. Критерий оценки книги – популярность вне зависимости от путей её достижения (это может быть, в частности, игра на низких инстинктах, ремейк или просто грамотный, хорошо организованный пиар). Художник имеет безраздельное право на своё собственное видение – без малейшей оглядки на культуру, традиции и прочие ограничители творческой свободы.

Мы видим, что традиция стремится вывести личность за тесные границы её собственного несовершенства, дать максимально высокие внешние ориентиры для выстраивания внутреннего мира, а новаторы предлагают это несовершенство почитать в качестве единственного основания. Метафизическая составляющая в таком подходе тоже есть – но она иная качественно, поскольку вместо высшего, гармонического, несёт в себе низкий, инфернальный смысл. В традиции творчество – состояние излучающее. «Новая литература» пробуждает любопытство и поглощает внимание, не умножая, а рассыпая смысл – и творчество превращается в «чёрную дыру». Традиционная творческая установка – поиск взаимопонимания, общения, собирания и сотворчества с читателем, новая – зачастую неприглядное ню, словесная кунсткамера душевных вывихов и уродств. Естественно, между обозначенными двумя полюсами – широчайший спектр полутонов и нюансов, но каждый полутон и тем более компромисс приближает автора и читателя к тому или иному краю. И в результате этой динамики в литературе для детей уже появляются книжки, рассказывающие милые истории из жизни фекалий.

Очевидно, что литературные «новации» предлагают подмену на уровне метафизического ядра: гармоническое основание подменяется инфернальным, созидание – разложением. Понимают ли это носители «новаций», «актуальщики» от литературы? Далеко не все. Большинству просто удобны снятие культурных запретов, отказ от духовной дисциплины, оправдание саморазоблачения самовыражением. Мало кто додумывает ситуацию до метафизической её глубины, ибо установка «каждый сам для себя – духовная глубина» ещё и подогревает самолюбие, не оставляя шансов задуматься. Но, несомненно, есть и понимающие, ведущие в инферно сознательно и неуклонно. Их мало, но они есть.

Если происходит метафизическая подмена ядра традиции, то неизбежна и категорическая ревизия её ценностно-смысловых оснований. В этом плане весьма показательны многочисленные атаки на Золотой век русской литературы. Сначала классику принялись активно адаптировать, превращая её в стёб и переводя на «русский матерный». Потом нам сообщили, что это имперская литература и поэтому она не имеет права на существование. Далее в биографиях классиков вскрылось множество скабрёзных «фактов», немедленно доведённых до широкой публики. Потом, прямо как в супермаркете, стали искать на произведениях наклейку со сроком годности: истёк или не истёк? Сейчас уже просто родители в школах жалуются: уберите, наконец, классику из программы, это же позапрошлый век, дети не понимают смысла слов и событий! И практически никто не говорит о том, что качество художественного исследования в нашем Золотом веке – глубина и точность постановки нравственных проблем – поныне остаётся непревзойдённым. Отделываются привычным: Пушкин – наше всё. И всё. Ну да, Достоевский и Толстой. И кто-то там ещё…

«Новая» же литература практически не озадачивается нравственным исследованием и всё более тяготеет к обслуживанию современных политических и идеологических мифов: ужасы сталинизма, идиотизм советского быта, врождённые пороки дурного и дикого русского характера и прочие «жареные блюда», кислой приправой к которым идут мистика, адюльтер и анекдот.

А самое интересное – поднимая на государственном уровне интерес к литературе, обозначая важность и ценность чтения, практически никто не проводит черту, границу между литературой и тем, что мы уже прямо можем назвать антилитературой. Книга – ценность? Безусловно, но не всякая. Читайте – и всё? Нет, читать следует далеко не всё – нужно помнить, что духовная отрава из психики выводится гораздо труднее, чем из организма – физическая. Есть ли подвижки в этом плане? Есть – но какие! То Карлсона заподозрят в популярном пороке, то Красную шапочку –
в сексуальном подтексте… Испуганные родители мечутся, почтенная публика радостно греет уши и набирает лайки на очередной скандальной инициативе чего-нибудь запретить, а под шумок очень даже неплохо выходят жизнеописания фекалий. Для тех же самых детей.

 

А что же происходит на периферии традиции, как развиваются её формы? Они рассыпаются на глазах: выветривается пунктуация, силлабо-тоническая гармония вытесняется бесконечно протяжёнными верлибрами, синтаксис рушится под тяжестью семантического хаоса –
впрочем, кому всё это интересно, кроме филологов? Может быть, в соответствии с очередной сменой технологического уклада экранная и виртуальная среды вполне справятся с теми задачами, которые прежде, чем угодить в филологическую резервацию, выполняла литература? Может быть, Слово было Богом просто потому, что не было Интернета?

Здесь подмены идут по нарастающей. Слово и словесный образ – посредники между внутренним и внешним миром личности, элементарными знаками реальности психической и физической. Личность, формирующая сознание при помощи слова, постоянно поддерживает связь с реальностью и в этом общении своевременно создаёт и пересоздаёт актуальные смыслы – наличие постоянной обратной связи и неограниченные возможности уникальных смысловых комбинаций обеспечивают высокую степень свободы и индивидуальности.

Экран предлагает нам визуальную реальность, смоделированную согласно конкретному видению или – хуже – заказу. Обратной связи визуальный образ не предполагает: он – не посредник, а очевидная данность. Да¸ кино – искусство визуальной интерпретации словесных сюжетов, но искусством его делает опора на высокую литературу. Отсутствие литературного фундамента делает кино искусством низкой манипуляции, переводящей желаемое заказчиком в разряд очевидного для аудитории. Вот и вся свобода личности.

Компьютерные же технологии в массовой культуре – инструмент, подменяющий реальность объективную реальностью виртуальной. Реальность на заказ – голубая мечта любого диктатора! Взять хотя бы набирающую популярность игру «Pokémon Go», о которой, с одной стороны, говорят открыто, что это инструмент для сбора информации в реальном времени и для массовых манипуляций (запуск покемонов в нужное время, в нужном месте и нужном количестве вполне может обеспечить спонтанные массовые собрания и даже беспорядки где и когда угодно). С другой стороны, информация о том, что «Сотни москвичей каждый день ловят покемонов в переполненном метро» или – полный угар! – «Москвичи будут ловить Цоя, Пушкина и Гагарина вместо покемонов» показывает, что удовольствие погружения в виртуальную реальность отключает не только здравый смысл, но и элементарные инстинкты самосохранения. Вот и все тренажёры…

Стратегия радикальных подмен маскируется более или менее мягкими тактическими решениями, умелой игрой на слабостях массового сознания, разного рода соблазнами для «творческой интеллигенции», которая зачастую пытается усидеть на двух расходящихся в разные стороны стульях… Но разве уже не очевиден вектор движения – от свободы к тотальной манипуляции с частичным или полным вытеснением реальности, с её целенаправленной подменой? В рамках развития этого вектора – да, отказ от традиции в пользу «современности» необходим, ибо является обязательным условием тотальной манипуляции массами в интересах очень узких групп лиц. А это вызов самому виду «человек разумный», метафизическому смыслу его существования.

 

Часть 2

Сложение, умножение… раздробление?

 

Так что же конкретно происходит сегодня в важнейшей сфере нашей жизни – сфере целостного осмысления, создания речевых формул и объёмных смысловых моделей реальности? При всей сложности и многомерности происходящих в литературе процессов в основе их лежат достаточно простые и понятные принципы, которые воплощаются в художественной реальности текста, получают продолжение в иных видах деятельности писателя, литературной школы, направления и пр. Они могут различным образом проявляться прямолинейно или маскироваться, а порой даже выдавать себя и за нечто другое (что вполне естественно для свободной смысловой игры). Особенно ярко эти принципы проявляются в поэзии, ведь именно в рамках поэтического дискурса смысл и сама речь максимально концентрируются в сравнительно малом пространстве текста.

Сегодня к ним подобраться довольно сложно – и вовсе не потому, что эти принципы столь сложны, а лишь потому, что место литературе определено в филологической резервации, ключи же от ситуации (подходящий аналитический инструментарий) находятся в сфере философии и культурологии. С точки зрения филологии, свысока или с придыханием приглядывающей за резвящимися на её лужайке поэтами, всё прекрасно: формы развиваются и множатся, верлибры становятся всё длиннее, рифмы балансируют на грани фола и за нею, пунктуация мерцает, то исчезая, то появляясь в самых неожиданных местах текста, семантика взблёскивает открытиями в невероятных словосочетаниях, активно осваиваются ранее невостребованные или табуированные лексические пласты – короче, всё нормально, процесс идёт.

Однако идёт он как-то странно. И дошёл уже до того, что филологи начали говорить о двух поэзиях в рамках современной русской литературы, маркируя их как традиционную и актуальную. Едва посмотрев на эти контекстуальные антонимы, непроизвольно начинаешь догадываться, что традиция больше не актуальна – и это уже, в общем-то, закреплено терминологически!

Заинтересованные читатели, блуждая между двух поэзий, тщетно пытаются найти истину или хотя бы некий консенсус, ибо прежде были поэзия и непоэзия, или, например, традиция и авангард (но в рамках одной открытой поэтической системы), а сейчас что? Обе – равноправно – поэзии? Тогда почему две? Что за непозволительная роскошь в эпоху острого гуманитарного кризиса? Или всё-таки поэзия одна – но тогда какая?

Вот эта?

 

Так говорится:

Лучший из даров

 

Так поступается:

Улыбаться при встречах

Не выцарапывать глаза

Не рвать грудную клетку

Не обламывать ногти об её подвзошья

(так в оригинале. – Н. Я.)

Так чувствуется:

Даосы намудрили с описанием Большой Колесницы

Буддой становится всякий, кому надоело страдать

 

Сергей Ивкин, «Урал» № 8, 2016

 

Или вон та:

 

Зазноба ли?.. озноб ли позовёт?..

Зазолотятся сумерки сознанья.

Так дрожью бьёт на взлете самолёт.

Так дыбится кривая нарастанья,

Так пса пронзает мускульный разряд

От запаха приснившегося следа,

Так сладостно, самозабвенно-слепо

Вдыхаешь вертикальный снегопад,

Вдыхаешь ниспаденье тишины

И с паузой вселенской единенье,

Где жаль-миры во мглу погружены…

Но!.. вдруг прозришь то самое мгновенье:

До бездны ослепленной… до основ,

До слез глубинных, до преображенья!

Есть музыка! Есть муза притяженья!

Уже не нужно возгласов и слов…

 

Владимир Берязев, «Урал» № 5, 2016

 

Или обе сразу?.. Но возможно ли это?

Некоторые пытаются увещевать самих поэтов, чтобы те помирились и побратались, и даже при весьма нечастом распределении литературных пряников стараются не обидеть ни тех ни этих (оба приведённых примера, кстати, как видите, из соседних номеров одного уважаемого мной журнала). Но никакого консенсуса не происходит. Хотя толерантность, как видите, в некоторых местах наблюдается.

 

Однако за пределами филологии кое-что в этой запутанной ситуации всё-таки удаётся прояснить. Если взять за основу подход не формальный (поэзия – строчки в столбик), а сущностный (поэзия – создание и умножение смысла), в процессе философско-культурологического анализа можно выделить три взаимозависимых и взаимоопределяющихся типа творческого сознания. Основной тип – созидательный (строящий и умножающий), его антипод – разрушительный (деконструктивный) и ещё один тип – дополняющий (авангард, разведка). В самом общем виде данная классификация – статическое отражение постоянного живого взаимодействия традиции и новации.

Созидательный тип сознания сохраняет в развитии структуру и содержание традиции, порождает, осваивает и концентрирует смыслы. Для него в силу задач характерно стремление к нравственной целесообразности творчества, соразмерности формы и содержания произведений. Это вопрос не только эстетический и этический – но и энергийный, поскольку строительство требует серьёзных усилий: любой хаос становится непростительной растратой, которую далеко не всегда возможно восполнить. Результат созидания – умножение смысла, упрочение живой связи человека с окружающим его миром, физическим и духовным.

Дополняющий тип творческого сознания устремлён к новому. А поскольку новое – не обязательно содержательное, хотя бы и формальное – всегда добывается в литературе с большим трудом, здесь великое множество неудачных художественных экспериментов, творческих тупиков и пр. И тем не менее какие-то крохи добываются, признаются «большой» литературой и входят затем в общий творческий инструментарий. Да и отрицательный результат честного эксперимента – тоже ведь результат! Авангардисты больше работают в области формы, тем не менее их результатом становится хотя бы крохотное, но прибавление смысла – а это всегда бесценно.

Разрушительный тип сознания в основе своей является паразитическим (надо, чтобы было что разрушать). Зона его действия ограничена: в основном он паразитирует на слабеющих, отживающих своё смыслах и формах – но не только. Деконструкция имеет разумный предел, но всегда как процесс стремится за этот предел выйти, вырваться – и зачастую вырывается. Это связано с энергийными особенностями явления: за счёт разрушения связей высвобождается большое количество энергии, и чем глубже заходит процесс, тем «разборщикам» труднее отказаться от этой, с позволения сказать, халявы. Здесь смыслы дробятся, рассыпаются в прах. Чем важнее смысл для культуры, тем дольше можно на нём паразитировать и тем больше шума производит его разрушение. На «игру влёгкую» с удовольствием подсаживаются и читатели, получая удовольствие и не утруждая себя пониманием трагедии происходящего. Можно читать Толстого (Льва Николаевича, разумеется), а можно – роман Пелевина «Т». Пелевина, конечно, легче – а многим кажется, что и веселее. В общем, всё как в обычной жизни. Только гораздо хуже, потому что разрушение смысла в итоге оказывается разрушением жизни. Казалось бы, чего проще: оставить деконструкторов в филологической резервации, и пускай там резвятся, не выходя за пределы игровой площадки. А остальных выпустить на оперативный простор реальной жизни – работы-то немерено! Ведь глобальный кризис, поворачиваясь к нам то политической, то экономической стороной, то вообще ступая на кровавый край Большой Войны, по сути своей всё равно остаётся гуманитарным. Образ мира, в котором человечество существует сегодня, стал уже тесен катастрофически, внутреннее напряжение нарастает, смысловое поле разрушается и разрастается хаос. Возникновение такого, например, направления, как трансгуманизм, – чёткий маркер абсолютного гуманитарного тупика. Поэтому сферы деятельности, в которых происходит смыслотворение, должны быть приоритетными во всех отношениях – именно здесь будет (или не будет, что совсем плохо) осмыслен и построен новый образ мира. Но – парадоксально? – именно эти сферы сегодня у нас практически отсечены от ресурсов развития и возможностей массовой трансляции результатов своей деятельности.

И с этой данностью нужно как-то быть. И каждый день, в каждом проекте, в каждом решении уметь отделять конструктивное от деконструктивного. Главная проблема обессмысливающегося бытия – массовые нежелание, лень или неспособность разобраться, где разрушение, а где созидание. Тем более, что современное искусство (к сожалению, и литература, и поэзия в частности) всё больше превращается в шоу, эстрадный номер, «художественную акцию», предполагая перед собой не собеседника, заинтересованного в истине, а кредитоспособного потребителя зрелища, праздного зеваку. Для тех же, кто остаётся и хочет оставаться собеседниками в диалоге с искусством, вышеприведённую классификацию можно свести в простую таблицу.

 

Типы творческого сознания

Тип Созидательный Дополняющий Разрушительный
Задача Развитие структуры и содержания сознания Обновление инструментария культуры Деконструкция устаревших форм и смыслов
Маркировка Конструктивный Экспериментальный, новаторский Паразитический
Зона действия   Всё смысловое поле традиции, включая ядро Смысловая и формальная периферия традиции Смысловая и формальная периферия традиции
Особенности развития   Длительное, системное Более активное изучение форм, нежели смыслов Поверхностно-фрагментарное

 

 

Ничего суперсложного здесь нет – здравый смысл и житейская опытность, плюс умение отличать поиск, эксперимент и новаторство от разрушения в тех случаях, когда деконструкторы «сливаются с местностью» и начинают бурно «развивать литературу». Литературу – да, конечно, но прежде хорошо бы посмотреть на тексты – что там-то? А там воочию видны:

 

Типы творческого сознания

Тип Новаторский Разрушительный
Отношение к классике Отрицание как устаревшей Ремейк, пародирование  
Фонетика Поиски смысла в звуке Какофоничность
Лексика Словотворчество Тяга к обсценной лексике
Семантика Поиск новых смыслов Разрушение смыслов
Синтаксис Новые конструкции  Хаотизация синтаксиса
Логика  Поиск в зоне хаоса Разрушение логики
Пунктуация  Эксперименты, новые знаки Отказ от знаков

 

 

Некоторые пояснения к таблице. Для новаторов нехарактерны такие традиции, как учительство – оно либо кратковременно, либо вообще отсутствует. Проблемами авангарда являются вынужденная поверхностность при освоении новых территорий творчества и реализация избыточной энергии в форме эпатажа или прямой агрессии, вызванной необходимостью «силового» утверждения своих открытий.

Для представителей деконструкции характерно открытое противостояние традиции и паразитическое отношение к культуре и литературным текстам. Учительство, по сути, отрицается, даже если анонсируются «школы», но могут возникать направления, течения, сообщества. Эмоциональный инструментарий деконструкторов – эпатаж, агрессия, сарказм. Логика деконструкции разворачивается от «разборки» устаревших идеологем до разрушения базовых смыслов культуры.

Кстати, при внимательном чтении выражение «разрушительный тип творческого сознания» оказывается вполне себе оксимороном: как можно называть творчеством то, что не творит, а разрушает? Только по тому признаку, что это происходит в сфере искусства? И над этим тоже следует поразмыслить…

Глубоко традиционное доверие к литературе и поэзии за прошедшие десятилетия не просто подверглось серьёзному испытанию – по большому счёту оно уже подорвано потому, что разрушение традиции активно выдаёт себя за созидание нового, но при этом оставляет после себя не строительные площадки, а пустыри, на которых клубится ядовитый дымок. В то самое время, когда смысл становится насущным, как хлеб.

Поэтому так важно и редактору, и критику, и филологу, и библиотекарю, и педагогу, и просто читателю видеть не только литературу, но в литературе – борьбу за человека, за смысл его жизни, за накопленный предками нравственный опыт бытия на этой земле. Видеть – и отделять зёрна от плевел. Видеть – и делать свой личный выбор, потому что от выбора каждого в конечном итоге зависит выбор всех. И это не лозунг, подобранный возле избирательного участка поздно вечером
18 сентября, а самая что ни на есть горькая реальность глобального гуманитарного кризиса, вот-вот готового сорваться в очередной крутой вираж.

Часть 3

Не спи, художник!

 

Не спи, не спи, художник,

Не предавайся сну.

Ты вечности заложник

У времени в плену.

Борис Пастернак. «Ночь»

 

Формула Пастернака точно определяет место художника слова в этом лучшем из миров.

Чего требует вечность, держа писателя в заложниках? Вещей простых до невозможного: помнить о ней в любой сиюминутности, жить в её постоянном присутствии, исповедовать и проповедовать её ценности, служить ей. Насколько человек, род, народ соизмеряют себя с вечностью, настолько они в итоге оказываются к ней причастны.

А чего хочет от своего пленника время? О, ему не угодишь, даже ревностно прислуживая: на протяжении буквально двух с небольшим веков в России на смену шутам, дамским угодникам и сочинителям хвалебных од для царственных особ приходят пламенные революционеры, затем их вытесняют специалисты по инжинирингу душ, инженеров увольняют без выходного пособия – и сегодня уже востребованы оборотистые официанты: рынок есть рынок. Для эконом-класса: детектив, дамский роман, стёб, эпатаж, игра на низких инстинктах. Карманный формат, газетный тираж, ремесленная работа на износ души. Для покупателей духом побогаче – и меню другое: русофобия, махровая в том числе, очернительство всего советского и разоблачение кровавых преступлений коммунистического режима, филологические игры праздного ума в «актуальную литературу» и исподволь, неспешно, – отказ от нравственных регуляторов общественной и личной жизни. За это раскручивают, издают, рекламируют, организуют турне, в том числе зарубежные, и выдают премии как современным властителям дум.

Поскольку сегодня учителя и врачи оказывают образовательные и медицинские услуги, то и писательскую работу в условиях рынка можно назвать оказанием услуг по написанию историй. Ориентированы ли эти услуги на экономичный сегмент, где спрос на развлечение, или на сегмент люкс, где запрос идеологичен – суть одна и та же.

Время постоянно меняет социальную модальность профессии писателя и каждый раз после очередного поворота событий начинает список своих пленников с чистого листа, выбросив предыдущий – за ненадобностью.

Но что-то же остаётся! Да, остаётся. Мучительно зреющее в раздумьях, в социальной неприкаянности и отверженности честно взыскующее вечности, испепеляющее и исцеляющее душу огнём и светом истины. Собственно, только духовный труд и есть литература. Всё остальное – товар со вкусом литературы, с непременной маркировкой: «натуральный писательский продукт».

Литература – традиция духовного труда, самостояния мыслящего человека, ответственности перед вечностью – впрочем, о вечности и говорить-то сегодня как-то не комильфо, ибо хронотоп эпохи глобализации парадоксально сжался в мгновенную, безвоздушную точку. И если бы мы проводили не писательскую конференцию, а семинар по литературному маркетингу, нам бы следовало рассуждать о сегментах и тенденциях читательского рынка, методиках раскрутки брендов, массовом спросе на те или иные темы, и конечно же, о лузерах, которым лучше молча уйти и не портить глянца.

 

Но мы будем говорить о литературе и о точках расхождения традиционного направления – и так называемого направления либерально-рыночного, хотя от либерализма в нём только этикетка по вышеозначенному образцу: «натуральный, от отечественного производителя». И первая точка расхождения – это отношение к читателю .

Традиция, в любой выпадающей ей современности, читателя воспитывает, заставляя каждый раз тянуться к разговору, приподниматься на цыпочки – потому что ей нужен собеседник и единомышленник.

Рыночное время предлагает работать на потребителя, ибо платит именно потребитель. Писателя здесь формирует читатель, определяя, о чём и как писать и сколько это стоит. Или тот же читатель холодно сообщает, что ему некогда и вполне достаточно постов в Интернете. Или читатель сам себе писатель на сайтах Стихи-Проза.ру. Общественная польза литературного труда опускается ниже нуля – но именно это и нужно маркетологам всех уровней: они сами желают формировать и спрос, и предложение.

Однако законы культуры и законы рынка соотносятся так же, как эволюция и естественный отбор: нельзя абсолютизировать ни то ни другое, но если не работает первое, второму вообще делать нечего. Говоря иными словами, после рынка в литературе возможна только пустыня.

Ещё одна точка расхождения – обратная связь. Для традиции важен каждый собеседник, общение не массово, а личностно. Для рынка единственная рациональная форма обратной связи – обмен печатных знаков на знаки денежные. В эконом-сегменте – в процессе продажи покетбуков, в сегменте люкс – за счёт выполнения открытых или негласных заказов власти. Иногда (как в истории с Константином Райкиным) у производителей для люкс-сегмента вдруг вспыхивает возмущение: как это пипл, который должен платить молча, смеет выражать своё мнение по поводу художественных изысков творцов элитного продукта? Явное нарушение правил поведения на рынке!

Третий камень преткновения – понимание свободы художника. Свобода в традиционном смысле – это самостояние и ответственность. Рынок предполагает раскрутку – кто не раскручен, тот и не писатель. Традиция убеждает в обратном: раскручен – значит, уже не писатель, а изготовитель текстов, раскрутка – это практически дисквалификация, ведь те, кто раскручивает, задают движение в сторону, нужную имен-
но им.

Современность для писателя – всегда вызов. И наша – не исключение. Как отвечать – каждый решает сам, в меру своих душевных сил. Мы счастливы, что рядом с нами сегодня живут и пишут свои произведения нераскрученные, но известные вдумчивому читателю прозаики. Назову только несколько имён писателей, чьи книги стали для меня событием в последние два-три года. Это Пётр Краснов (Оренбург, роман «Заполье»), из Екатеринбурга – Арсен Титов (роман «Тень Бехистунга» и Александр Кердан («Романы о русской Америке»), Светлана Чураева («Чудеса несвятой Магдалины») и Игорь Фролов («Бортжурнал 57-22-10») из Уфы, Виктор Потанин («Последние дни лета», Курган), Валерий Казаков («Половодье», Киров), Александр Пешков («Ночные журавли», Барнаул),
Елена Крюкова («Солдат и царь», Нижний Новгород), Сергей Трахимёнок («Дети войны», Минск, Белоруссия). В Челябинске недавно ушёл из жизни тончайший прозаик Геннадий Скобликов – абсолютно нераскрученный, но оставивший нам в литературное наследство двухтомник с символическим названием «Свой крест».

Если говорить о поэзии – с радостью назову имена Андрея Попова из Сыктывкара, Юрия Седова из Челябинска, Виталия Митрофанова и Наталью Кожевникову из Оренбурга, Ирину Семёнову из Орла, в Екатеринбурге – это Андрей Расторгуев, эпические стихи которого в век короткого дыхания терпеливо дожидаются своего ценителя. И, безусловно, надо отдать должное Омску, взрастившему в традиции целую плеяду блестящих имён, из которых назову четыре – Татьяна Четверикова, Валентина Ерофеева-Тверская, Олег Клишин, Юрий Перминов… Перечень имён, безусловно, требует продолжения – и, конечно, чтобы они были услышаны, нужна не рыночная критика, ориентирующаяся не на раскрученность того или иного имени, а на этическую и эстетическую ценность произведений – как, например, книга Вячеслава Лютого «Сны о любви и верности».

Сегодня среди всех настоящих, а не наведённых рынком актуальностей наиболее остро стоит вопрос сохранения национальной культуры. Конечно, политологи вокруг говорят о том, что национальное государство вместе с национальной экономикой и национальной культурой уходит в прошлое, но посмотрите, как в ответ на американский проект глобализации глобализация исламская акцентирует свои национально-религиозные особенности! То есть значимость национальной культуры в мире сегодня парадоксально возрастает.

Как это касается нашей литературы? Горько-анекдотично. Например, областная библиотека время от времени приглашает наших состоявшихся, известных писателей на встречи с российскими и иностранными (часто очень молодыми) авторами, которые дают мастер-классы: что и как писать, чтобы напечататься «в настоящем издательстве» (читай: в коммерческом). А в городе Сатка, например, канадская писательская школа подарила веб-кабинет новорождённой детской литературной студии и теперь проводит вебинары – дорожа «международным признанием», наших детей учат писать канадские сказки… Культурная экспансия – абсолютно естественный, нормальный процесс, и вопросов к канадским писателям нет. Вопрос только в том, останутся ли наши сказки русскими…

Литература традиционно была и остаётся сферой национальной безопасности, делом государственным, трудом, преодолевающим временное ради вечного. Поэтому для неё всегда актуально вневременное. И если на дворе рынок, тем более –

 

…Не спи, не спи, работай,

…Не прерывай труда…

 

Вехи памяти

 

Игорь ЗОЛОТУССКИЙ

 

Историк литературы, писатель, исследователь жизни и творчества
Николая Гоголя. Родился в 1930 году в Москве. Отец был репрессирован в 1937 году, мать – в 1941-м. Воспитывался в детдоме. Окончил филологический факультет Казанского университета. Работал учителем в школе, корреспондентом газеты «Молодой дальневосточник», Хабаровского радио, «Литературной газеты», обозревателем журнала «Литературное обозрение», редактором «ЛГ» по разделу русской литературы.

Автор многочисленных книг и статей о классической и современной русской литературе, в том числе знаменитой книги о Гоголе (серия ЖЗЛ, издательство «Молодая гвардия»), которая переиздавалась девять раз и считается классикой биографического жанра. Автор многих телефильмов о наиболее ярких фигурах русской литературы. Лауреат Литературной премии Александра Солженицына (2005), Всероссийской Тютчевской премии (2009), Государственной премии Правительства РФ (2011).

Почетный председатель Общества любителей российской словесности. Живет в Москве.

 

«БЛАГОДАРЮ ЗА ТО, ЧТО ЖИЛ СРЕДИ ВАС»

Виктор Астафьев: прощание с XX веком

 

 

Я проезжал этот мост много раз. Впервые в 1953 году, когда ехал к отцу, когда он отбывал вечную ссылку в посёлке Почет (после второго ареста в 1951 году). Место моего назначения был посёлок Почет Абанского района Красноярского края. Затем я проехал над Енисеем в 1954 году, направляясь после окончания Казанского университета на Дальний Восток, где нас ждала работа в школе.

Стало быть, судьба назначила мне дважды миновать родовое гнездо Астафьева – село Овсянку, стоящую на берегу великой реки. Здесь
1 мая 1924 года он родился. Семья была крестьянская, и Астафьев до конца дней оставался крестьянским сыном. Перед смертью велел, чтоб гроб его пронесли мимо дома бабушки, которая воспитала его.

До чего похожи пути людей того времени! Виктора Петровича, как и меня, в детстве ждал детский дом, затем беспризорничество, когда отец взял его в Игарку. А после того как отца за «вредительство» арестовали и отправили на строительство Беломоро-Балтийского канала, мачеха выставила чужое дитя на улицу. А родной матери уже не было в живых; когда сыну было семь лет, она утонула в Енисее.

Сослали в Игарку, раскулачив, и деда Астафьева.

Какое название – Овсянка! Хлебным духом от него пахнет! Да, без овса и лошадь не выкормишь, и землю на ней не вспашешь.

Когда я проезжал над Овсянкой, Астафьева там не было. Он, вернувшись с войны, жил то в городке Чусовом на Урале, то в Перми, то в Вологде. Трижды раненный на фронте, он трудился и на железной дороге, и на заводе, и пописывал заметки в местную газету. А в 1954 году вышла его первая книга «До будущей весны». Но до весны – весны, призвавшей его в большую литературу, было ещё далеко.

Его учили улица, детдом, друзья-пацаны да книги, которые он глотал без разбора. Меня после ареста мамы (отец в лагере уже давно валил лес в Красноярском крае) в 1941 году отвёл в детдом милиционер. А до этого я побывал в детском приёмнике-распределителе ГУЛАГа НКВД, находившемся в Даниловском монастыре в Москве.

В своём последнем письме ко мне в июле 1999 года Виктор Петрович писал: «Твои ко мне весточки как-то всегда приходят вовремя и в утешение. Это свойство доброй, сиротства хватившей души».

Сиротство – тоже школа, а может быть, и университет.

Солдат Астафьев с 1942 года был на фронте, а мы, воспитанники детдома, эвакуированного из Москвы в Сибирь, писали письма незнакомым фронтовикам, желая им победы. Независимо от того, где были в это время наши отцы, люди на фронте были для нас и отцами, и старшими братьями.

Война – ещё до знакомства – соединила нас с Астафьевым.

Эта близость поколений, по годам не так уж далёких друг от друга, стала одной из приметных вех ХХ века. Те, кто был постарше, ушёл на фронт. Те, кто подрастал на глазах и кого от фронтовиков отделяли 5-6 лет разницы в годах, оставались в тылу. Но где бы мы ни оказывались, мы были там, где были они.

Когда-то Гоголь, имея в виду войну 1812 года, сказал: весь народ как один человек. Я это изведал на себе.

Мы, конечно, не знали, что происходит на фронте, как воюют наши солдаты, что им приходится переживать (Астафьев потом напишет об этом), но мы любили их только за то, что они телом и душой прикрывают нас, а значит, и Россию, не только ту, что есть, но и ту, что будет.

Эта близость скрепилась победою, возвращением оставшихся в живых, и тогда мы увидели их гимнастёрки, ордена, их родные – до боли – лица. Даже я, отец которого был за колючей проволокой, мечтал, сидя на холодном детдомовском топчане, что его тоже пошлют туда, и в сводках Информбюро ловил похожие на нашу фамилии.

Потом мы увидели их израненными, на костылях, сидевшими у Центрального рынка на Цветном бульваре (костыли лежали рядом с ними на мостовой) и ждавшими, что кто-то, проходя мимо, даст закурить или отломит от буханки краюху хлеба.

И, глядя на них сквозь слёзы, мы ещё сильнее любили их.

Эта любовь, это ставшее историческим единство с теми, кто воевал, поставила на ноги целое поколение, и оно приняло на себя, стоя рядом со старшими, 50-е, 60-е, 70-е и другие годы.

В семидесятые начался отъезд за рубеж третьей эмиграции. Некоторые, казалось, навсегда покидали родину. Но ни один из уехавших не посмел недобрым словом помянуть нашу славу, наших фронтовиков.

Их присутствие среди нас, их нелёгкая, скажем прямо, жизнь после войны, вносили в существование России то, что было отвергнуто и почти забыто, – веру в то, что есть что-то святое, перед чем стыдно жить неправедно.

Война из мальчишек, подростков, часто самих себя называвших «огольцами», вырастила мужиков. И они (теперь это можно сказать) прожили жизнь, не глумясь над участью отцов. Есть такие, которые сделали из такого глумления себе имя, но в их рядах нет «детей войны». Детей Константина Воробьёва, Евгения Носова, Василия Курочкина, Виктора Некрасова, Ивана Акулова и его, Виктора Астафьева.

«Весёлый солдат» назвал он свою последнюю книгу.

Вся она была о войне и о первых месяцах скитаний после неё. Её составляли три повести: «Так хочется жить» (первая часть – дорога на фронт, вторая – дорога с фронта, третья – «лунный блик»), «Обертон» и «Весёлый солдат». Он прислал её мне со словами: «Игорю Золотусскому из Сибири, братское обнимание и поклон с пожеланием добрых дел и светлых дней впереди».

То был июнь 1999 года. 9 ноября 2001 года Виктора Петровича не стало.

Конечно, всю жизнь, прожитую им, можно прочесть в его прозе. Но именно война сделала Астафьева писателем. Именно она внесла его имя на страницы его личной истории и истории литературы.

Оглядываясь назад, мы видим, что это было самое великое событие в жизни России в двадцатом веке. Сколько сегодня осталось в живых тогдашних солдат? Они покидают нас каждый час. И мы остаёмся без них, не сознавая своего сиротства.

 

«Грядёт новое поколение людей, которые уже с дистанции лет, осмыслив самое грандиозное, самое кровавое событие двадцатого века, – писал Астафьев в авторском послесловии к книге “Весёлый солдат ”, – создадут литературу достойную страшного, мир сотрясшего и переворотившего события… Если они, те потомки, не осмыслят и не осознают прошлого, у них не будет будущего. У порога их жизни всегда будут стоять, как стояли на пороге нашей жизни, авантюристы… готовые запугать их, заморочить им голову и повести за собой стадом на бойню за светлое будущее…

Ради того, чтобы упредить наших внуков и правнуков, не дать им себя обмануть и погубить, горбились мы все, литераторы военного поколения».

 

Астафьева, как только он вернулся с фронта и начал писать, тянула к себе война. Воспоминания о ней мучили его по ночам, мучили и днём. Он сознавал, что если не расскажет о том, что видел, не решится подняться над тем, что уже сказано о тех годах, он зря проживёт жизнь, зря обмакнёт своё перо в чернильницу (а писал он чернилами).

В 1967 году из-под этого пера вышел один из лучших его рассказов –
«Ясным ли днём».

Война ушла в историю, но живы ещё те, кто эту историю делал. Живы фронтовики-инвалиды. Один из них возвращается из города с очередной военной комиссии и встречает в электричке компанию «некрутов», то есть новобранцев с провожающими их девчатами.

Первые минуты отчуждения (другое время, другие дети) сменяются вдруг взаимной жалостью и пониманием.

Инвалид-фронтовик живёт в небольшом, уже почти брошенном, посёлке. Он возвращается домой, к своей верной ещё со времён войны и любимой жене Пане, и они вместе тихо напевают старую песню:

Ясным ли днём

Или ночью угрюмою…

 

Мир царит над землёй, посёлок засыпает, засыпают и герои. Но рассказ ещё не окончен.

 

На посёлок опустилась ночь. Из низины, от речки и прудка, по ложкам тянуло изморозью, и скоро на траве выступил иней. Он начал пятнать огороды, отаву на покосах, крыши домов. Покорно стояли недвижные леса, и цепенел на них последний лист.

Шорохом и звоном наполнится утром лес, а пока над посёлком плыло тёмное небо с яркими, игластыми звёздами. Такие звёзды бывают лишь осенями, вызревшие, ещё не остывшие от лета. Покой был на земле. Спал посёлок. Спали люди. И где-то в чужой стороне вечным сном спал орудийный расчёт, много орудийных расчётов. Из тлеющих солдатских тел выпадывали осколки и, звякая по костям, скатывались они в тёмное нутро земли.

Отяжелённая металлом и кровью многих войн, земля безропотно принимала осколки, глушила отзвуки битв собою.

 

Война и глушащая её земля. Война и мир. Как ни странным покажется это сопоставление с романом Толстого, но трагическая нота рассказа возвышается здесь до эпоса, до жгучего прикосновения к неостывшим ранам.

Еще не пришло время, когда Астафьев от рассказов начнёт подниматься к роману о войне, вызывающей в его сердце боль.

Придя в 1990 году на работу в «Литературную газету», я уже был знаком с Астафьевым. Знаком с его романом «Печальный детектив» (1986 года) и с ним лично. Второе знакомство произошло в антракте съезда писателей в Большом Кремлёвском дворце в том же 1986 году.

Прочитав «Печальный детектив», я написал о нём рецензию. Работая над рецензией, которая потом появилась в журнале «Новый мир», я решил позвонить Виктору Петровичу в Красноярск и узнать, какую книгу о двух влюблённых читает его герой, бывший милиционер Сошнин. Астафьев ответил мне, что это роман аббата Прево «Манон Леско».

О Манон Леско он говорил по телефону так, как говорят только о любимом и потаённом. Меня поразили его чуткость, его лирическое пристрастие, которых я не ожидал встретить в суровом, как мне казалось, человеке.

Из Красноярска пришло письмо: «Статью в “Новом мире” прочёл перед самым отлётом в Эвенкию. Из пяти дней, в тайге проведённых, погожих набралось два. Так что было у меня время полежать на тёсаных жердях в охотничьей избушке, посидеть у костра, послушать тишину и подумать неторопливо… Радуясь тому, что есть ещё “углы” на земле, куда можно спрятаться со своим незрелым, всё ещё детским горем, ибо там, перед величием пространств и необъятности тайги, ощущаешь себя дитём. Чьим? Наверное, дитём подлинной, единственной матушки-земли!

Последнее время мне редко удаётся бывать в тайге. Больные лёгкие (правое под пневмонией, левое – ранено), и меня ведёт в слезу. И случалось, плакал я, сидя у костра, от какой-то необъяснимой сладко-горькой печали…

Вы пока более других рецензентов приблизились к пониманию того, что я хотел сказать, сам порой не понимая того, как это сделать и о чём толковать со здешним нынешним народом, потому как и народ этот шибко отдалился от моего разумения, а может, и я от него… Шлю вам и свои книги. Кланяюсь вам и вашим близким. Жена моя, Мария Семёновна, что будет печатать это письмо (иначе не прочесть), присоединяет свои поклоны. Ваш Виктор Астафьев».

Я был удивлён, как по-дружески откровенно, подробно и доверчиво рассказывает он о себе, о своей жизни, о, казалось, не относящихся к литературе событиях.

Встретившись в Кремле, мы заговорили о судьбе «Печального детектива». Астафьев, смеясь, рассказал о письме генерала милиции, который писал ему, что автора надо расстрелять и это он сам готов сделать.

Писем было много, и почти все в одной тональности: оболгал советских людей писатель, пусть найдёт верёвку и покинет этот мир.

Смех смехом, но и печаль проглядывала в словах и глазах Виктора Петровича. Только что на съезде, когда ему дали слово, грузинская делегация покинула зал. Это был протест против недавно опубликованного им рассказа «Ловля пескарей в Грузии». Я читал этот рассказ, как и другие очерки Виктора Петровича о поездке в Грузию, и ничего, кроме уважения и любви к этой стране и её народу, в них не нашёл.

Астафьев переживал случившееся как удар в спину.

Тогда же ему пришлось пережить ещё одно потрясение. Натан Эйдельман, известный историк, обнаружив в «Печальном детективе» слово «еврейчата», написал ему злое письмо, виня автора в антисемитизме. Оскорблённый Астафьев жёстко ответил ему. С лёгкой руки Эйдельмана эта переписка стала достоянием общественности. Он размножил её и разослал друзьям и знакомым. Об этом инциденте стали говорить, посылать Астафьеву оскорбительные письма. Вместе с угрозами безвестных грузин, грозившихся убить его, всё это камнем давило на сердце.

А в апреле 1987 года тяжёлый инфаркт уложил на больничную койку его жену Марию Семёновну.

Только она поднялась и вернулась в дом, как смерть скосила их любимую дочь Ирину, оставившую родителям двух маленьких детей.

Роковой выдался год!

Встретив осенью 1987 года в Пицунде Эйдельмана, с которым был знаком и которого считал талантливым писателем, я сказал ему: «Натан, зачем ты это сделал? Зачем ты предал огласке частную переписку? А ты знаешь, в каком сейчас состоянии Астафьев?».

Он не стал меня слушать.

Конец восьмидесятых годов. Началась новая пора в жизни России. Началась она и в жизни Астафьева.

Мы все откликнулись на Горбачёва и «перестройку».

В 1988 году на Центральном телевидении показали фильм о Кон-
стантине Воробьёве. Я писал сценарий, я был ведущим фильма.

Константина Воробьёва Астафьев любил. Автора повести «Убиты под Москвой», напечатанной в «Новом мире», замалчивали в журналах и газетах. Живя в Вильнюсе, Воробьёв никак не мог вырваться в Россию и поселиться на родной Курщине.

Вскоре после показа фильма на телевидение пришла открытка.

«Дорогой Игорь Петрович! – писал Астафьев. – Спасибо за передачу о Косте, за память его горькую и чистую (Воробьёва уже не было в живых, он умер в 1975 году). У нас передача была в полдень, в субботу. Мне уже звонили “прозревшие” читатели наши.

Сам я всплакнул не единожды, глядя и слушая телевизор. Актёры вели себя хорошо, а Жигалов, тот просто молодец.

Спасибо ещё за то, что цензуру вслух назвали цензурой, трагедию – трагедией, а мерзавцев – мерзавцами.

Словом, кланяюсь Вам до земли. Вина всех и моя тоже перед Воробьёвым не облегчилась, но на душе лучше стало.

Кланяюсь, В. Астафьев».

Вскоре Астафьев прислал мне в «Литературную газету» свою прозу.

«Дорогой Игорь Петрович! – писал он. – Вот, наконец-то, я смог из вороха бумаг штуки эти выбрать, хотя и немножко объединив их тематически и две “затески” на подвёрстку, если чего на полосу не ляжет и не войдёт.

Из зимней, ветрами жутко воющей Сибири с удовольствием вспоминаю осеннюю Италию и как мы ходили “к Гоголю” – это уже на всю жизнь. Уже хочется весны и тепла. Как разгребу бумаги и разошлю “затеси” по журналам, примусь за роман, а то уж бумага желтеть начала. Хоть бы первую книгу до весны закончить. Обнимаю, Виктор Петрович».

25 января 1991 года. «Примусь за роман»... Я понял, что Астафьев решил войти в большую войну.

За его плечами уже были и сборники рассказов, и «Ода русскому огороду», «Царь-рыба», «Пастух и пастушка», «Последний поклон». Память уносила его в детство, в родную Овсянку, в тайгу, на Енисей, на рыбалку и охоту и на примиряющую с жизнью природу.

Через некоторое время я попросил работавшую со мной и дружившую с Астафьевым Лялю Полухину о том, чтоб Виктор Петрович дал нам начало романа. И оно явилось!

В грубой обёрточной бумаге почтовой бандероли были вложены заветные листки. Астафьев решил назвать свой роман «Прокляты и убиты».

Я написал короткое предисловие, и мы эту главу, занявшую целую полосу газеты, напечатали. Едва глаза пробежали по первым строкам, как я понял, что это совсем другая война. Даже не та, о которой писал до сих пор сам Астафьев. Суровое веяние 42-го года донеслось с отпечатанных на машинке строк. Будущих солдат готовят для фронта где-то под Новосибирском. Двое из них, ещё мальчишки, спешат проститься в матерью, которая живёт в соседней деревне. Туда идти-то, может, час и столько же обратно. И они – без приказа, без разрешения командира – отправляются в путь. Утром братья возвращаются. И их расстреливают перед строем.

Фронт далеко, но первые выстрелы в романе Астафьева уже раздались.

«Хватило меня лишь на две книги, – писал Астафьев. – “Чёртова яма” и “Плацдарм”».

Как только эти книги вышли из печати, вышла и моя статья о них. Я назвал её «Убиты и воскрешены». Статью опубликовала «Литературная газета».

«Не стану говорить о том, роман это или не роман, – писал я, – или, скажем, сцены войны. Да и далёк я от той критики, которая судит и рядит о “тексте”, как с некоторых пор стали называть у нас живородное слово».

По странной случайности при печатании в газете выпал последний абзац. Кто его убрал, неизвестно. Но, видно, в редакции были люди, которым она пришлась не по душе. Шли девяностые годы. И гонения на русскую классику уже начались.

Вот как выглядел этот абзац:

 

Хочется сказать в конце только одно. Спасибо. Спасибо человеку, который, вынеся из войны и раны, и хрипло дышащие лёгкие, в дни раздоров, ораторства и жгучего безразличия к судьбе «малых частиц мира сего» сел и написал книгу, оповестив ею всех, кто похоронил русскую литературу сердца, что она жива.

 

В очередном номере пришлось этот абзац восстановить.

Русскую литературу ХIХ века, учеником которой был Астафьев, поносили кто как мог. Некий Генис объявил в «Независимой газете», что «Иван Петрович умер». Эта метафора означала, что умерли Гоголь, Толстой, Чехов, Лесков. Что вместе с ними скончались идея милосердия и идея спасения. «Вместо спасения, – писал тогда же известный нигилист В. Ерофеев, – теперь пришёл “спасительный цинизм”». В обращениях Астафьева к Богу, его призывах к наказанию зла этот нигилист (отнюдь не Базаров, а мелкий литературный сноб) увидел «поражение моралистической пропаганды».

Пришло время оголтелого цинизма, апофеоза человеческого подполья, издёвок над «высоким и прекрасным» и, как назвал её Астафьев, «литературы от литературы». Вместо «литературы сердца», какой всегда была великая русская литература, стала гулять по страницам журналов и книг литература нечистот.

Вот что он о ней думал:

«Белокровие охватывает литературу… когда едят литературу прошлого, как иманы афишу, начинается самопоедание, разжижение крови, обесточивание мысли, обессиливание слова и смерть».

Роман Астафьева, в котором столько не сочинённых смертей, противостоял этому зловонию. Будучи солидарен с ним, я напечатал статью «Наши нигилисты». Либеральные СМИ записали меня чуть ли не в красно-коричневые.

А что касается «хрипло дышащих лёгких», упомянутых мною в статье о романе, то я сам слышал этот хрип, когда в 1990 году мы в Риме поднимались с Виктором Петровичем по Испанской лестнице, чтоб взойти на находящуюся на верху её улицу Виа Систина, на которой жил Гоголь.

Мой спутник несколько раз останавливался на крутых ступенях лестницы, чтобы отдышаться, передохнуть. Дышал он тяжело, но взгляд его был всё так же тёпел, приязнен. На первом этаже дома Гоголя располагался небольшой бар. Мы зашли в него, заказали вина и помянули Николая Васильевича. И здесь Виктор Петрович спросил меня, имея в виду мою книгу о Гоголе: «Ты думаешь, что постиг всю глубину его? Заглянул туда, куда и заглядывать страшно?»

И я вспомнил этот разговор, когда читал его повесть «Весёлый солдат». Эпиграф к ней взят у Гоголя: «Боже! Пусто и страшно становится в твоём мире!» Ничего весёлого в этой повести нет. Это история солдата (самого Виктора Астафьева), скитающегося по послевоенным госпиталям и дорогам в поисках места, где можно осесть и свить гнездо.

Россия послевоенная – не знаю, кто о ней написал смелее, разве что Андрей Платонов в знаменитом рассказе «Возвращение». У Астафьева в «Солдате» обворовывание раненых, лихоимство тыла, бедность, смерть первого младенца – маленькой дочери, чьей памяти (как и памяти погибшей второй дочери) посвящена повесть, туберкулёз, поразивший
ослабшие на войне лёгкие (отсюда и одышка в Риме), – обо всём этом его печальная повесть.

Уже тогда мы называли друг друга на ты, впрочем, сохраняя некоторую дистанцию. «Ты» – но Виктор Петрович. «Ты» – но Игорь Петрович. Но потом – по воле Виктора Петровича – мы стали просто Виктором и Игорем. Это было высокое доверие старшего к младшему.

Последние его повести, собранные в книгу «Весёлый солдат», по существу, завершили незаконченный роман. «Моя война мною написана», – подвёл итог Астафьев.

Я писал о романе «Прокляты и убиты»:

 

Взыскующая интонация автора переносится с небес на землю. Роман Астафьева не только поминовение погибших, но и суд над теми, кто сорил солдатской жизнью, как ненужным песком, а если и нужным, то только для того, чтобы забросать им овраги и речки, крысиные норы в глине правого берега… и всё пространство за ними, которое называется Велико-Криницкий плацдарм. Плацдарм этот не находится на направлении главного удара, он не решает судьбы войны. Он «отвлекающий» плацдарм, то есть место, где должны лечь, как навоз в землю, безвестные русские мужики.

Почему безвестные? Да кто о них помнит? В Москве и то – Могила Неизвестного солдата, а по городам и весям стоят облупившиеся гипсовые памятники, на которых мелким шрифтом – и уже стёртые дождями и временем – перечислены кое-какие из этих имён.

Остальные навсегда сгинули и затерялись в беспамятстве, будто лежат они не в сырой земле, а улетели на другие планеты. Где их искать в мироздании, как окликнуть их души?

…Астафьевская война не генеральская, не полководческая и даже не лейтенантская, а солдатская.

Да и ропот Астафьева – ропот о том, что не щадит Господь русского мужика, его не жалует. Едва мужик обустроится, едва начнёт свою жизнь выправлять – хлоп его по башке… Их бы, вождей, президентов, генсеков и фюреров, на этот плацдарм, чтоб накрыло их облаком вшей, чтоб жрали их вороны, чтобы никто не нашёл их могилы.

И проклятье Астафьева – проклятье тем, кто бросил подобных ему на погибель, без которой могла бы обойтись война и обойтись Россия.

 

Всё это неистовство, бессилие, жалость, скрежет зубовный по поводу гибели русского солдата (а в последние годы для Астафьева это уже и гибель народа) покрывает в его прозе чистая память о чистом, незабвенном, дорогом, любимом – о детстве своём, матери, бабушках, тётках, отце и деде и, конечно, величественном сибирском пейзаже, в картинах бытия реки, леса, жизни каждой травинки, цветка, растущего на родной земле, а названия цветов этих автор знает наизусть.

 

Туман всё плотнее прижимался к земле, волокнистой куделею затянуло село, огороды и палисадники, оставшиеся внизу. Енисей словно бы набух молочной пеною, берега и сам он заснули, успокоились под непроглядной, шум не пропускающей мякотью. Даже на изгибах Фокинской речки появились белые зачёсы, видно сделалось, какая она вилючая.

Но светом и теплом всё шире разливающегося утра тоньше и тоньше раскатывало туманы, скручивало их валами в распадках, загоняло в потайную дрёму тайги.

Топор на Енисее перестал стучать. И тут же залилась, гнусаво запела на улицах берёзовая пастушья дудка, откликнулись ей со двора коровы, брякнули ботолами, сделался слышен скрип ворот. Коровы брели по улицам села, за поскотину, то появляясь в разрывах тумана, то исчезая в нём. Тень Енисея раз-другой обнаружила себя.

Тихо умирали над рекой туманы.

 

В этих строках теплеет, открывается его душа, тягостные сцены войны покрывает поэзия естественного существования, могущества природы, которую ещё не покалечила человеческая рука, не прошлась по ней пилой, топором, истреблением того, что оставили нам в наследство наши предки.

Тут льётся любимая Астафьевым музыка, которую он просил исполнить на его похоронах. Он называет дорогие ему музыкальные пьесы в одном из завещаний (а завещания он начал писать ещё с 1987 года, за полтора десятка лет до кончины).

«Пока я буду с вами, пусть играет музыка… И прежде всего, пусть звучит “Реквием” Верди, со старой, мной заигранной пластинки, в исполнении оркестра под управлением Тосканини; восьмая неоконченная симфония Шуберта, его же и “Аве Мария”, мелодия Глюка и сонаты Моцарта и Альбинони – всю прекрасную музыку людей мне хотелось бы взять с собой и с вами оставить только всё прекрасное, а главное, надежды на будущую жизнь».

Он дружил с Евгением Колобовым, с Георгием Свиридовым, переписывался с Евгением Светлановым.

Вот что он писал Евгению Светланову:

«Музыка – это самое честное из всего, что человек взял в природе и отзвуком воссоздал и воссоединил, только музыке дано беседовать с человеком наедине, касаться каждого сердца в отдельности... Настоящая музыка содержит в себе тайну, ни человеком, ни человечеством, слава богу, не отгаданную. Прикосновение к этой тайне, тайне прекрасной, содержащейся и в твоей душе, что сладко томит и тревожит тебя в минуты покоя и возвращения к себе, есть величайшее, единственное, от кого-то и от чего-то нам доставшееся, даже не искусство (слово, к сожалению, как-то уж затаскано и не звучит), а то, что называется волшебством, я бы сказал, молитвою пробуждения человеческой души, воскресения того, что заложено в человеке природой и Богом – для сотворения красоты и добра…

Ваше дело – благородное, поверьте, и самое нужное, потому что оно напрямую воссоединено с человеческим сердцем, и не все ещё сердца остыли, очерствели, забетонировались. Люди ещё и плачут от музыки, на Ваших концертах плачут, плачут о себе, о себе лучших, о том, кем они могли быть, должны были быть, но потеряли себя в пути историческом, во многом нам навязанном, да и самими созданном, самодозволенном пути».

В сущности, эти строки из письма Светланову воспроизводят обращение Астафьева к Богу в романе «Прокляты и убиты»:

 

Боженька милый, за что, почему ты выбрал этих людей и бросил в огнекипящее земное пекло, ими же сотворённое… Здесь, в месте гибельном, ответь, за что караешь невинных (речь идёт о солдатах, форсирующих Днепр и с высокого берега Днепра поливаемых свинцовым огнём немцев. – И.З.)… Худо досматриваешь, худо порядок, тобою же созданный, блюдёшь, тешась не над дьяволом и сатаной, а над чадами своими…

 

А природа? Её хотели сокрушить, пользуясь запретными увешанными стальными крюками «самоловами». В «Царь-рыбе» наладчик пилорам и браконьер Игнатьич зацепил огромного осетра, таскал его часами возле берега, а не вышло! Израненная, окровавленная рыба ушла и его самого чуть не утащила в глубину реки, дав ему урок на всю жизнь.

А «Последний поклон»! Это и поклон своей родине, поклон великой реке и великой тайге, всему неотрывно близкому и спасительному, с чем свела его жизнь. Представить Астафьева без этой песни песней его исповедальных строк невозможно, и его самого, и его творений.

Тут чистая музыка русской речи, не осквернённый лексикой каких-либо инноваций язык, и музыка лирического излияния, красоты музыкального ритма.

А я заодно думаю, почему поклон «последний»? И отвечаю сам себе. Потому что двадцатый век отправил в небытие русское крестьянство. А именно ему посвящена книга Астафьева. И поклониться ей уже некому. Кто же поклонится ему как ни последние крестьяне? Такие, как Виктор Астафьев.

В «Последнем поклоне» я читаю:

 

Осенью бабушка вернулась из лесу с большой круглой корзиной. Посудина эта была по ободья завалена разной растительностью – бабушка любила повторять, что кто ест луг, того боги избавит от вечных мук, и таскала того лугу домой много. Из-под травы и корней сочной рыбьей икрой краснели рыжики и на самом виду выставлен подосиновик, про который такая складная загадка есть: маленький, удаленький, сквозь землю прошёл, красну шапочку нашёл!

Я любил пошариться в бабушкиной корзине. Там и мята, и зверобой, и шалфей, и девятишар, и кисточки багровой, ровно бы ненароком упавшей туда брусники – лесной гостинец, и даже багровый листик с крепеньким стерженьком – ер-егорка пал в озёрко, сам не потонул и воды не всколебнул, да ещё эта модница осенняя, что под ярусом – ярусом висит, будто зипун с красным гарусом – розетка рябины. В корзине товару всякого, и про всякое растение есть присказка иль загадка, складная, ладная.

 

А время (самый конец девяностых) всё более отходило от литературы.

В обществе пропала вера в слово, с писателя снята обязанность быть честным. Свобода писать обо всём ещё не честность, так как честность связана, прежде всего, с понятием чести. «Честный» шире, чем «правдивый», и я бы даже сказал, выше. Правдив и какой-нибудь современный гробокопатель, производитель какой-нибудь высококлассной чернухи, но что хорошего, если он закапывает меня в яму.

Астафьев, начиная с «Печального детектива» (1986 год), пошёл на резкое обострение своих отношений с историей (конечно, ложной), с читателем, привыкшим к превосходству добра над злом, со своим собственным прошлым, где были и умолчания, и робость политическая, и робость словесная.

И вдруг как будто отпустило, открылись дали, в которые не смели залетать поднадзорная мысль и стыдливое чувство. Для писателей поколения Астафьева это был слом, равный второму рождению или смерти. Так, как писали раньше, уже не писалось, так, как стала писать молодёжь, мешал предрассудок святого отношения к литературе.

В прозе Астафьева сходятся встречные потоки: освобождение внешнее и освобождение внутреннее. Ведь когда освобождаются внешне, говорят и пишут только о том, о чём нельзя было раньше говорить и писать. Зависимость от этого принципа (от противного) очень велика. И лишь полная свобода внутренняя даёт результат, не зависимый от творческой барщины. В первом случае мы имеем какой-нибудь постмодернизм, во втором – Астафьева.

Но и ему, уже мастеру, в эти годы пришлось пережить болезнь освобождения внешнего. Отсюда мат, почти патологоанатомические подробности войны, отсюда сосредоточение на распаде чувств, на старении любви, на близком, леденящем присутствии смерти, этого последнего расчёта с тем, что было и есть «я».

Так что кто захочет найти у Астафьева чернуху, найдёт. Но это не будет та чернуха, которую с лёгкой руки Виктора Ерофеева именуют «цветами зла», а будут это, может быть, последние слёзы русского романтизма.

Он пишет грозное письмо Горбачёву о разгуле преступности в стране, он отказывается участвовать в Президентском совете Ельцина, он порывает со всеми Союзами писателей.

Мне он тогда признался: «Пока ничего не пишу… но надеюсь ещё сесть за стол, хотя более отчётливо сознаю бесполезность этого занятия. Но думаю, ничего не умею делать, а без работы нечем спасаться от гнетущего чувства уходящей жизни и всё более пространного душевного одиночества. Преданно твой Виктор. 17 июля 1999 года».

После кончины Астафьева заговорили о том, что перед смертью он проклял свой век, проклял и всё ещё живущих в нём. И даже тех, кто вот-вот появится на свет.

Это жестокая неправда. Не было ещё на Руси писателя такого масштаба, чтобы он с подобным словом уходил из жизни, какая бы душевная и телесная боль ни терзала его.

Ещё 9 марта 1989 года Астафьев написал в письме землякам: «Благодарю вас за то, что жил среди вас и с вами и многих любил…».

На вручении Астафьеву посмертно премии Александра Солженицына в апреле 2009 года, иркутский издатель писателя, составивший из его писем огромную книгу «Нет мне ответа…», Геннадий Сапронов зачитал заключительные строки подлинного Завещания Виктора Петровича.

Называется оно «Прощаюсь…»:

 

Прощаюсь с вами, мои слёзы, мои муки, кровь моя. Прощаюсь, веря, что, рождённый в муках и живший муками, не мучаю я вас своим прощанием. Прощайте, люди! Я домой вернулся, я к матери моей вернулся, к бабушке, ко всей родне. Не будьте одиноки без меня. Жизнь коротка. Смерть лишь бесконечна. И в этой бесконечности печальной мы встретимся и никогда уже не простимся. И горести, и мук не испытаем, и муки позабудем, и путь наш будет беспределен.

Прощайте, люди! Умолкаю, слившийся с природой. Я слышу новое зачатье жизни; дыханье жаркое, шёпот влюблённых… И не хочу печалить их собою, дарю им яркий листик древа моего. И мысль последнюю, и вздох, и тайную надежду, что зачатая ими жизнь найдёт мир краше, современней…

Прощаюсь я с собой без сожаленья и улетаю ввысь, чтоб в землю лечь на высоте. Иду! Иду! Вы слышите, меня природа кличет! И голос матери звучит в ней, удаляясь. И звуки умолкают в тёмной дали.

 

Так простился с XX веком один из великих сынов его.

 

Июнь 2017 года

 

 

Рюрик ИВНЕВ

 

ТЕНИ ИСТИНЫ

 

«НЕУДОБНЫЙ» МЕМУАР

Предисловие к публикации

 

Какая неудобная тема – еврейский вопрос. Сколько ни обсуждай, всегда будешь себя переспрашивать: не оскорбил ли кого? всё ли корректно сказано? И каждый раз эти сгустки непонимания будут повисать в воздухе.

Когда за такую тему берётся известный автор, непонятно, чего ожидать. Вот Рюрик Ивнев на склоне лет, в 1977 году, записал небольшой мемуар – «Тени истины». Что заставило поэта поднять еврейский вопрос? Желание сказать то, о чём говорят вполголоса? Запечатлеть дуновение важной мысли для потомков?

Отец Ивнева – Александр Самойлович Ковалёв, русский. Мать – Анна Петровна Принц, из старинного голландского рода. Большую часть детства Ивнев провёл на Кавказе. Поэтому при знакомстве его часто идентифицировали как грузина. Чуть реже – как еврея. Ещё реже – как русского. Поэта всё это волновало мало: он был интернационалист. Но никогда не оставляло удивление: по каким параметрам идёт идентификация?

И если возникала такая путаница, значит, было что-то в его внешности, языке, поведении, манере держаться, что заставляло окружающих сомневаться. В попытке уловить эту невидимую деталь и появились «Тени истины».

Читатели уже знают его автобиографические романы «Богема» и «У подножия Мтацминды», видели отдельные очерки о друзьях, соратниках и великих знакомцах. Но эти мемуары не похожи ни на один из предыдущих текстов. Откровение, на которое так щедр наш герой, здесь зашкаливает. Когда Рюрик Ивнев писал о Михаиле Кузмине или о Николае Клюеве, о Сергее Есенине или о Борисе Пастернаке, мы всегда могли списать эмоциональность и даже чрезмерную открытость на заигрывание с читателем или на эпатаж. Но сейчас, выписывая безымянных и малоизвестных героев, рассуждая о национальном вопросе и о гомосексуальности, автор развеивает все сомнения: откровения –
настоящие, попытка уловить «тени истины» – живая, непридуманная. Все вопросы, которыми задаётся писатель, его действительно волнуют.

Прежде чем приступить к чтению, стоит сказать ещё пару слов.

Все близкие Рюрика Ивнева, которые всплывают в этих мемуарах, – интереснейшие люди. Филологам ещё только предстоит серьёзная работа с фамильным древом. Обязательно будет разбор рукописей и фотоснимков. На старых карточках будут проявляться люди, годы, жизни. Но уже сейчас можно «проявить» одного исторического персонажа – Георгия Самойловича Ковалёва.

В «Тенях истины» и дневниках он почему-то зовётся Евгением. Описка? Аберрация памяти? Неважно, ибо исторический персонаж всё равно опознаётся.
Ивнев нам немного рассказывает о нём сам: «Дядя Жорж был на посту елизаветпольского губернатора. До этого он служил тифлисским полицмейстером, а после покушения на его жизнь эсера Херхеульда вице-губернатором Эриванской губернии. На этой должности пребывал не больше года и был назначен губернатором Елизаветпольской губернии».

В изложении Рюрика Александровича биография получается скомканной. Может, он больше ничего не знал о профессиональной деятельности своего дяди. Должен был знать: всё-таки часто гостил в его резиденции в Аджикенте. Может, не интересовался: ну, губернатор и губернатор. Однако не стоит забывать, что Георгий Ковалёв служил на Кавказе, буквально в «горячих точках» и, так или иначе, был завязан в одном из витков конфликта за Нагорный Карабах.

Начинал он как коллежский асессор и полицмейстер Тифлиса. На такую серьёзную должность попал прямо со студенческой скамьи. Всё как и полагается молодому дворянину. Видимо, был интернационалистом, как и племянник, отчего частенько не замечал разгоравшихся конфликтов на национальной почве. Ивнев пишет про «Херхеульда». Любое покушение 1900-х годов можно, конечно, списать на эсеров. Но фамилия этого террориста наводит на более серьёзные мысли. Херхелуидзе – древний грузинский княжеский род. Здесь стоит скорее говорить о национальном вопросе: стал бы без особых причин член княжеского дома террористом? Вряд ли.

С 1906 года Георгий Ковалёв уже губернатор Эриванской губернии. На следующий год он становится надворным советником. Ещё через год – статским советником. Тогда же получает должность губернатора Елизаветпольской губернии. Это земли современного Азербайджана. Население состояло преимущественно из азербайджанцев и армян.

Генерал В.Н. Голощапов, предыдущий губернатор Елизаветпольской губернии, 8 ноября 1906 года был смертельно ранен в результате покушения в Тифлисе. Снова разгорелся национальный вопрос. Покушение было осуществлено шушинскими террористами[30]. Историки пишут: «Исполнить теракт подучили жителя села Гюлаблы Гюси Али-оглы, которому объяснили, что генерал Голощапов принес много зла татарам и долг каждого соотечественника –
отомстить за смерть братьев»[31].

Место генерала и занял Георгий Ковалёв. Зная, на что способны азербайджанцы, он стал активно содействовать армянам. Но так, чтобы «с большой земли» не разглядели этих действий. Однако сохранилось письмо П.А. Столыпина к графу И.И. Воронцову-Дашкову (от 11 апреля 1908 г.)[32], из которого становится ясно, что всё-таки губернаторское «бездействие» было замечено:

«В Елисаветпольской губернии заслуживает быть отмеченной деятельность тайного сообщества Дашнакцутюн[33], которое подчинило себе большую часть армянского населения. Успеху Дашнакцутюна содействовало, однако, и то обстоятельство, что в январе и феврале 1907 г. правое крыло партии в Елисаветполе приняло на себя полицейские функции, захватывая злоумышленников и охраняя вместо законной полиции мирное население от грабежей и разбоев. Это явление имело место также и в др[угих] городах. В результате в апреле 1907 г. в г. Елисаветполе комитет Дашнакцутюна фактически владел судебной и административной властью над армянами и, собрав под предлогом борьбы с татарами значительные денежные средства, скупал оружие, оборудовал свои мастерские и лаборатории для приготовления бомб, завел свои тюрьмы и применял лишение свободы и денежные взыскания к тем, кто, минуя “комитет”, обращался к содействию полиции и суда. Для прекращения этого деспотизма Дашнакцутюна и для восстановления законного порядка летом 1907 г. были предприняты аресты наиболее активных деятелей сообщества. Однако ликвидация оказалась безуспешной, так как дело это было передано в неумелые руки и.д. губернатора, надворного советника Ковалёва, который, приняв на себя это серьезное поручение, не обнаружил самой элементарной осмотрительности и предварительно оповестил циркулярно о готовящихся следственных действиях всех уездных начальников, зная о ненадежности наличного состава уездной полиции. В результате планы и.д. губернатора стали известны членам Дашнакцутюна, которые и получили возможность скрыть следы своей преступной деятельности, а произведенные обыски у 120 менее серьёзных дашнакцаканов дали основание для привлечения только 21 лица. Имеются при этом указания, что безуспешности обысков отчасти содействовал и сам и.д. губернатора, неосновательно освободив от обыска 12 намеченных жандармским надзором видных деятелей Дашнакцутюна. Результатом этих неудачных действий было несомненное усиление Дашнакцутюна».

При «попустительстве» Георгия Ковалёва армянский «Дашнакцутюн» ликвидировал азербайджанский «Дифаи»[34], после чего выступления мусульман прекратились. Однако губернатор докладывал, что у исламского населения наб-
людается крепнущее с каждым днём единение. И в качестве примера приводил татар и азербайджанцев, которые во время разгоравшейся итало-турецкой войны активно собирали деньги для турецкой армии.

Что и говорить, Георгий Самойлович на редкость занимательный человек. И таких людей в «Тенях истины» – десятки. Придёт время, и «проявятся» остальные. А следом – и фигура самого Рюрика Ивнева изменится кардинально.

Пока же обратимся к тексту, который нам предоставил правопреемник Рюрика Александровича – Николай Петрович Леонтьев.

 

Олег ДЕМИДОВ

Дмитрий ЛАРИОНОВ

 

 

Прежде чем приступить к своей «Исповеди», отличающейся от исповеди Жан-Жака Руссо и других, хочу отметить, что писалась она через 80 лет после описываемых событий. Мне сейчас, когда я пишу эти строки, почти 86 лет. Тень истины мелькала предо мной. И я решил записать подробно эпизоды, связанные с её появлением. Давнишние события я помню лучше. Но память капризна…

Мать рассказала мне, когда я был юношей, что мне было не больше года, я заболел воспалением лёгких, и один из врачей посоветовал немедленно вывезти меня из Тифлиса во Владикавказ. Родители немедленно последовали его совету. И вот мы в дороге. Ехали на перекладных, как и все пассажиры в ту пору. Экипаж был закрытый. Днем я дремал, а когда наступила ночь и стало темно, начал реветь. Меня пугала темнота. Отец стал зажигать спички. Пока они горели, я переставал плакать; как только они гасли, я вновь ревел. Так продолжалось некоторое время. Я это запомнил очень хорошо и особенно ясно – глаза отца, его бороду, руки, зажигавшие спички, и пуговицы на его кителе.

Когда я рассказывал об этом позже, мне не верили. Почти все говорили, что я запомнил рассказ матери об этой поездке, представил картину езды в темноте и сам нарисовал себе эту картину. Но я это запомнил на всю жизнь. Даже теперь, когда я закрываю глаза, вижу ясно глаза отца, его бороду и огонь спичек.

Я приступаю к описанию эпизодов, когда тени истины, проносились мимо моих глаз. Но тени бывают разные. Одни – еле видимы, другие – слегка заметны, третьи – бросаются в глаза.

 

Родился я в Тифлисе 11 февраля 1891 года (по старому стилю).

В 1878 году мой отец[35] закончил Военно-юридическую академию в Петербурге и получил первую должность в Москве, вторую – в Ашхабаде, третью – в Тифлисе. Здесь была последняя его должность. Из Карса, куда он поехал в служебную командировку, живым он уже не вернулся. Мать моя оставила старшего брата Николая и меня у бабушки, Ольги Афанасьевны, жившей тогда в Тифлисе, и поехала в Карс в сопровождении дяди Жоржа, брата отца, хоронить мужа.

В 1894 году я ездил с мамой и братом Николаем в Варшаву и прожил там год. Потом жил с мамой в Карсе. В 1897 году меня отвезла в Варшаву тётя Оля. В 1898 году меня забрали в Тифлис к бабушке, жившей с дядей Жоржем, который в это время не был ещё женат. Мой дядя Жорж удивил весь Тифлис тем, что согласился на предложение наместника Кавказа сменить должность следователя на должность полицмейстера. Обычно на неё назначали умелого пристава без высшего образования. Дядя Жорж был первым полицмейстером с университетским значком.

Как-то раз я сидел с бабушкой Евгенией Афанасьевной в гостиной и раскладывал карты, какие-то книги, когда вдруг услышал доносящийся из кабинета сердитый голос дяди Жоржа. Я удивился: он был очень корректен и никогда ни на кого не кричал. Мы с бабушкой услышали его громкий голос. Он бранил одного из приставов, который принёс ему служебные бумаги:

– Какой болван дал вам это? Полюбуйтесь, что здесь написано: «Его Высокородию Евгению Самуиловичу Ковалёву» вместо Евгению Самойловичу. Если это повторится, выставлю вместе с бумагами и его подателя.

Я затаил дыхание: таких сцен никогда ещё не было, и спросил бабушку:

– Почему дядя Жорж сердится?

Бабушка растерялась и ничего не ответила.

На мой второй вопрос натянуто улыбнулась и сказала:

– Кому приятно, когда его имя коверкают?

– Но ведь имя дяди Жоржа не искажено.

Бабушка возразила:

– Но исковеркано отчество. Тебе было бы приятно, если бы тебя вместо Миши кто-нибудь назвал Васей?

Тогда я не понял, почему дядя Жорж сердится. Об этом узнал позднее, и это тоже еле видимая тень истины.

 

После неожиданной смерти отца в 1894 г. моя мать, оставшись с двумя детьми, мной и старшим братом Николаем, решила заниматься педагогической деятельностью, поскольку хорошо знала французский и немецкий языки, а также математику.

Родители моей мамы жили в то время в Варшаве. Дед командовал казачьей сводной бригадой. Он был женат на 17-летней украинке, которую «похитил» у её родителей, будучи в чине поручика. У них было
6 дочерей: Евгения, Наталья, Ольга, Ксения, Тамара, Татьяна и сын Николай, который в то время находился в Пажеском корпусе в Петербурге. Старшая Евгения, вышла замуж за инженера-мостостроителя Артура Федоровича Циммермана, эмигрировавшего из Германии в Россию и оставшегося в ней навсегда. Натали была замужем за членом окружного суда в Тамбове. Ольга, Ксения, Тамара и Татьяна были на выданье и жили в Варшаве. После смерти отца родители матери сразу пригласили её приехать к ним. Мать привезла со мной и старшего моего брата Николая. Мы приехали к ним погостить. Дедушка, бабушка и мои тёти меня очень полюбили и просили её оставить меня у них на год, пока она устроится на работу, отец умер в чине штабс-капитана, и пенсия у мамы была маленькая – 23 р. в месяц. Месяца через два мама и Коля уехали в Тифлис, а я остался в Варшаве. Зная, что я ни за что не расстался бы с мамой, они пошли на хитрость, сказали, что мама поехала на дачу и завтра вернётся. Я заплакал, а когда она и завтра не вернулась, поднял такой рёв, что все перепугались, но пришла телеграмма от мамы, мне прочли её, и я немного успокоился, а потом начал привыкать, так как в семействе дедушки и бабушки был всеобщим любимцем.

Через некоторое время пришло письмо из Гомеля, где жила семья Циммерман, от Артура Федоровича, что тётя Женя опасно больна, и бабушка решила туда поехать. Я попросил её взять меня с собой. Дедушка разрешил, и мы тронулись в путь.

Поездку в Гомель в 1895 году я помню смутно. Вероятно, мы остановились в квартире Циммерман. А тётя Женя лежала в больнице. Запомнился большой или казавшийся большим коридор, белые халаты врачей. В ту пору, как я слышал по разговорам, в этом городе почти всё население было еврейское. Помню хорошо, что наш приезд совпал с еврейской Пасхой. Почти все посетители принесли мацу. Я никогда её не видел, и она меня заинтересовала. Кто-то из них дал её мне попробовать. Мне так понравилось, что я захотел ещё. Бабушку Евгению Ивановну это забавляло, и она попросила какую-то женщину, которая держала в руках большой пакет с мацой, чтобы она отломила её для меня. Та охотно согласилась. Я грыз мацу, насколько мне позволяли четырехлетние зубки. Кто-то из находящихся в коридоре обратил на это внимание и спросил бабушку:

– Это ваш сын?

– Нет, – ответила она, – это мой внук.

– Он еврей?

Бабушка ответила слегка иронически:

– Насколько мне известно, ребёнок – русский.

Я слушал, смутно понимая, в чём дело. В больнице я был впервые, и мне было всё интересно. И этот длинный коридор, и множество дверей, выкрашенных в белую краску, и незнакомые люди, и то, как некоторые из них пытались остановить проходящих по коридору врачей, чтобы что-то спросить. Это меня забавляло, и общую картину гомельской больницы я запомнил хорошо. Как ни странно, но запомнил и одну фразу, которую услышал в то время, когда просил бабушку дать мне ещё кусочек сухаря, как я назвал мацу. Кто-то, видя малыша, уплетавшего с явным удовольствием, заметил: «Еврейская кровь сказалась». Смысл этой фразы я понял только через несколько лет, эту еле видимую тень истины, а тогда о ней просто забыл.

 

Через год, в 1895 году, мама приехала за мной и привезла меня в Карс, в котором продолжала свою педагогическую деятельность, получив должность начальницы Мариинского женского училища. В нём учились девочки разных национальностей. Русских было приблизительно 25%, грузинок 3%, остальные армянки, гречанки, татарки и молоканки. Молокане говорили по-русски, но их секта не признавала православие, и жили они замкнуто.

Моя мать была интернационалисткой и благодаря одинаковому отношению ко всем пользовалась любовью как учениц, так и их родителей. И мне привила его с детства. Сестра матери Ольга Петровна покинула Варшаву и приняла предложение стать классной дамой в Институте благородных девиц в Тифлисе. В 1897 году, летом, пользуясь каникулами, она попросила маму отпустить меня с ней в Варшаву навестить дедушку и бабушку. Мне этого хотелось, и мама согласилась. И вот я еду туда уже 7-летним мальчиком. Тётя Оля решила «показать мне море», и мы направились в Варшаву кружным путём: Батум, Одесса, а там по железной дороге. Бабушка, дедушка, тёти (Тамара, Ксения и Таня) встретили меня радушно. Квартира была там же, на Маршалковской улице, но в ней жил мой двоюродный брат, сын тёти Жени, Петя Циммерман. Родители его проживали в Гомеле, но прислали сына в Варшаву закончить какое-то техническое училище, которого там не было.

И вот однажды, за обедом, на котором присутствовала семья Принц и кто-то из посторонних, произошёл такой эпизод. Петя куда-то торопился и ел очень быстро. В конце обеда вдруг издал «неприличный» звук, который в детстве мы называли «пукой». Все сделали вид, будто не слышали, а я был в весёлом настроении и громогласно заявил: «Петя пукнул». Он метнул на меня сердитый взгляд, но ничего не сказал. Когда кончился обед, я, проходя мимо него, услышал, как он злобно прошипел: «Жидёнок паршивый». Я не понял этого слова и немного погодя вошёл в комнату тётушек и спросил: «Что значит жидёнок?» Тётушки удивлённо переглянулись. Тётя Таня поинтересовалась: «Откуда ты взял это слово?» Я ответил: «Когда я проходил мимо Пети он сказал: «У, паршивый жидёнок». Тётушки опять переглянулись. Наиболее находчивая, тётя Ксения ответила: «Ты не расслышал. Он сказал тебе “паршивый ребёнок!” Это за то, что ты его осрамил. Это ты нехорошо сделал. Вот он и рассердился на тебя». Я оправдался тем, что у меня невольно вырвалось слово «пуки». Тётушки улыбнулись, и на этом эпизод, как будто еле заметный, закончился.

 

После занятий в пансионате сестер Тизенгаузен, готовивших детей                          для учёбы в средних учебных заведениях, я поступил в Тифлисский кадетский корпус, вернее, меня отдали на ученье как сына военнослужащего бесплатно. В гимназии и реальном училище взимали плату, а у моей матери не было в те годы таких средств. Они появились в 1908 году, когда она стала начальницей Маринского училища, и после окончания корпуса дали мне возможность поступить не в юнкерское училище, а в университет.

1906 г. Тифлис. Я в 5-м классе кадетского корпуса. Хотя прошло
70 лет, я хорошо помню кадетов, с которыми был дружен. И с которыми нет. Но таких было мало. В нашем классе были юноши, судьбы которых связаны с историческими событиями.

Это мой друг детства и юности – Павлик (Павел Андреевич Павлов), ставший трижды героем Гражданской войны 1918–1921 годов. Андрей Двораковский жив и поныне и занимает пост нашего посла в Болгарии. Андроников (забыл имя) стал адъютантом великого князя, известным авантюристом и другом Распутина. Поляк Феликс Липпоман, уехал в Америку и сделался знаменитым радиокомментатором.

А вот эпизод, связанный со временем моего обучения в корпусе. В нашем классе учился кадет Фенстер. Он был сыном крупного военного врача в чине действительного статского советника, еврея по нацио-
нальности, крестившегося для поступления в Военно-медицинскую академию (некрещеных евреев не принимали на военную службу). Враги обвинили его в том, что он якобы допустил какую-то ошибку в диагнозе, и причинили много неприятностей, прежде чем сумел доказать правоту. Эта история подействовала на него так сильно, что из Крыма он переехал на Кавказ вместе с семьёй, а так как он одно-
временно с медициной изучал и бухгалтерию, то в Тифлисе уже не врачевал, а служил бухгалтером в частном банке. Как потом я узнал, он был большим другом и покровителем фельдшера Меллера, который по его совету поступил в университет на медицинский факультет, блистательно закончил его и сделался одним из крупнейших врачей
Крыма.

У нас в корпусе «национального вопроса» не существовало. Здесь учились русские, грузины, армяне, татары, обрусевшие немцы и поляки. И раз в неделю священник давал урок Закона Божьего. На нём иноверцы не присутствовали, к ним приходило духовное лицо других конфессий: ксендз, патер, мулла. В нашем классе учился еврей Фенстор, который выдавал себя за немца. Это и послужило поводом для насмешек над ним, правда, редких и умеренных. Если бы он сказал, что он еврей, на это не обратили бы внимания, как не обращали внимания на представителей других национальностей.

Однажды он с кем-то поссорился, и этот кадет (насколько мне помнится, обрусевший татарин Векилов) назвал его «жидёнком». Через несколько дней Векилов подошёл ко мне (с ним у меня были хорошие отношения) и сказал:

– Ковалёв, как тебе не стыдно. Почему ты скрывал от меня, что ты еврей? Ведь ты знаешь, что я сам татарин и для меня всё равно, кто со мной дружит – русский, еврей или немец. Фенстера я потому назвал «жидёнком», что он морочил всем голову. Сказал бы прямо, что он еврей, и никто бы его не дразнил.

Я слушал его и не понимал, почему он решил, что я еврей да ещё и скрываю это, и спросил, с чего он это взял?

Векилов ответил:

– Ты только не говори Фенстеру, что я выдал его. Он сказал: «Почему вы дразните меня, что я еврей, а Ковалёва не дразните?»

Я ответил Векилову, что спрошу Фенстера, откуда он взял это.

– Не надо, – ответил Векилов, – я сам его спросил. И он мне ответил, что его папа был дружен с доктором Меллером, отца которого он застал в живых. Тот был фельдшер, и он вылечил супругу генерал-губернатора от какой-то болезни, от которой её не могли вылечить знаменитые доктора, а потому стал своим в его доме. У Самуила Меллера было три сына: Николай, Александр и Михаил, который родился слабым и вскоре умер. Александр – принял православие и женился на дочери генерала, но вскоре умер. Вот он якобы и есть твой отец.

На другой день я всё же спросил Фенстера, правда ли то, что мне рассказал Векилов?

– Прошу тебя, забудь об этом. Если мой отец узнает, я буду сильно наказан. Папа, когда сердится, может поколотить.

– Так кто я, по-твоему, русский или еврей?

– Раз ты Ковалёв, значит русский.

– Зачем же ты говоришь Векилову, что я еврей? Ты же знаешь, что для меня это значения не имеет.

Фенстер был сильно напуган, что отец узнает о его болтовне, он обнял меня, поцеловал и сказал, вдруг заплакав:

– Мы с тобой оба несчастны. Забудь об этом. Я тебе даю честное слово, что я всё напутал.

И мы разошлись, но вдруг он догнал меня и сказал:

– Ковалёв, бабушке своей не говори об этом.

 

Один из кадетов нашего класса Климантов был очень дружен с Фенстером и в очень хороших отношениях со мной. Однажды он сказал:

– Я очень люблю Фенстера и выведал, почему он скрывал, что он еврей. Он объяснил это тем, что его отец был врачом в Крыму и пострадал. В 1881 году после убийства Александра II (волна погромов прокатилась по России) антисемиты обвинили его в том, что он поставил неправильный диагноз. И хотя суд его оправдал, на него это очень подействовало. Своих сыновей он просил забыть, что они евреи, если хотят, чтобы с ними ничего не случилось.

В другой раз Климантов сообщил, что Фенстер узнал от отца, что один из кадетов нашего класса не знает, что он еврей. Я не поинтересовался кто это, так как с молоком матери впитал в себя интернационализм.

Как ни путано говорил Фенстер о том, что рассказал ему отец, и как это ни казалось мне нелепостью, я всё же рассказал о том бабушке. Она слушала внимательно и вдруг попросила, чтобы я пригласил его к нам. Фенстер охотно согласился и явился с подарками, в числе которых были конфеты и бижутерия. Он разыгрывал столичного франта. На бабушку произвёл отталкивающее впечатление, и сближение наше не состоялось, но в корпусе мы общались.

Бабушка, очевидно, рассказала об этом дяде Жоржу, и спустя некоторое время он спросил меня:

– Ты дружишь с кадетом Фенстером?

Я ответил, что до дружбы далеко, но мы не ссоримся и разговариваем о корпусных делах.

Дядя засмеялся:

– Нечего приглашать его к нам.

– Бабушка просила позвать его, но он ей не понравился. В корпусе он держит приличия, а к нам пришёл с бижутерией, по-моему, это неприлично.

Вскоре у Фенстера вышла неприятная история. Его обвинили в воровстве книг у одного из кадетов. Доказать это кадет не смог, но судя по тому, что он не был наказан, все поняли, что Фенстер виноват. Он «заболел» и некоторое время не ходил на занятия. Об этом никто не вспоминал, но с ним не сближались. Он был «приходящий», а не живущий и не «страдал» от этого. Пошли слухи, что отец его выпорол, но и это не вызвало у кадетов сожаления. Через некоторое время отец взял его из корпуса и определил в гимназию, и о нём забыли. Когда голодный человек тайно уносит из булочной хлеб, это называется воровство. Когда сытый крадёт чужие вещи, это тоже воровство. Но есть такая болезнь клептомания, когда честный человек не может удержаться от воровства, как алкоголик от водки. Ему советуют обратиться к врачу. Если лечат от алкоголизма, то, вероятно, могут вылечить и от клептомании. Может, это относится к Фенстеру?

 

В Кадетском корпусе, как я уже упоминал, я подружился с Павликом Павловым, он представил меня родителям. Познакомилась с ними и моя мать. Летом 1906 года мама разрешила мне поехать с Павликом и его отцом Андреем Павловичем Павловым в большое путешествие по маршруту Тифлис – Москва – Ярославль. И по Волге на пароходе до Казани, а потом по Каме до какого-то города, название которого не помню, по узкоколейной железной дороге до Архангельска, а от него по Белому морю до Соловецкого монастыря. Обратный путь: Архангельск –
Симферополь. Там меня должен был встречать брат моего покойного отца дядя Петя (Пётр Самойлович Ковалёв). Павлик с отцом должен был ехать в Новый Мисхор, на дачу Хотяинцевых. Отец Павлика был женат вторым браком на одной из сестёр Хотяинцевых.

Отец Павлика был военным, в чине генерал-майора, поэтому мы ездили и в поезде, и на пароходе в I классе. В один из вечеров Павлик плохо себя почувствовал и лёг спать раньше обычного. Расположился он в двухместной каюте с отцом, а я в одноместной каюте. Ночь была тёплая, и я долго сидел на палубе, на корме, и любовался каскадом волн. Ко мне подошёл какой-то человек среднего возраста, приятной наружности и заговорил. Я не удивился, пассажиры часто знакомились друг с другом. Поговорили о «красотах природы». Вдруг спросил:

– Простите за нескромный вопрос: ваш отец крещеный еврей?

Я был удивлён и сказал:

– Мой отец давно умер, – а генерал Павлов отец моего друга.

– Простите, – сказал, смущаясь, незнакомец. – Я еврей и принимаю всех за евреев.

– Я, Павлик и мои родные не придаём значения национальности.

Он улыбнулся и сказал:

– Бывает, что ты сам не знаешь, какой ты национальности.

Я ответил, что люблю все национальности одинаково, но что родился русским. На этом наш разговор закончился.

Павлику как другу я всё рассказал, и он хохотал:

– Меня тоже иногда принимают за еврея, но я интернационалист.

 

Одним из самых близких мне друзей по Петербургскому университету был украинец Юрий Ясницкий. Мы познакомились в зале жё-де-пом (игра в мяч). Там были первые литературные кружки, которые в 1906 году посещал Александр Блок, а позже Сергей Городецкий. Интересы наши совпадали. Мы не входили ни в какие партии.

Мы познакомились, когда учились на первом курсе. Он снимал комнату с двумя товарищами из Бердянска. Мы сговорились, что в следующем семестре снимем её на двоих, будем жить вместе. Так и сделали.

Мы любили театр и часто посещали Александринку. Видели знаменитую Савину, она тогда ещё играла. Потом записались в драматический кружок, которым руководил Бахметьев-Дольский. Спектакли были платные, но мы сами ничего не получали.

В 1909 году летом, Юра настоял на том, чтобы я приехал к нему погостить. Сначала я поехал к маме в Карс, где она была начальницей гимназии. Она захотела навестить свою мать, жившую в Петербурге (мою бабушку Евгению Ивановну), и мы решили ехать из Карса вместе. Мама направилась в Петербург, а я к Юре на один из хуторов Северного Крыма. Вышел из поезда, как сейчас помню, на станции Царёво и был растерян, увидев голую степь. Юра встретил меня вместе с отцом. Он был в соломенной шляпе, лицом совсем не похожий на сына. Я почувствовал холодок и подумал, почему Юра не приехал один, мы бы сразу стали говорить обо всем, что придет в голову, а отец его был мне чужим, при нем я не мог выражать радость, что вижу Юру, его присутствие меня связывало. Юра понял это и, желая утешить, крепко сжал мою руку. Меня разочаровала, голая степь, я не увидел поблизости ни лошади, ни коляски, ни повозки. А ведь знал по рассказам Юры, что от станции Царёво до их хутора верст 60. Юра вновь сжал мою руку и сказал тихо, указывая на камень: «Посиди здесь, пока мы повозимся с мотоциклом. Мы его приобрели, чтобы скорее добираться до дома». К счастью, возня с мотоциклом была не долгой.

– Миша, – радостно воскликнул Юра, садясь в кресло, – оказывается, всё в порядке. Мы просто не привыкли к этой игрушке – и, нажимая не на тот рычажок, думали, что она испорчена.

Отец Юры сел за руль, а мы поместились в коляске. Видя, что я разочарован, Юра пытался меня утешить:

– Скоро ландшафт изменится. Доедем до следующего хутора. Это недалеко. Папа там сойдёт. Он должен навестить своего друга фельд-
шера. А я сяду за руль и довезу тебя до нашего дома.

Мы еще не доехали до хутора, как мотоцикл остановился. Я спросил Юру:

– Испортился?

Юра засмеялся:

– Нет, отец увидел друга и остановил машину. Вот он идёт навстречу.

Это был высокий брюнет с правильными чертами лица и с бородой, а-ля Александр III, с умными живыми глазами. Нас познакомили. Он мне понравился больше отца Ясницкого. Юра сказал, что просит простить его, он должен с отцом пройти на четверть часа на хутор. Я не возражал. Фельдшер сел на мотоцикл, и у нас неожиданно для меня произошла довольно странная беседа.

– Вы давно дружите с Юрой? – спросил он.

– Несколько лет. Это мой самый лучший друг.

– А вы встречали его друга «папку», как его называет Юра и его друзья?

– Конечно, – ответил я. – Этого грека я хорошо знаю.

– Почему грек? – удивлённо спросил он. – «Папка» настоящий татарин.

Я ответил:

– Мама меня с детства воспитала так, что для меня «национального вопроса» не существует.

Фельдшер улыбнулся:

– Русский интеллигент всегда был интернационалист. Грек или татарин – это не имеет значения. Но это не означает, что татарин должен называть себя греком, а грек – себя татарином, но дело не в этом. «Папка» говорил мне не раз, что он любит Юру, как любят женщину.

Я был изумлён, но ответил, что «папка» (татарин или грек) русским языком владеет хуже всех «инородцев», с которыми мне приходилось встречаться, и эта фраза означает плохо выраженную мысль.

– Вы говорите так, будто считаете преступлением, если мужчина любит мужчину, как другие мужчины любят женщин. Эту любовь в культурных странах не считают преступлением, ибо медициной установлено, что если человек рождается глухим, то его не считают преступником, так же нельзя и это считать преступлением. Это поняли все культурные правители, кроме наших варварских самодержавных.

– Я не оправдываю варварские законы, но уверен, что Юра никогда не согласится от товарищеской дружбы перейти к мужской любви, ибо он любитель женщин, а не мужчин. Я жил с ним долгое время, и от меня он не скрывал своего увлечения женским полом.

– Не думайте, – улыбаясь, сказал фельдшер, – что я хочу вам внушить, что Юра «живёт с папкой», я просто рассказываю, что мне говорил «папка», а в чужие чувства никогда не вмешиваюсь.

Разговор наш прервался возвращением Юры и его отца, который сказал своему другу фельдшеру, что его срочно просят зайти к больному, живущему почти рядом, и что он останется с ним, а Юра отвезёт меня домой, где нас ждала его мать. Меня это удивило, но я ничего не сказал. Юра начал заводить свою «игрушку». Она некоторое время фыркала, но потом покорилась.

– Ну вот, – сказал Юра, – наконец мы одни и сможем наговориться. Мы ни одного слова не сказали ещё, а в Петербурге болтали целыми днями.

– В Петербурге мы были одни или с друзьями, а здесь мы совершенно в другой обстановке.

– Ну, ничего, – сказал Юра, – у нас ещё много времени.

На мотоцикле я почувствовал себя усталым, и Юра посоветовал мне подремать. Я заснул и проснулся, когда приехали к нему домой.

На крыльце нас встретила его мать и позвала в столовую, накормила вкусным обедом. После Прасковья Егоровна сказала Юре, чтобы он приготовил мне постель и я смог отдохнуть. Я не отказался и проспал часа четыре. Когда проснулся, в столовой кипел самовар. После чая Прасковья Егоровна пригласила меня в свою комнату поговорить о Юре. Он был её единственным сыном, которого она боготворила. Она мне очень понравилась своей непосредственностью и простотой. После нескольких фраз, как мне ехалось, перешла на расспросы, как себя ведёт Юра в Петербурге, правда, делала это не прямо. По-видимому, она осталась довольна ответами, и мы расстались до завтрашнего дня почти что друзьями.

Юра приготовил мне постель в соседней комнате. Я обратил внимание на то, что простыни были раза в два шире обычного, и смысл этого понял, когда он положил на тюфяк одну простыню, а не две, как это принято. В неё предстояло «заворачиваться». И ещё меня удивило, что себе он постлал прямо на полу, прикрывшись тонким ковриком. Тут я не выдержал и хотел спросить, в чём дело, но не успел. Он сказал:

– У нас нет второй кушетки, и я привык спать на полу.

– Но в Петербурге ты никогда не спал на полу.

Он засмеялся:

– Петербург – столица, а здесь – захолустье.

Я сказал, что лучше я буду спать на полу, но он ответил:

– За кого ты меня считаешь? Я лягу на кушетку, а гостя положу на пол?!

Я не стал спорить, «завернулся в простынь» и заснул. Утром, когда проснулся, Юры не было, но я слышал, как он раздувает самовар в соседней комнате. Отца его тоже не было дома, он вставал ещё раньше. Мать возилась на кухне.

После чая Юра сказал:

– Ну вот, теперь мы пойдём гулять. Покажу окрестности нашего хутора.

В это время вошёл отец и, поздоровавшись, сказал Юре, что его помощь по хозяйству очень нужна. Юра был раздосадован, но согласился, а мне дал мимический знак: «Ничего не поделаешь». Потом обернулся и сказал:

– Через два часа я вернусь.

Мать Юры была свидетельницей этой сцены и меня утешила тем, что хозяйственные дела на днях будут закончены. Чтобы я не скучал, дала пачку журналов «Нива» за 1909 год, но я предпочёл закончить вчерашнюю беседу. Мать Юры нравилась мне всё больше и больше. Она была удивительно тактична. С ней можно было говорить о чём угодно и услышать ответы благоразумные и прямые. О жизни в Петербурге она уже не спрашивала, понимая, что мы друзья настоящие, не случайные.

Время быстро пролетело в беседе, и я не заметил, как Юра вернулся.

– Мама, я отнимаю у тебя Мишу, мы пойдём осматривать наше «имение».

Прошло недели три после моего приезда. Мы хорошо отдохнули от «столичной суматохи», и я начал думать о билете в Петербург, где меня ждала мама, остановившаяся у бабушки Евгении Ивановны.

За несколько дней до отъезда произошёл интересный эпизод. Я упоминал, что Юра спал на тюфяке на полу, а я на кушетке. В тот вечер мы легли часов в 12. Проснувшись утром, я был удивлён, что Юра ещё не встал, он всегда просыпался раньше, и я решил над ним подшутить. Выкатываюсь из двойной простыни в одних трусах, осторожно подхожу к его тюфяку и сдергиваю простынь. Каково же было моё изумление, когда вместо Юры я вижу человека огромного, чуть ли не великана. Решаю перешагнуть через него и выйти из комнаты, чтобы узнать у Юры, «что сие означает», но вспоминаю, что на мне одни трусы, и возвращаюсь к кушетке, чтобы надеть брюки, но когда я перешагивал через «великана» второй раз, он проснулся и сказал:

– А где же Юра?

Я растерялся:

– А вы кто будете?

– Вы меня не узнаёте? – он, поднял голову.

– Николай Александрович, – воскликнул я. – Вот не ожидал, что вы вместо Юры.

Фельдшер засмеялся:

– Я задержался на вашем хуторе у больного и решил переночевать у Ясницких, но когда зашёл, то никого не было дома. Я решил лечь на тюфяк, на котором спит Юра. Если вы не торопитесь, подождём их и поболтаем, – он подвинулся на тюфяке, чтобы дать мне место.

Я лёг.

В это время раздался голос Юры, и через минуту он вошёл, держа в руке маленький пакетик.

– Вот, – обратился он ко мне, – если бы все быстро исполняли свои желания, было бы счастье. – И он протянул мне пакетик, в котором находились железнодорожный билет, плацкарта и ещё какие-то бумаги.

Фельдшер спросил:

– Почему вы не едете вместе?

– Потому что Мише надоело наше захолустье. Я шучу. Миша договорился со матерью встретиться в Петербурге до начала занятий в университете, так как она 1 сентября должна быть в Карсе.

15 августа я покинул гостеприимный дом Юры. Он проводил меня и проехал со мной две станции.

 

У меня сохранилась афиша любительского спектакля в г. Елисаветполе «Гаудеамус» по пьесе Леонида Андреева, где я исполнял роль старого студента, а В.А. Мочалова играла Дину Штерн.

 

П Р О Г Р А М М А.

Г. ЕЛИСАВЕТПОЛЬ

Помещение Общественного Собрания

В пользу недостаточных

СТУДЕНТОВ – ЕЛИСАВЕПОЛЬЦЕВ

12 Января в Татьянин день

У С Т Р А И В А Е Т С Я

ТРАДИЦИОННЫЙ СТУДЕНЧЕСКИЙ ВЕЧЕР

Представлено будет

Г А У Д Е А М У С

Новая пьеса в 4-х действиях Леонида Андреева.

Оригинальное mise-en-scene постановки П.Д. Смирнова.

                                     Участвуют лица:

1. Старый студент………………………. М.А. Ковалев

2. Дина Штерн…………………………… В.А. Мочалова

3. Онуфрий……………………………….. П.А. Смирнов

4. Тенор…………………………………… С.Н. Сирин

5. Козлов………………………………….. В.С. Скробецкий

6. Гриневич………………………………...С.С. Терентьев

7. Кочетов………………………………….Г.Н. Мелик-Шахназаров

8. Костик…………………………………...Ю.П. Соловьев

9. Стамескин……………………………….К.Д. Андреев

10. Лилия…………………………………...Т.К. Вяземцева

11. Онучина……………………………… С.А. Остапенко

12. Гимназистка…………………………….Е.М. Шахназарова

13. Капитон, слуга меблированных № №...А.М. Миронченко

Режиссер С.А. Остапенко

ПО ОКОНЧАНИИ СПЕКТАКЛЯ

Б А Л

 

Котильон, бой цветов, конфетти, серпантин, летучая почта.

Зал будет роскошно декорирован. Роскошный буфет.

Стильные киоски. Электрическое освещение.

Будет играть Оркестр Пластунского баталиона.

Хозяйка вечера Кн. А.С. Оболенская

Ответственная распорядительница М.Е. Чернец

Печ. Разр. Тип. А. Гаджи-Гасанова в Елисаветполе. 

 

В тот год я приезжал на рождественские каникулы к моему дяде Жоржу. Он был уже женат на разведённой с прежним мужем Ольге Александровне (фамилию её первого мужа я забыл).

Семья эта состояла из дочери дяди Жоржа и Ольги Александровны –
Тамары и дочери от первого брака Адриены, которую все называли Ниной.

Дядя Жорж был на посту елизаветпольского губернатора. До этого он служил, как я уже упоминал, тифлисским полицмейстером, а после покушения на его жизнь эсера Херхеульда вице-губернатором Эриванской губернии. На этой должности пребывал не больше года и был назначен губернатором Елизаветпольской губернии.

Я очень подружился с В.А. Мочаловой. Она знала, что я племянник губернатора и что я сочувствую революции. И вот как-то после спектакля, который прошёл очень удачно, она заговорила со мной на языке, незнакомом мне. В первый момент я принял его за немецкий. Оказалось, она говорила на еврейском языке. Потом выяснилось, что она думала, что я племянник не дяди Жоржа, а его жены, которую она приняла за еврейку, хотя та выдавала себя за француженку. Но даже после того, когда поняла, что я племянник не Ольги Александровны, а дяди Жоржа, сказала, что не верит, что я не еврей, хотя и знает, что по паспорту я русский.

 

Петербург 1911 года. Не помню, когда и при каких обстоятельствах моя мама познакомилась с французской семьёй мадам Дозе и её дочерьми. Но помню хорошо, что получил от мамы письмо, в котором она просила зайти к ней. Я исполнил просьбу мамы и навестил эту семью, возглавляемую матерью (отца не было, он или умер, или оставил их).

Меня приняли очень тепло и просили бывать почаще.

Через недели две-три мадам Дозе пригласила меня и сказала:

– Миша, вы знаете, как я люблю вашу маму и как хорошо отношусь к вам. У меня есть друг, которому много лет. Он состоит опекуном несовершеннолетней миллионерши и очень боится, что в случае его смерти она попадёт в руки какого-нибудь негодяя. Он поручил мне подыскать порядочного молодого человека, который бы на ней женился.

Я не обиделся на мадам Дозе, но отказался жениться на девушке, которую не знал.

Мадам Дозе была огорчена моим отказом, но просила по-прежнему.

Я не прерывал знакомства с семьёй Дозе, так как дочери были симпатичными, как и их мама. Зная, что по вечерам они всегда дома, приходил к ним без предупреждения. Как-то раз одна из дочерей позвонила мне и попросила прийти в восемь вечера.

Я пришёл и кроме дочерей увидел незнакомую девушку, которая мне очень не понравилась. Только недели через две мадам Дозе созналась, что у ней была девушка, о которой она говорила.

Значительно позже мадам Дозе написала маме письмо, в котором рассказала, что девушка не понравилась мне, но и я ей не понравился, что я еврейского племени, и что мадам Дозе клялась, что я русский.

 

В 1912 году я завершил образование в Московском университете на юридическом факультете. Последний экзамен был «Церковное право». Экзаменовал профессор Георгиевский. Этот экзамен был, в сущности, проформой, ибо в течение 30 лет Георгиевский ни разу не «срезал» ни одного студента. Но рекорд «безграмотности» побил один из выпускников.
Отвечая на вопрос про тройное родство, он без малейших колебаний ответил: «Бог-Отец, Бог-Сын и Бог-Дух Святой». Едва произнёс эту фразу, как раздался хохот всех бывших в аудитории студентов.

Не помню, о чём меня спрашивал Георгиевский, но я получил, как и все студенты, «удовлетворительно». «Хорошо» почти никому не ставили. Осмеянный студент тоже получил «удовлетворительно». Я жил тогда в Хлебном переулке и помню, что от Арбата до Моховой можно было проехать трамваем. Я был рад, что кончились экзамены и что теперь могу осуществить поездку в Карс к моей матери окружным путём от Ярославля до Царицына по Волге, а от Царицына до Карса по железной дороге. Когда ко мне подошёл контролёр и попросил показать билет, я машинально протянул ему экзаменационную программу. Он посмотрел удивлённо. Я тут же опомнился и протянул билет. Он улыбнулся и спросил:

– Разве евреев заставляют изучать православное церковное право?

Я тоже улыбнулся и ответил:

– Я не еврей, а русский.

– Мне это всё равно, – сказал он и тихо добавил: – от церковного права можно всего ожидать.

 

Я сидел на палубе парохода, в шезлонге, и читал роман Кнута Гамсуна «Голод». Увлёкся так, что не обращал внимания на пассажиров. Почему-то вспомнил поездку по Волге с Павликом Павловым. Я оторвался от книги, посмотрел вокруг. По берегам возвышались Жигулёвские горы. Ко мне подошёл молодой человек с университетским значком на кителе и сказал:

– Коллега, наша дама, вокруг которой образовался кружок, поручила мне пригласить вас как единственного мужчину, который не обратил внимание ни на её красоту, ни на её туалет.

Пришлось пойти с ним и представиться этой даме. Она была не столько красива, сколько эффектна.

В Саратове пароход стоял долго, и она пригласила меня осмотреть город. Я согласился, и мы совершили на извозчике большую прогулку. В Царицыне её «кружок» распался, и вышло так, что мы оказались в одном поезде. Я должен был сойти в Тифлисе, она – на станции Минеральные Воды, так как направлялась в Кисловодск. Мы ехали в одном вагоне. Половина купе было II класса, а другая половина I класса. Я ехал во втором, а она в первом двухместном купе. Пригласила меня в своё купе, сказав, что это купе «её собственное», так как она взяла два билета. Она была интересной собеседницей, и мне было приятно с ней разговаривать. Она меня уговорила сдать мой билет другому пассажиру и сойти в Минеральных Водах, чтобы ехать с ней в Кисловодск. Дача в Кисловодске у неё была заказана заранее. Я согласился провести несколько дней в Кисловодске, тем более что слышал об этом замечательном курорте много хорошего, но никогда в нём не был. Она была русская, но когда мы сблизились, сказала, что разошлась с мужем, который был так благороден, что согласился на развод. Она дочь богатого русского купца, который её хорошо обеспечил. В интимном разговоре сказала, что получает удовольствие с мужчинами еврейского происхождения. Когда я сказал, что я не еврей, была поражена, но не раскаивалась, что была моей любовницей.

У меня был фимоз. В 1910 году известный хирург Дуранте оперировал меня, и в банях меня принимали за татарина.

Во время гуляния в Кисловодском парке меня встретила одна дама, которая была знакома с моей матерью, и послала ей телеграмму, что я «сошёлся» с женщиной, которая известна в Кисловодске тем, что каждый сезон приезжает с молодыми людьми, и что меня приняли за «альфонса». Получив телеграмму от мамы, чтобы срочно приехать в Карс, показал её. Мы простились дружески и первое время переписывались, а потом, как это часто бывает, уже никогда не встречались.

 

Разговор с Артуром Федоровичем Циммерманом.

Артур Федорович овдовел в 1916 году. Он так обожал свою жену (мою тетю Женю), что совершенно выбился из колеи. Он был совершенно одинок, так как мать его умерла раньше тёти Жени. Сыновья Петя, Федя, Миша и Сережа были на фронте, а няня Пелагея, жившая с ним, была больна. Кухарка и горничная жили не в его квартире, а рядом. Артур Федорович просил тётю Олю, которая была классной дамой Екатерининского института, переехать к нему. Тётя Оля не хотела терять место и колебалась. Артур Федорович был в отчаянии. Он не мог заснуть, и его измучила бессонница. Тогда он решил предложить тёте Оле положить в банк на её имя сумму, проценты с которой равнялись бы сумме её пенсии. Тётя Оля все же колебалась, но все её друзья и знакомые уговаривали её согласиться. А за этим последовал законный брак. Артур Федорович скончался в конце 1917 года. В завещании он разделил своё имущество (6-этажный дом) и сумму, находящуюся в банке, поровну своим детям и больше всех тёте Оле. В самый разгар отчаяния, после смерти жены и во время колебаний тёти Оли занять её место, Артур Федорович, зная, что я особенно дружен с тётей Олей и что она меня очень любит, вызвал меня по телефону с просьбой немедленно приехать к нему по весьма срочному делу. Я жил тогда на Моховой улице в квартире родителей моего друга Павлика Павлова (он был на фронте). Артур Федорович встретил меня с распростёртыми объятиями. Я никогда не видел его таким возбуждённым, и вдруг он спрашивает:

– Миша, ты русский?

Я был ошеломлён нелепым вопросом и помню хорошо, как у меня замелькали мысли: «Сошёл с ума. Не мог вынести смерти жены». И дальше: «Вот это любовь». И дальше: «Тютчев написал на смерть жены чудесные стихи, но, однако, не сошёл с ума и ещё раз женился. А инженер Циммерман, никогда не читавший ничьих стихов, мысли которого были сугубо материалистическими, потерял рассудок». Но одновременно с этим во мне кипела досада на нелепый вопрос. И я ответил довольно резко:

– Артур Федорович! Это всё равно, что я спросил бы вас: вы немец?

Он растерялся, но сейчас же пришёл в себя и ответил:

– Миша, ты меня не понял, ты же знаешь, что большую часть жизни я пробыл в России и полюбил русских за их добродушие и правдивость. Может быть, я неправильно выразился, но хотел тебя спросить, как мне поступить в деле, которое имеет для меня огромное значение, и начал с того, раз ты русский, ты должен мне дать правдивый ответ.

– Какое дело? – спросил я.

– Ты знаешь, – начал он свою исповедь, – смерть тёти Жени выбила меня из колеи жизни. И если тётя Оля не согласится стать моей женой, то мне остаётся только умереть. Тётя Оля тебя очень любит и ценит, и твоё слово, твои советы могут преодолеть её колебания.

Я понял, в чём дело, и мне стало жаль человека, страдающего так сильно. Я дал обещание поговорить с тётей Олей и выполнил его, хотя уверен, что и без моего совета она вышла бы за него замуж.

 

С начала Февральской революции я начал выступать в цирке «Модерн» и там познакомился с выступающими лидерами большевиков: Володарским, Луначарским и Коллонтай. Пробовал выступать в цирке Чинизелли, но там властвовал матрос Баткин (правые эсеры), и меня освистали.

25 октября я получил приглашение от парткома Оружейного завода повторить у них лекцию, которую читал в цирке «Модерн». Лекция была назначена на 3 часа дня. Жил я в ту пору на Лахтинской улице Петроградской стороны. До лекции мне надо было повидать родителей моего друга Павлика Павлова, который был на фронте, и я вышел из дома в 10 часов утра. Трамваи ещё ходили. Но на обратном пути, начиная приблизительно с двух часов, весь транспорт остановился, и я шёл пешком с Моховой улицы, на которой жили Павловы, до Троицкого моста, чтобы пройти его и прийти вовремя на Оружейный завод. Но, к моему удивлению, патруль, перешедший на сторону большевиков, потребовал от меня паспорт, чтобы убедиться, что я живу на Петроградской стороне. Паспорта с собой у меня не было, и я показал письменное приглашение Оружейного завода прочесть лекцию в 3 часа дня. Солдат сказал, что на завод я всё равно не попаду, потому что он окутан дымом и там, вероятно, пожар. Другой солдат насмешливо произнёс:

– Там, вероятно, орудуют ваши евреи: Либер, Дан и Гоц.

Я опешил:

– Почему они мои, если я сочувствую большевикам?

В это время человек в штатском с красной повязкой на руке, прислушиваясь к нашему разговору и видя в моей руке письмо завода, подошёл ближе, прочёл его и сердито сказал солдатам:

– Не болтайте ерунды, а вы, товарищ, если вы не боитесь утонуть, проходите. Видите, мост разобран.

Я ответил:

– Прекрасно вижу, что он разобран, вижу, как люди спокойно проходят по льду, – в этот момент какой-то человек чуть не провалился в трещину, но его тотчас же вытащили.

Я подумал: если человек чуть не провалился, это не означает, что надо отказаться, кроме того, я был одет не очень тепло и чувствовал, что если не попаду домой, то получу воспаление лёгких. И с трудом, но всё же перешёл на тот берег и добрался до дома.

25 октября я встретил на Лахтинской матроса, который был, как он сказал, на моей лекции на Оружейном заводе и попросил у меня ночлега, так как живёт далеко, а на рассвете должен быть в районе Зимнего дворца. Я устроил его у себя. У него был маленький фотоаппарат. Он попросил моего племянника снять нас, и у меня сохранился этот снимок. Гораздо позже я узнал, что первый выстрел с «Авроры» был сделан им.

 

В ноябре 1917 года я организовал в здании Армии и Флота на Литейном проспекте митинг «Интеллигенция и народ». Буржуазные газеты встретили его в штыки. На нём под председательством А.В. Луначарского согласились выступить поэты Александр Блок и Сергей Есенин, художник К. Петров-Водкин, режиссёр Всеволод Мейерхольд и другие. Несмотря на то что была вьюга и не ходили трамваи, зал был переполнен.

Месяц тому назад отмечалось 7-летие со дня смерти Льва Толстого. И когда я в своей речи сказал, упрекая интеллигенцию в том, что она саботирует Советскую власть, что уверен, что если бы Толстой дожил до наших дней, он бы приветствовал Октябрьскую революцию, хулиганствующие подняли гвалт, но большая часть публики их угомонила. Некоторые покинули зал. Я сказал о Толстом неслучайно, вспомнил, как в день его смерти студенты Петербургского университета устроили демонстрацию на Невском проспекте и я и мой друг Юра Ясницкий чуть не стали жертвами казачьих нагаек. Петербургский градоначальник получил приказание разогнать «бунтовавших студентов». И я действительно уверен, что будь Толстой жив, он был бы на стороне Советской власти. На другой день петроградская газета «Вечерний час» опубликовала статью С. Ипполитова «Несостоявшееся “Сретение”».

Привожу ее полностью:

 

В зале Армии и Флота на вчера был назначен митинг на тему «Интеллигенция и народ». Рядом с именами А.В. Луначарского, М.А. Спиридоновой, Камкова и Коллонтай на афише красовались имена художника Петрова-Водкина и поэтов Ал. Блока, Сергея Есенина и Рюрика Ивнева.

Из простого сопоставления имен становится ясно, что в зале Армии и Флота готовится торжество, еще более знаменательное и пышное, чем то» какое было инсценировано в Зимнем Дворце г.г. Луначарским и Ясинским и названное первым «сретением».

На этот раз, очевидно, готовилось «сретение» коллективное и, притом, в публичной обстановке.

Естественно, что публика проявила наивысший интерес и ломилась в зал.

У касс образовался длинный хвост, а в зале, битком набитом, царил самый идеальный «революционный порядок», то есть полный хаос.

После томительно долгого ожидания, наконец, в зале появился г. Луначарский.

Несмотря на то что у г. Луначарского по части «сретения» литераторов необыкновенно легкая рука, никто из возвещенных на афише участников митинга за ним не последовал.

Публика стала выражать явное нетерпение. Г. Луначарскому пришлось объясниться.

Оказалось, что митинг организовал не он, г. Луначарский, а какие-то неизвестные личности, которые поспешили скрыться, как только закрылась касса.

Посредником между ним, Луначарским, и неизвестным лицом послужил Рюрик Ивнев, «кристальная», по определению г. Луначарского, личность.

Но на митинге одинаково блистали своим отсутствием как темные личности, так и «кристальная» личность.

Публике оставалось удовлетвориться одним г. Луначарским.

Председательствование на митинге взял на себя председатель организационной комиссии, «социализирующей» здание Армии и Флота в рабоче-крестьянский дом, – чахлый юноша в спортсменской кепке.

Он, очевидно подражая спикеру английской палаты общин, так и не снял своего кепи, несмотря на протесты и требования публики…

Г. Луначарский говорил два часа кряду.

К концу речи г. Луначарского, в 11 часов вечера, появился г. Рюрик Ивнев.

Это болезненный истеричный юноша, говорящий нараспев и с напыщенным декламаторским пафосом.

Для характеристики его «поэтического» доклада достаточно привести следующее элегическое признание: будучи противником репрессий против печати, он, однако, часто со скорбью думает: почему Совет Народных Комиссаров совсем не задушит этой мерзкой печати.

Г. Рюрик Ивнев, между прочим, по доверенности сообщил, что Ал. Блок весьма удовлетворен «октябрьским переворотом», однако от выступлений на митингах отказывается.

За г. Рюриком Ивневым, как передавали, выступила г-жа Спиридонова. И я ушел.

Было ясно, что «сретение» не состоялось.

Ибо даже А.В. Луначарский не назовет обращения «кристаллического» Ивнева и его скорбные размышления о печати – «сретением».

 

Хочу описать один эпизод, который никогда ещё не был опубликован. В 1918 году Есенина, Мариенгофа, Шершеневича и меня пригласили выступить в клубе Наркоминдела. Есенин очень обрадовался и, отменив своё выступление в каком-то другом клубе, уговорил нас приехать в клуб Наркоминдела:

– Это будет очень интересно. Увидим Чичерина. Про него говорят, что он работает в наркомате по ночам, а днём спит.

Никто из нас этого не опроверг, это было действительно так, и все об этом знали, но мы не были уверены, что Чичерин придёт слушать стихи, а Есенин был почему-то уверен.

Заговорили о костюмах, галстуках, лакированных ботинках. Я не одобрял этот «маскарад» и на вопрос Есенина, в каком пиджаке я пойду, ответил, что в том, в каком хожу всегда.

– Но там будут дипломаты? Они в смокингах. Нельзя являться в мятом пиджаке.

– Мой пиджак не мятый, – начал было я, но он меня перебил:

 – Одевайся, как хочешь, хоть в трико, смеяться будут над тобой.

Мариенгоф и Шершеневич нарядились в лучшие костюмы и самые элегантные, по их мнению, галстуки. Спорили о том, какие стихи читать. Сергей и Анатолий предлагали читать стихи, которые ругала тогдашняя пресса.

Наконец, долгожданный вечер. Мы собрались и пошли пешком на Кузнецкий мост, где помещалось здание Наркоминдела. Как только вошли в раздевалку, в глаза бросилась какая-то мелкая суета. Перед нами проходили, как театральные статисты, молодые люди, похожие на официантов и парикмахеров, и мужчины и девушки, которым не хватало накидок, до того они были похожи на горничных. Больше всех растерялся Есенин, он оглядывался по сторонам, как заблудившийся в лесу ребёнок. Лицо Мариенгофа заметно побледнело. Шершеневич прошептал удивляясь:

– Может быть, мы вошли не в тот подъезд?

– Нас разыграл кто-то, – ответил Анатолий, криво улыбаясь.

В это время Шершеневич остановил молодого человека:

– Скажите, пожалуйста, как войти в клуб Наркоминдела?

– Вы находитесь в нём.

– Позвольте, но как же наш вечер…

– Вы что, артисты? Вон висит афиша.

– Какие там артисты, – раздражённо сказал Шершеневич. – Мы поэты, которых пригласил Чичерин.

– Сам Чичерин? – удивленно переспросил он. – Вам надо ехать на Софийскую набережную. Там они и собираются.

В это время к нам подошла пышная особа и вежливо сказала:

– Не слушайте этого дурака… Я секретарь месткома, и это моя инициатива вас пригласить. Пойдёмте наверх, там разденетесь и чайку попьёте, если хотите.

Мы молча пошли за ней. Есенин хмурился. Мариенгоф смотрел нарочито весело, а Шершеневич ехидно улыбался. Сергей имел такой вид, будто вместо бокала шампанского ему предложили стакан киселя. Но делать было нечего. Когда Есенин начал читать стихи, аудитория встретила его так тепло и радушно, что он забыл, перед кем читает: перед самим Чичериным или простыми людьми. Мариенгоф и Шершеневич вошли в свою колею и перестали дрожать.

На другой день Есенин, улыбаясь, сказал:

– Когда ждёшь чего-то особенного, а получается обычное, это обычное кажется смешным и наивным.

Я ответил:

– Нельзя судить об аудитории по двум или трём персонажам, бросающимся в глаза. Французы говорят, что от великого до смешного один шаг, но я не знаю, сколько километров от смешного до великого.

 

Осенью 1927 года, выезжая из Петропавловска-на-Камчатке, я оказался в Японии по транзитной визе Петропавловского исполкома. Секретарь исполкома дал мне письмо к нашему консулу. В это время здесь гастролировал известный скрипач Эрдени. Торговым представителем был тогда Третьяков, который принял меня очень радушно и посоветовал осмотреть семь маленьких городов, расположенных на полуострове Хоккайдо, которые он называл «семью красотами» Северной Японии.

Консул оказался поклонником Сергея Есенина, и на этой почве мы с ним сблизились. Он познакомил меня одним негоциантом еврейской национальности, эмигрировавшим в Японию из России ещё до русской революции 1905 года. Он был как бы посредником между консулом и торговыми фирмами. С первых слов он стал восхищаться не моими стихами, а моей любовью к путешествиям, сказал, что я ему очень понравился, что он проникся ко мне симпатией, так как я «вылитый портрет» его племянника, живущего в Москве, и когда он говорит со мной, ему кажется, что перед ним он.

Я спросил:

– Если вы так любите вашего племянника, почему вы не выпишете его к себе в Японию?

– Беда в том, – ответил он, – что мой племянник – большевик.

Я засмеялся.

– По-моему, это не беда, а счастье: он понял, что спасти Россию от развала могут только большевики.

Негоциант поинтересовался:

– Вы тоже большевик? А я хотел просить вас повидать его и убедить приехать ко мне навсегда.

– Я не большевик, – ответил я, – но стою за большевиков с первого дня Октябрьской революции.

Консул (его фамилия была Ломакин) засмеялся:

– Яков Лазаревич, но ведь и я большевик.

Негоциант ответил смеясь:

– Если бы я был против большевиков, то не торговал бы с ними. А племянника я хочу вызвать из Москвы, если там станет одним большевиком меньше, Москва не пострадает.

Я остановился в живописной японской гостинице, на самом берегу залива. Осень 1927 года была на редкость тёплой, и я наслаждался красотой, созданной лучшим художником – природой. Утром ездил в автобусе в центр в облюбованное мною кафе. Со мной был словарь для разговора на японском языке. В нём были собраны фразы, которые произносили туристы и путешественники. Например: «Дайте мне чашку кофе», «Сколько я должен заплатить?», «Как пройти на пристань» и т. д. Рядом с русскими словами русскими буквами были напечатаны японские фразы. С одной из подавальщиц мы «подружились» и часто задавали друг другу вопросы типа:

– Вы замужем? Любите своего мужа?

Однажды она спросила:

– Какой вы национальности?

– Русский.

Она взяла мой справочник и долго что-то искала. Потом жестами объяснила, что нужную фразу не нашла. Один из посетителей пришёл к нам на помощь. Он знал хорошо оба языка. Он сказал:

– Она говорит, что не верит вам.

Я попросил спросить почему.

Поговорив с ней, он ответил:

– Она сказала, что вы еврей.

Я засмеялся и попросил передать, что многие не верят, что я русский. Меня принимают за грузина, но чаще за еврея.

Он перевёл.

Она засмеялась и сказала, что я скрываю, что я еврей.

Я ответил, что она говорит глупость. Я люблю евреев, и у меня много друзей еврейской национальности, и что если бы я был евреем, то никогда этого бы не скрывал.

Он перевёл:

– Она говорит, что слышала от русских, что в России очень не любят евреев, и поэтому неудивительно, что многие евреи скрывают свою национальность.

– Это было до Октябрьской революции, – ответил я, – и то только в небольшой прослойке общества. Русская интеллигенция интернациональна.

Она сказала через переводчика:

– Если я вас обидела, прошу прощения.

Я засмеялся:

– Скажите, что я её прощаю, если она будет всегда угощать меня таким вкусным кофе.

На этом закончился наш «русско-японский разговор». Позже я узнал, что мой переводчик был одним из русских сектантов, эмигрировавших из России за несколько месяцев до начала Первой мировой войны.

 

Через несколько дней Яков Лазаревич сказал, что консул Ломакин хочет преподнести мне «сюрприз» – поездку в Токио. Так как у меня только транзитная виза, а для посещения Токио нужен заграничный паспорт, он просил губернатора Хакодатского полуострова в виде исключения разрешить мне поездку в столицу хотя бы на две недели, на что получил вежливый отказ. Он не имеет права разрешать поездку в столицу Японии никому без заграничного паспорта, а дать его могут только токийские власти. Я заинтересовался и зашёл к Ломакину. Он принял меня, очень любезно и сказал:

– Быть в Японии и не видеть её столицы – всё равно что быть в России и не видеть Москвы, поэтому я дам вам совет: обратитесь к русским эмигрантам, приехавшим сюда до 1905 года. У нас в Хакодате острят: в японском городе нет японских богачей, но есть два миллионера – еврей и русский. С Ян Зе вы уже знакомы, а с русским миллионером вам надо встретиться, он, в отличие от Ян Зе, который занимается торговлей, связан с токийскими издательствами, там у него прочные связи. И что не может сделать губернатор, легко сделает Егор Иванович Фомин. Я говорил с ним. Он просит вас зайти, – и Ломакин притянул мне листок пергаментной бумаги с его адресом.

Фомин жил в живописной части города в небольшом, но весьма комфортабельном доме. Когда я дёрнул шнур звонка, раздался такой свирепый собачий лай, что я невольно вздрогнул. Наконец, собака угомонилась, и меня впустили. Хозяин напомнил мне молоканина, которого я в детстве видел в Карсе. У него были правильные черты лица и не одной морщины, несмотря на солидный возраст, холодные голубовато-серые глаза. Он сидел за небольшим письменным столом, заваленным русскими книгами.

– В стихах я ничего не понимаю, – сказал он без всяких предисловий и пододвинул несколько маленьких книжек моего «Самосожжения». А роман ваш «Любовь без любви», изданный в 1925 году с предисловием профессора Сакулина мне понравился. Я его получил из Москвы сейчас же после выхода в свет. Мне сказал Ломакин, что вы написали на Камчатке ещё одно произведение, а в Петрограде в издательстве «Мысль» выходит ваш роман «Открытый дом».

Я подтвердил его слова.

– Эту трилогию я хотел бы видеть изданной на японском языке. В связи с этим попытаюсь устроить вам поездку в Токио.

Я предупредил, что за роман «Открытый дом» ещё не получал гонорара.

– В Токио вы получите аванс более солидный, чем в Петрограде, потому вам надлежит представить мне рукопись третьего романа.

Я был удивлён предложением издать трилогию, прочитав только первую книгу. Он почувствовал моё недоумение и сказал:

– Мне достаточно прочесть несколько строк, чтобы определить творчество любого писателя, но только прозу, а не стихи. Помните, что писал Лев Толстой о поэзии? «Стихотворцы напоминают мне человека, который вместо того, чтобы идти прямо по комнате, идёт кругами, временами приседая». – После небольшой паузы спросил: – Сколько времени вам понадобится, чтобы представить ваш роман, перепечатанный на машинке?

Я ответил, что если найти хорошую машинистку, это займёт дня три-четыре.

– Машинистку я вам найду. – Прощаясь со мной, вдруг спросил: – Рюрик Ивнев – это ваш псевдоним. А как ваша настоящая фамилия?

– Ковалёв Михаил Александрович, – ответил я и вдруг увидел в его взгляде выражение, которое было у японской официантки в кафе.

Через два дня я пришёл с рукописью романа. Яростный лай собаки никто не угомонил, а когда я, не понимая, в чём дело, продолжал дёргать шнур, маленькое окошечко в двери приоткрылось, и чей-то голос прошептал:

– Не шумите, Егор Иванович серьёзно болен.

– Передайте ему рукопись, которую он просил.

В ответ сдавленный шёпот:

– Егору Ивановичу не до рукописи, он сильно болен. – Окошечко захлопнулось.

Позже я узнал от Ломакина, что Фомин был яростным антисемитом. Если прежнее я понимал, то это нет. Я был далёк от мысли, что Фомин мог так быстро «раздумать», и потому поверил в его болезнь. Через несколько дней пришёл его навестить. На этот раз собака не лаяла, но и окошечко в двери не открывалось.

Я зашёл к Ломакину и спросил:

– Что может означать «внезапная болезнь» издателя?

Он был чем-то расстроен. Я спросил, что случилось? Он посмотрел на меня очень внимательно:

– Михаил Александрович, вы знаете, что я интернационалист не потому, что большевик, я был бы интернационалистом, если бы не был большевиком. Поэтому скажите откровенно, какой вы национальности?

Я был изумлён и ответил:

– Павел Петрович, я говорил вам, что Рюрик Ивнев – мой псевдоним, а настоящая фамилия – Ковалёв.

– Михаил Александрович, вы хорошо знаете, что после Октябрьской революции многие меняли фамилии: Стеклов, Каменев, Зиновьев…

– У меня она со дня моего рождения.

– Ну вот, а я тоже думал, что вы еврей. Значит, вы похожи на еврея. Теперь понятно, что произошло. Фомин – ярый антисемит, но я не ожидал, что он такой яростный и мелочный.

– Если он такой яростный и мелочный, как вы весьма удачно определили, как же он сразу не сказал, что ничем не может помочь в деле издания романа, а вёл такие задушевные и длительные разговоры? Я пришёл к нему не для того, чтобы издавать романы, а чтобы он помог мне получить визу на поездку в Токио.

– Человеческая подлость неизмерима. Я уверен, что с первого взгляда он принял вас за еврея и решил вести любезные и многообещающие разговоры, чтобы вы «упали не с первого этажа», если бы он сразу сказал, что ничем не может помочь. А после всех его обещаний «упасть с пятого этажа» – куда хуже.

– Да, – ответил я, – вы раскусили его подлость. Осталось сказать: век живи, век учись.

 

Кто-то из знакомых скрипача Эрдени спросил меня после поездки по «Семи красотам»:

– Михаил Александрович, мы с вами осмотрели весь полуостров Хакодате, но в одной части города ещё не были. Это «домики японских гейш». Я бы с удовольствием их осмотрел, но жена будет недовольна, а вам, холостяку, никто не помешает.

И я решил их осмотреть.

Это был довольно большой квартал, вдоль улиц которого висели разноцветные фонарики. У дверей каждого домика стояли зазывалы, и на основных языках мира расхваливали красоты гейш, живших под их кровом. Картина была живописная. Кого только не было здесь, начиная с туристов, желавших не пропустить ни одного квартала, кончая матросами всех национальностей. Через порт Хакодате проходили торговые судна многих стран. Матросы обыкновенно ходили группами по 5–8 человек. Ко мне подошёл однажды русский матрос-одиночка и объяснил, что хочет иметь гейшу, но не знает, как это «оформить». Я сказал, что надо подойти к зазывалам (они умели изъясняться по-русски), но в противоположность другим матросам он был очень робкий, и я решил ему помочь. Мы подошли к одному домику, и я сказал, что матрос хочет провести с гейшей часа два, спросил, сколько он должен заплатить. Назвали цифру японских иен (небольшую) для входа в домик и вторую –
для свидания. Матрос попросил меня войти в домик вместе с ним, сказал, что заплатит за меня. Я ответил, что заплачу сам. Мы вошли в домик. Там тоже висели фонари. Матрос выбрал самую скромную гейшу. Она посмотрела на меня и произнесла на ломаном русском:

– Вы пойдёте с ним?

Я ответил, что только провожал этого матроса.

– А с кем вы пойдёте? Уже выбрали или нет?

Я попробовал отшутиться и сказал, что не нуждаюсь в гейшах, у меня много любовниц.

– А кто будет платить? – спросила она.

– Тот, кто пойдёт с вами.

Она что-то сказала матросу тихо. Он улыбнулся и передал её слова:

– Попросите его пойти с нами, я собираю деньги, чтобы накопить сумму, которую невеста должна давать жениху в день свадьбы. Простой моряк платит только по ставке, а евреи платят щедро.

Я засмеялся.

– Разве я похож на еврея? – спросил я матроса.

– Не знаю, – ответил он и потупил глаза.

 

В 1950–1951 годах я снимал комнату у дочери советского посла в Японии. Она жила у своей матери. Вскоре умер её отец, и Галина Нечаева, предпочитая жить одна, купила кооперативную квартиру в самом центре Москвы на улице Горького в доме № 2. Из окна квартиры была видна улица Горького и здание Главного телеграфа. Галина Михайловна была разведена с мужем, и он у неё не бывал. Комната, в которой я временно жил, мне уступил сын Василия Каменского от его первой жены. Однажды, встретив меня на улице Горького, он спросил, доволен ли я его бывшей комнатой. Я ответил, что очень.

Галина вставала утром, когда я ещё спал, и возвращалась домой, когда я ложился спать. Я мог целыми днями работать и мне никто не мешал.

При прощании он просил передать ей сердечный привет. Когда я исполнил его желание, получил неожиданный ответ:

– Он ещё смеет передавать мне привет. И это после того, как я просила его найти другую комнату, – и добавила: – человек он неплохой и вёл себя всегда безукоризненно, но однажды, вернувшись в нетрезвом состоянии, вздумал объясняться мне в любви, пытаясь доказать, что я не буду раскаиваться, если сделаюсь его любовницей.

Она часто уезжала на дачу под Москвой, которую ей купил отец за год до смерти, и я был единственным жильцом её квартиры. Я редко встречал такую хозяйку квартиры, которая была абсолютно нелюбопытной. Комната, которую я снимал, была небольшая, и мои рукописи (их было много, и новых, и старых) лежали на столе и подоконнике, и она ни разу меня не спросила, о чём я пишу и когда они будут опубликованы. Это меня устраивало. Я не люблю таких разговоров. Она смотрела на меня как на удобного «квартиранта».

Я упоминал, что она приходила домой поздно вечером, но изредка устраивала приёмы. И вот однажды ко мне пришёл мой приятель Саша Петухов с бутылкой вина. В этот же вечер к Галине пришла её подруга –
жгучая брюнетка. Галина объединила наших гостей. Разговор зашёл о моей любимой Грузии. Она сказала, что бывала там и прекрасно понимает меня. Грузия одна из чудесных стран в мире.

– Завидую, что вы родились в Тбилиси.

Я принял её за грузинку и спросил:

– Разве вы не грузинка?

Она ответила:

– Я грузинка, но родилась в Полтаве.

Тем временем Саша успел спуститься вниз и купить две бутылки вина. Галина приготовила закуску. Разговор был обычный, когда встречаются люди малознакомые. Галина и её подруга впервые видели Сашу.

– Хорошо бы выпить кофе, – сказала Тамара.

– Какая досада, – воскликнула Галя, – у меня кончилось кофе, и я забыла его купить.

Саша посмотрел на часы и сорвался с места. Магазин закрывался через двадцать минут. Он ушел. Галя пошла на кухню. Мы остались вдвоём. Тамара приблизилась ко мне и быстро сказала что-то, как мне показалось по-немецки. Я ответил:

– Я понимаю, когда говорят по-французски, а немецкого не помню.

– Как?! Вы не знаете нашего языка?

– Вы разве немка? – спросил я.

Она посмотрела на меня с негодованием и процедила сквозь зубы:

– Вы такой же русский, как я грузинка.

Пришла Галина из кухни, вернулся Саша с пакетом душистого кофе. Тамара больше со мной не разговаривала. После её ухода я рассказал Гале о случившемся. Галина ответила:

– Не обращайте внимания. Я её знаю чуть ли не с детства. Человек она хороший, но со странностями. Она чистокровная еврейка, но почему-то называет себя Тамарой, говоря всем, что она грузинка, и вас она приняла сначала за грузина и побоялась, что вы заговорите с ней по-грузински. Вы действительно немного похожи на грузина. Но я интернационалистка и не обращаю внимания на национальность. Мне это настолько всё равно, что я не спросила вас, русский вы или нет.

– А Саша?

– Саша ярко выраженный русский.

– А я не типично русский?

– Вас можно принять и за грузина, и за армянина, и за еврея. Поэтому не обижайтесь на Тамару. Она долгое время жила в Полтаве. Не знаю, как сейчас, но во времена ее детства украинцы не любили евреев, и отсюда её чудачества. Называет себя Тамарой и выдаёт за грузинку. Да и я, если бы жила в городе, в котором ненавидят русских, тоже скрывала бы свою национальность. Ваш приятель Вася Каменский всё время скрывал, что жена его отца еврейка, и без всякой на то причины, потому что в русском обществе даже до революции никто не интересовался какой кто национальности, а уж в советское время особенно.

 

 

Михаил СЕСЛАВИНСКИЙ

 

Родился в 1964 году в Дзержинске Горьковской (ныне Нижегородской) области. Окончил исторический факультет Нижегородского госуниверситета. Работал преподавателем кафедры общественных наук Дзержинского филиала Горьковского политехнического института. В 1990 году был избран от Дзержинска народным депутатом России, работал в Комиссии по культуре. В 1993–1998 годах – депутат Государственной Думы, работал в комитетах по культуре и образованию. В 1998–1999 годах – руководитель Федеральной службы по телерадио-
вещанию, в 1999–2004 годах – первый заместитель министра по делам печати, телерадиовещания и средств массовых коммуникаций, c 2004 года – руководитель Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям.

Собиратель и исследователь автографов, редких книг начала XIX–XX вв., меценат, передающий книги и рукописи в государственные собрания, председатель Совета Национального союза библиофилов.

Автор сборника рассказов «Частное пионерское», а также ряда книг и многочисленных статей книговедческого и искусствоведческого характера. Член-корреспондент Российской академии художеств, кандидат исторических наук. Живет в Москве.

 

 

МАЛЕНЬКАЯ ИСТОРИЯ О БОЛЬШОЙ ДРУЖБЕ

 

 

Среди счастливых событий моей книжной жизни последнего десятилетия выделю вечерние беседы в Москве на Вересковой улице в гостях у Льва Михайловича Турчинского – легендарного библиографа и библиофила, благодаря которому мы имеем фундаментальную библиографию русской поэзии ХХ века.

Начинаются они традиционно с рюмки-другой арманьяка или коньяка, который я приношу в небольшой карманной фляжке, дабы слишком уж не нарушать строгий режим жизни Льва Михайловича, здоровье которого диктует свои правила. Мы сидим в маленькой кухне типовой квартиры панельного дома и закусываем немудреным угощением. Бессолевая диета не дает и тут разгуляться так, как хотелось бы.

Обычно минут через сорок перебираемся в главную комнату – библиотеку, где стоит кушетка и где проходят фактически все дни и ночи моего старшего товарища. Стены по всей длине заставлены самодельными стеллажами с книгами, между ними большой письменный стол с рабочим компьютером. Здесь продолжается ежедневная работа над библиографическими описаниями. Есть еще одна комната, в которой тоже расположен книжный шкаф с поэтическими сборниками 1930–1960-х годов. Раньше там обитала супруга Льва Михайловича, а после ее кончины – приходящая сиделка и помощница по хозяйству. Кажется, что Лев Михайлович ее несколько побаивается, ибо если я слишком громко произношу на кухне традиционное «Ну, будем здоровы!», то нередко слышу в ответ: «Тише, тише. Всюду уши!»

Единственная дочь Льва Михайловича Анастасия (Ася) живет вместе с внуком отдельно, и во время моих визитов мы не пересекаемся, хотя периодически перезваниваемся.

Лев Михайлович – друг нижегородской юности моего отца Вадима Михайловича Сеславинского. Естественно, что мы часто говорим о нижегородской жизни, перебираем общих знакомых. Нередко речь заходит о прекрасном поэте Юрии Адрианове[36], о котором мне рассказывал и мой папа. Всплывают имена общих знакомых – Л.В. Виноградова, А.М. Цирульникова, О.А. Рябова.

 Большая дружба связывала Турчинского и Адрианова с юношеских лет. В стихотворных сборниках нижегородского поэта можно найти несколько произведений с посвящением Л.М. Турчинскому. Одно из них –
живая художественная иллюстрация к тому, что я вижу в доме на Вересковой улице:

 

Л. ТУРЧИНСКОМУ

 

…Человек прощается с книгами,

Как Пушкин прощается с книгами,

И родственники слезливые

Ему надоели криками.

Плачет дочь, убивается:

«Папа, слово скажи!»

А взгляд старика упирается

В длинные стеллажи.

 

…Дети давно уже взрослые,

Взрослые и внучата,

А эти книжные россыпи

Завтра канут куда-то.

Невестки их ссыплют в сараях

В ящики из фанеры,

На место их воздвигая

Могучие шифоньеры.

 

…Лоб запрокинут круто,

Гаснут заката блики.

Как Пушкин, горько и трудно

Старик прощается с книгами,

В которых высшая мера

Всех поисков,

Всех отношений.

Он многим казался серым,

А умирает, как гений.

 Кажется, что Юрий Адрианов был в этом доме пару часов назад, творчески утрировал наблюдаемую картину в квартире старого друга и по горячим следам написал эти строки.

Но провидческий гений поэта еще более фантастичен и загадочен.

Дело в том, что это стихотворение написано почти пятьдесят пять лет назад, когда Лев Михайлович еще был юн и ни о какой бороде речь не шла. Не родилась еще единственная дочка Ася и, естественно, не было и внука. Как и не было, конечно, этих длинных стеллажей с «книжными россыпями». Стихотворение было опубликовано в 1965 году во втором поэтическом сборнике Юрия Адрианова «Меридианы». На хранящемся в библиотеке Льва Михайловича экземпляре сборника имеется трогательный автограф: «Дорогому Леве Турчинскому, рыцару книги, самому верному и честному другу на самое светлое, что, может быть, в этой жизни, на память о Волге. Юра. 23.II.65».

 Конечно, в семье Л.М. Турчинского нет той трагедийности, которая описана в стихотворении, но все же, все же, все же… Нечасто в истории русской поэзии можно столкнуться с таким почти мистическим предсказанием. И уж совсем редко тайные свойства оракулов можно встретить у советских поэтов.

Многочисленные встречи нижегородских друзей, конечно, не обходились без горячительных напитков. В основном в употребление шла банальная водка, верная спутница многих советских интеллектуальных компаний. «Тогда мы не снисходили до портвейна, – вспоминает Турчинский, – а закусывали нередко просто рукавом». Рандеву назначались в центре города, точкой притяжения был знаменитый в свое время большой книжный магазин с букинистическим отделом на площади Максима Горького. Лев Михайлович жил неподалеку на Краснофлотской (ранее Ямской) улице, мой папа – тоже близко – на улице Студеной, Юрий Андреевич – также «в ближнем радиусе» – на улице Дзержинского (Алексеевской), затем – на углу улиц Белинского и Ошарской.

Все они были весьма книжными людьми, но сферы интересов могли быть разные. Л.М. Турчинский уже тогда тяготел к поэзии Серебряного века и робко начинал собирать свою уникальную библиотеку. У Ю.А. Адрианова библиотека была еще от деда и отца – известных нижегородских ученых и педагогов. В ней были книжки XIX века, а самому поэту была близка эпоха Баратынского и Пушкина.

Разными были и политические взгляды. Адрианов был плоть от плоти советский человек, рано начавший ездить еще по комсомольским путевкам в студенческую пору. «Вон тот слоник на верхней полке, – говорит Лев Михайлович, – привезен мне Юркой из Якутии из поездки по комсомольской линии, как сейчас помню, в 1963 году». Сам Турчинский всегда был больше склонен к диссидентству, общался с семьями репрессированной интеллигенции, был знаком с Анастасией Цветаевой и Ариадной Эфрон. Крестным отцом его дочери был отец Александр Мень, что само по себе уже о многом говорит.

В один из приездов в Москву Юрий Адрианов пригласил Леву в знаменитый ресторан Центрального дома литераторов. На протяжении ужина к друзьям подходили за столик многие знакомые хорошо известного им нижегородского поэта. Очередной знакомец представился Турчинскому: «Я поэт Владимир Фирсов» и был обескуражен, услышав в ответ: «Извините, но я вам руки не подам». Дело в том, что Лев Михайлович помнил о бурной организаторской деятельности активного молодого комсомольца – студента Литературного института в период травли Б.Л. Пастернака[37].

На других поэтических сборниках Юрия Адрианова есть еще несколько замечательных автографов своему другу.

«Другу моей нижегородской юности – Леве Турчинскому, который учил меня “плавать” в книжном море. С дружбой, сердцем, памятью (см. стр. 57). До встречи. Май 1987» – на сборнике «Отъезжее поле».

 «Моему учителю в книжном мире – Леве Турчинскому сердечно и дружески. Н. Новгор. Июль 96 г.» читаем мы на титульном листе сборника «Листопад над Печерской обителью».

«С сердечным поклоном – Леве Турчинскому, ведь мы с тобою сделали свое скромное дело и матерям за нас не стыдно! Левушка! Я не думал, что доживу до этого праздника! Твой Юрий Адрианов. 22.VI. 04» – на втором томе «Избранного».

Новейшая эпоха воспринималась нижегородским поэтом с большим трудом. Надо отдать должное нижегородским властям – они помогали и в издании книжек, и в увековечении памяти Юрия Адрианова. В 2002 году ему было присвоено звание «Почетный гражданин Нижегородской области». Выпущено уже более сорока его стихотворных сборников.

Я окончил историко-филологический факультет Горьковского госуниверситета через четверть века после Ю.А. Адрианова и не был лично знаком с поэтом. Но этим маленьким эссе протягиваю ему по-землячески руку и благодарю за круг общения с близкими мне людьми.

 

Юрий АДРИАНОВ

(1939–2005)

* * *

 

Льву Турчинскому

 

Очередь в букотделе, –

Люди – сникшие птицы…

Медленно, еле-еле

Скупщик листает страницы.

 

Очередь в букотделе,

Судеб различных очередь:

Мужчина в старой шинели

Книги украл у дочери.

Узнает – заплачет скупо:

Значит, стал снова пить!

Течёт под окошко скупщика

Очереди нить…

 

Вот собиратель перлов,

Местный книжный «монарх», –

Сбросить пришел Жюль Верна,

Старинный взять альманах.

…Очередь льется, не тая,

Полмагазина запружено.

Старушка к груди прижимает

Книги покойного мужа.

Держит их нежно, бережно,

Как сына носила, бывало.

(Если б не тяготы денежные,

Неужто бы продавала!)

 

Очередь в букотделе –

Очень разные лица!..

Медленно, еле-еле

Скупщик листает страницы.

 

 

* * *

 

Л. Турчинскому

 

Я сегодня в день морозный

С неожиданной тоской

Вспомнил пушкинские сосны,

Холод окон на Ямской.

Возлежал в ночном сиянье

Снег на крышах, как башлык.

Шло желанное свиданье

С добрым миром верных книг.

Жил старинный, как поверье,

Праздник вечный и большой,

Час взаимного доверья

Между словом и душой,

Где с тобою мы любили

Взмах раскрытых книжных крыл.

Мягкий запах этой пыли

Сладок и приятен был.

Молодость,

Нет, даже младость

Полегла вдоль тех границ,

Где всегда царила радость

С тихим шелестом страниц.

Ради истины познанья –

Спор до третьих петухов.

И высокое мерцанье

Старых бронзовых стихов.

Юных дней многоголосье,

Свежий взлёт волны мирской

Там, где Пушкино и сосны,

Там, где окна на Ямской.

 

Литпроцесс

 

Александр РЯБОВ

 

Родился в 1988 году в Нижнем Новгороде. Окончил радиофизический факультет ННГУ им. Н.И. Лобачевского. В настоящее время там же работает младшим научным сотрудником.

 

УЗНИК ВНЕ ВРЕМЕНИ

О романе Донны Тартт «Щегол»

 

 

Проклятый вопрос американской культуры, порождающий нескончаемые споры и пересуды, – что есть Великий Американский роман? И есть ли он вообще? Многие из нас искренне любят фразу о том, что вся русская литература вышла из гоголевской «Шинели». Этот тезис не является затравочной костью для спора и не пытается стать правильным или ложным; он просто вызывает в нас теплые чувства, и ненужным претенциозным поперечником кажется тот, кто ставит этот тезис под сомнение, ведь нас и не интересует его верность, так же как и не смущает, что автором этой фразы является иностранец. И совсем другая картина в США, где реплика Эрнеста Хемингуэя про то, что американская литература вышла из «Гекльберри Финна», считается лишь немногим большим, чем частная точка зрения, пусть даже и очень уважаемого в этой сфере человека. Причем и сам Хемингуэй себя одергивает, говоря, что читать надо только до того места, где у мальчишек крадут негра Джима, а следующее за этим надо воспринимать как фальшь. И нет бы культурное сообщество отнеслось к этой фразе столь же спокойно, простодушно и адекватно, как у нас насчет наследия «Шинели»: повесть действительно хороша, является культурным достоянием, а из нее ли пошла вся литература? – конечно, нет, это был лишь еще один этап, и до и после него были, и еще будут. Рассудительно, трезво, без лишней горячки. Но как же страстно обсуждается вопрос по поводу первенства «Гекльберри Финна» в Америке! С Хемингуэем очно и заочно стали спорить (или соглашаться) виднейшие писатели, литературоведы и все-все-все. Стали накидываться версии, что же является истоком американской литературы в целом и американского романа в частности, стали выдвигаться различные критерии этого начала. В результате уже существовавший к тому моменту термин «Великий Американский роман» оброс новым семантическим пластом. Если обобщать всю палитру мнений, то Великий Американский роман – это роман, написанный американский автором об Америке американским английским языком, роман, который покажет образ мыслей и образ жизни американца и американцев в конкретном случае с возможностью спроецировать это на любой другой момент истории США. В результате мы имеем бесчисленное множество версий, какой же роман – Тот самый. Перечислять можно вечно: «Последний из могикан», «Моби Дик», «Хижина дяди Тома», «Гекльберри Финн», «Великий Гэтсби», «Унесённые ветром», «Гроздья гнева», «Лолита» (даже!), «Убить пересмешника» и т. д.

И вот очередной претендент на звание Великого Американского романа по мнению ряда профессионалов и любителей – «Щегол» Донны Тартт.

Вероятно, причиной столь болезненных ощущений при поиске Великого Американского романа является нежелание признать тот факт, что культура американского романа закономерно вытекает из английского и европейского романа. Интересно, что логичной защитой для американской культуры было бы педалирование столь популярной темы
XX века о сквозной интернациональной истории Романа, которая волнует европейских литературоведов и писателей. Но нет, это претит Америке: то ли столь сильная любовь к изоляционизму дает о себе знать, то ли желание найти загадочную американскую душу.

Интересно видеть иную картину в других видах искусства. Америка не комплексует по поводу Музыки, потому что интеграция американской музыки в общемировую пришлась на великий перелом в истории Музыки вообще, когда популярная музыка стала выходить из быта –
арьергарда для Музыки того времени – и выдвигаться на передний план искусства. Причиной тому прежде всего научно-технический прогресс. И этот процесс привел Музыку к пути все большей глобализации, тем самым несколько притупив желание Америки найти себя в истории Музыки.

Научно-технический прогресс, подаривший нам фотографию и кинематограф, заставил искать Живопись новые пути. Несмотря на то что Америка немного опоздала к становлению живописи XX века, она застолбила за собой наиболее важные позиции в поп-арте и абстрактном экспрессионизме, что вполне ее удовлетворило.

И совсем спокойно и уверенно чувствует себя Америка, когда дело касается Кино. Здесь Америка абсолютно заслуженно извечно является законодателем мод и не переживает, когда на тех или иных этапах Европа или Азия делают свой вклад в историю развития этого вида искусства. Забавно, что США особо и не ищет, откуда пошло американское кино. Хотя здесь можно было бы спокойно консолидироваться и сказать – Дэвид Уорк Гриффит. Но к чему лишние пересуды по вопросу, где чувствуешь себя уверенно?

А вот в американской литературной элите согласия нет. И действительно: «Где, укажите нам, отечества отцы, которых мы должны принять за образцы?» – задает сама себе вопрос американская литература. Где тот момент, когда британский роман, переехав на пароходе в США, стал американским? Тогда, когда Фенимор Купер, опасаясь английской критики, не подписал свой роман своим именем и поместил героев в Англию? Или когда Герман Мелвилл, понимая, что будет оплеван проанглийской литературной элитой, пишет «Моби Дик»? Или наполненный позывами гендерной и расовой эмансипации роман Бичер-Стоу открыл миру Американский роман? Или все же Марк Твен?

Когда романы Чарльза Диккенса, переправляясь на пароходах в форме книг или людей (чит. «451 по Фаренгейту») из Англии в Америку, смогли создать страну под названием Американский роман? Когда американский писатель, приняв, поняв и переписав по-своему дух, иронию и искрометность великого британца, стал Американским писателем?

Интересно, что пытаясь найти писателя, которого больше всего в романе современной американской писательницы Донны Тартт, вспоминаешь Чарльза Диккенса. Роман «Щегол», получивший в 2014 году Пулитцеровскую премию, написан о юношестве, но не только для юношества. Опустив на секунду историю Романа XX века, особенно явно чувствуешь связь между этими авторами: юношество у этих авторов – может и полет, но сложный и тернистый, с крутыми пике и вынужденными посадками.

Донна Тартт пишет книги медленно, по одной в десять лет, но они того действительно стоят. «Щегол» – третий роман автора после «Тайной истории» (1992) и «Маленького друга» (2002). Первые два романа были приняты очень тепло, однако до крупных наград дело не дошло. Интересно, что и первые два романа, как и «Щегол», тоже написаны о детях и юношах, тем самым понятны нескончаемые переклички с «Оливером Твистом» и «Дэвидом Копперфильдом».

Итак, Диккенс. Но мастерски отреставрированный и обновленный, инкрустированный современностью в виде лихих и иронических ноток Тарантино и Гая Ричи. Новое, не стесняющееся, что оно – Новое, но и с уважением относящееся к Старому.

Новое, знающее язык прошлого, но не стесняющееся говорить своим языком.

Несмотря на реверансы прошлому, язык «Щегла» без сомнения современный язык, причем и на концептуальном уровне, и на молекулярном. На уровне формы тексту присущи современные элементы: паранойя, интертекстуальность и, вероятно, временное искажение, но все они используются дозированно, не являясь достаточными индикаторами для отнесения произведения к тому или иному направлению. Слова-молекулы же кажутся живыми и точными, но им немного не хватает временной беспредельности, желания стать вечными, выскользнуть из-под диктата настоящего; скорее всего, виной тому вечная сложность текста от первого лица.

Повествование ведется от лица главного героя Тео, который в первой главе книги говорит, что ему уже 27 лет, а рассказывает он о прошлом: действие романа начинается, когда Тео всего 13 лет. И на протяжении всего романа читателя все время не покидает вопрос, кто же пишет эти строки: мальчик или мужчина, и лишь конец приоткрывает тайну, и то только для внимательного читателя, способного ретроспективно восстановить картину; многие же комментаторы этого произведения удивлялись отсутствию развития у героев. В конце книги мы узнаем, что в основу повествования легли дневники, которые Тео вел в течение всех этих лет. Однако по тексту очевидно, что 27-летний человек правил себя молодого, потому что и по сложности текста, и по заглядыванию в будущее проступают черты человека, который что-то знает. В то же время заметно, что текст по-детски простой: может быть, уже 27-летний герой в какой-то момент при написании текста раздумывал о том, не скрыть ли следы редактуры, поэтому становится очевидным, что авторами текста являются как минимум два воплощения одного и того же человека. Сразу вспоминается прустовская концепция художественного времени: время есть, но оно столь сложно расщеплено, что нащупать его не так-то просто. Тартт мастерски пытается сконструировать Время романа и в этой задаче очень преуспевает, но даже при усиленном напряжении эту сложность не удается превратить в ту легкость, что у Марселя Пруста. Причины можно найти две.

Первая. Несмотря на то что Тартт не акцентирует внимания на этом, она все же затрагивает вопрос расположения литературной камеры, причем затрагивает слишком нарочито и явно, боясь быть непонятой читателями. А так как этот концепт довольно сложный, то куда выгоднее смотрится некоторая интровертность Пруста, который эту задачу решает, будто, только для себя.

Второе. У Пруста эта идея-форма абсолютно органично перетекает в собственно идеи его книг, и они блестяще дополняют друг друга. У Тартт же этот концепт остается несколько ноуменальным, если не предположить, что она попыталась через связку с другой задумкой (о чем ниже) сшить все произведение.

Однако произведение «В поисках утраченного времени» Пруста –
полуавтобиографическое произведение от первого лица, «Оливер Твист» Диккенса – от третьего. Поэтому, несмотря на имеющиеся аналогии с этими произведениями, нельзя говорить, что так многое надиктовано в форме американской писательнице из прошлого. Кстати, очень незначителен процент художественных произведений, написанных автором одного пола от первого лица героя другого пола. Главной причиной являются предрассудки общества, что женщина (мужчина) не может достоверно писать от первого лица мужчины (женщины). Эти аргументы почти всегда оказываются абсолютно несостоятельными в адрес классного писателя, который спокойно справится с задачей описания событий человека, никогда не будучи в его шкуре. Вот и здесь почти и не вспоминаешь, что Тартт – женщина, пишущая от первого лица мальчика и/или мужчины.

Расщепленность рассказчика на две составляющие свойственна многим опубликованным дневникам, когда очевидно, что в исходные записи внесены не просто грамматические и даже стилистические, а самые что ни на есть смыслообразующие коррективы. Однако попытаться смоделировать данную коллизию в художественном произведении, причем ставя главной целью не заигрывание с читателем, а именно воссоздание структуры мышления главного героя, который сам находится в поисках верного подхода к изложению, – задача крайне сложная и неблагодарная, поэтому важно понять, зачем идет на это Тартт.

Сложность заключается в том, что необходимо сплести хитрый узор из трех нитей: развития героя, эволюции его языка и того, как сам рассказчик пытается скоординировать первые два пункта, чтобы понять и прочувствовать себя былого, пытаясь не просто зафиксировать события, а сделать их вневременными. Неблагодарная же задача потому, что затрудняет восприятие задумок автора читателем, но еще хуже – порой вводит самого автора в зону турбулентности, где он подобно растерявшемуся капитану самолета, наравне с пассажирами, может лишь надеяться, что небеса успокоятся. Порой Тартт просто теряет контроль над рассказчиком, и это не организованный хаос, а-ля лучшее из постмодерна 60–80-х – это просто неидеальное решение сверхзадачи.

Чтобы перейти к последующему рассмотрению романа, вкратце перескажем его сюжет.

Внимание, спойлеры (один абзац)!

 

Главный герой произведения Тео Декер описывает события своей жизни, начиная со дня трагедии в Нью-Йоркском музее, когда из-за террористического акта (взрыв) погибла его мама. Тогда же один незнакомый ему человек мистер Блэквелл передал Тео шедевр голландского живописца Фабрициуса (ученик Рембрандта, учитель Вермеера) и кольцо для идентификации, а также сообщил, как встретиться с неким Хоби. Имя данной картины 1654 года и дало название книге, а сюжетная нить с этим полотном является главной сквозной линией, хоть и отходящей часто на второй план. После трагедии герой поселяется в доме семьи его одноклассника Энди Барбура, с которым они к тому моменту уже не были столь близки, как в начальной школе, когда над ними, как над самыми умненькими и слабенькими, жутко издевались (все прелести школьной жестокости в США прилагаются). Позже герой находит в себе смелость встретиться с Хоби, который оказывается специалистом по антикварной мебели, однако картину ему не передаёт, как то завещал Блэквелл. Там же он встречает Пиппу –
девочку, которую он видел в тот самый трагический день. Тео в нее сильно влюбляется, но судьба разводит их – тетка отвозит ее в Техас. Сам мальчик тоже скоро уехал из Нью-Йорка – за ним приехал вдруг объявившийся отец (Ларри Декер), который ушел от жены и сына за год до трагедии, и забрал мальчика в Лас-Вегас. Жизнь в игорной столице мира в доме отца и его любовницы казалась бы сущей пыткой, если бы не новый приятель – человек мира Борис, говорящий на всех языках мира, включая украинский и русский, но считающий себя по национальности индонезийцем. Так Тео попадает в разгульную пучину и подсаживается на наркотики, от которых так и не откажется до конца действия романа. С виду казавшийся очень успешным игроком в казино и на тотализаторе, хоть и с нелепой склонностью к суевериям и мистике, отец в итоге попадает в передрягу и пытается из Тео силой выбить деньги, лежащие на его социальном счете. Однако почувствовавший неладное государственный опекун невольно чинит препятствие Ларри Декеру, тот оказывается ни с чем и через некоторое время погибает в автомобильной катастрофе, будучи сильно пьян. Не желая оставаться в Лас-Вегасе и опасаясь за неопределенное будущее (Тео еще несовершеннолетний), главный герой возвращается в Нью-Йорк и оседает у Хоби. Тео поступает в колледж, однако учеба его совершенно не интересует, да и новых знакомств ему не надо – хочется просто перекантоваться. На протяжении всего предшествующего времени Тео прячет картину в наволочке, даже не перепроверяя ее, и страшно переживает, что его поймают, поэтому после того, как он сдает «Щегла» в камеру хранения, камень с души сваливается. Далее в описании следует резкий скачок на восемь лет – и вот герою уже 23. Тео становится очень преуспевающим торговцем мебелью, которому удается продавать поддельный товар в качестве оригинального. Он так и сидит на наркотиках и не видит в этом ничего плохого. В один момент на него наседает некий Люциус Рив, который утверждает, что Тео использует картину в преступных целях. Декер отнекивается, а про себя смеется над тем, что какие-то прохиндеи сделали качественную подделку, а теперь разводят лохов. Но жизнь выкинула удивительную иронию: все эти годы картины в камере хранения не было. Оказывается, в свое время, будучи в несознанке, Тео показал Борису картину, и тот, скорее по приколу, утащил ее – в этом сам Борис признается главному герою при личной встрече. Параллельно с этим разворачиваются события, связанные с готовящейся свадьбой Тео и Китси Барбур –
сестрой Энди, который к этому моменту уже умер. Семья Барбуров из преуспевающей сильно скатилась за прошедшие годы, и для них брак Китси с богатым Тео – возможность поправить состояние дел. Тео выясняет, что Китси ему изменяет, и думает, что надо расстаться, но она идет в наступление и пытается его убедить, что этот брак по расчету для них взаимовыгоден; находясь в смешанных чувствах от всех жизненных перипетий, Тео пускает этот вопрос на самотек. Кроме того, Тео видится с Пиппой спустя долгие годы и выясняет, что она встречается с другим; герой понимает, что этот поезд ушел. Мир рушится для главного героя, и вероятно поэтому, когда Борис неожиданно забирает его с вечеринки по поводу предстоящей свадьбы с Китси, Тео почти безропотно идет на поводу у былого приятеля. Они летят в Амстердам: цель – вернуть «Щегла». Там происходят долгие и туманные для Тео поиски нужных людей и путей, в итоге на них выходят два человека, у которых «Щегол». Далее происходит разборка, в ходе которой Тео убивает человека, но птичка опять упорхает от них – с полотном скрывается некий мальчишка. Далее Борис оставляет Тео в отеле, и тот без паспорта и прочих документов проводит новогодние праздники в отеле в наркотическом и алкогольном тумане наедине с мыслями о суициде и столь привычными для него соображениями о том, что все – тлен. Но неожиданно появляется Борис и оказывается, что он с напарниками все разрулили и получили от арт-копов миллион долларов; часть денег Борис отдал Тео. По сути, на этом кончается повествование. Свадьба с Китси в подвешенном состоянии, взаимоотношения с Пиппой тоже.

Конец спойлеров

 

Как видим, судьба главного героя, как и базирующаяся на ней фабула произведения, очень сложна и витиевата. Но сила хорошего произведения в том, что оно значительно больше, чем просто последовательность событий. Фабула может быть не более чем инструментарием для автора, чтобы поставить проблематику, раскрыть темы и высказать идеи. Вот и здесь, пересказывая сюжет произведения, ваш покорный слуга лишний раз убедился, что роман несравненно шире фабулы, и возможно, Тартт весь сюжет своего произведения пыталась сделать ложным. И именно поэтому не может быть никаких претензий, что некоторые сюжетные линии не закончены никак (и ни при чем здесь эффект Зейгарник, мол, автор пытается устроить еще большее погружение читателя, прервав незаконченное; и уж тем более смешно предполагать, что все это – нога в дверь на случай коммерческого «to be continued») – автор пытается заставить читателя ретроспективно поднять рассматриваемые вопросы и обдумать их, не отвлекаясь на фабулу. И именно по этой же причине в произведении нет акцентированного катарсиса, потому что читатель невольно начнет его прикреплять к массивному сюжетному пласту, рискуя вообще забросить глубокие слои идейно-тематического наполнения.

Таким образом, сюжет как яркий фон, который, как этого боится Тартт, может поработить читателя, а на деле порой порабощает и самого
автора, с чем она пытается бороться, но порой не столь органично и деликатно, как этого бы хотелось.

Но и главный герой должен восприниматься как некий фон, хоть и более близкий к сути произведения. Таким образом, Донна Тартт пишет
специфическую трехпластовую картину, а кистью служит выбранный ей способ повествования: слегка редактируемых дневников. Это –
очень сложный концепт, который еще можно выдерживать в рамках мелких форм, но на расстоянии в 830 страниц (объем романа) иногда происходят откровенные провалы, не являющиеся задумкой автора. Тартт и сама отчетливо понимает, что страховка нужна, но, не желая часто обращаться к инструментам постмодерна, которые могли бы ей сильно помочь, она довольствуется диктатом автора – и он не всегда выручает.

И эта переоценка своих возможностей приводит к тому, что сам образ главного героя оказывается художественно абсолютно нецелостным – и в данном произведении это не оправдывается тем, что и сама личность персонажа может казаться нецелостной. Здесь нет атомизации образа главного героя как приема, потому что не автор не хочет складывать персонаж как объект – персонаж сам не складывается.

Тео с его приключениями и перипетиями – это новый Пип из «Больших надежд», помещенный в современный Нью-Йорк с развернутым описанием антикварного мира этого города, который словно переносит нас на страницы Диккенса. Например, описание дома Хоби:

 

Я чувствовал себя лучше, зная, что до него можно доехать на автобусе, по Пятой, никуда не сворачивая, и когда я просыпался по ночам – дрожа, в панике, тело снова и снова сводит взрывом, – то убаюкивал себя мыслями о его доме, где, почти сам того не понимая, я мог иногда ускользнуть прямиком в 1850-е, в мир, где тикают часы и скрипят половицы, где на кухне стоят медные кастрюли и корзины с брюквой и луком, где пламя свечи клонит влево от сквозняка из приоткрытой двери, а занавеси на высоких окнах в гостиной трепещут и развеваются, будто подолы бальных платьев, в мир прохладных тихих комнат, где спят старые вещи.

 

Перед нами искренний глубокий поклон великому мастеру Диккенсу.

Но ставя перед собой еще и задачу создания новых «Больших надежд», Тартт не понимает, как сложно скоординировать такое несметное количество концептов. В итоге если в романе Диккенса идеи, мораль, юмор блестяще переплетены с сюжетом, то в «Щегле», как в романе воспитания, этой гармонии добиться не удается. Тартт сама оказывается в роли Хоби: из имеющихся (подвластных ей) у нее частей классики она собирает лишь похожую на шедевр вещь, а затем, уже как Тео, выдает ее за этот шедевр.

Проблема растворенности главного героя в способе подачи повествования приводит не только к его невнятности, но и к опасности столь же невнятного восприятия других персонажей. Но здесь читателю важно помнить о столь свойственном многим людям восприятии окружающих менее изменчивыми в сравнении с собой с точки зрения личных качеств, поведения и настроения (искажение при описании черт характера). Это свойственно и главному герою, а так как он сам несильно меняется, то склонен окружающих вокруг себя воспринимать еще более статичными. Потому-то и кажется, что персонажи, повзрослев, говорят так же, как и в детском возрасте, будто психологически они ничуть не изменились. Хотя если на секунду возвыситься над Тео, мы увидим, что Борис, Пиппа и другие меняются очень заметно.

Было бы большим искусом объяснить сложность восприятия некоторых героев тем, что Тартт использует их как сугубо вспомогательный инструмент, – но нет, она пытается довольно бережно их прорисовать и придать им глубокие психологические черты. Писательница понимает, что без живых героев параллель с «Большими надеждами» будет несколько натянутой. Интересно, что кроме диккенсовского романа имеется отсылка на франшизу о Гарри Поттере: фамилией знаменитого воспитанника Хогвартса Борис называл Тео из-за его внешности, а в образах матерей Тео и Гарри просматриваются явные сходства.

И вот по дороге романа о стране Детство Тартт приходится продираться сквозь главного героя, который, будучи порожденным писательницей, не собирается ей помогать.

Само собой, порой не мы такие – жизнь такая, и именно этим можно объяснить поведение главного героя и нежелание Тартт в угоду удобствам менять главного героя. Трагедия в музее, когда главный герой потерял свою глубоко любимую мать и, кроме того, оказался втянут в эпопею с похищением картины, сильно потрясла Тео. Но никто и не просит менять главного героя искусственно, надо пытаться найти баланс в связках автор – герой и герой – рассказчик. И если при описании внутренних переживаний героя Тартт чаще всего удается найти нужную палитру, то при описании связи (или несвязности) Тео с окружающим миром нередко гармонии не наблюдается.

Трагедия в музее не только является зачином для сюжета книги, но также и отправной точкой для главной тематики книги. Вечность как спиралеобразная История – исследование не только формы этой спирали, но и ее материала; поиск ответов на ряд вопросов: степень и виды детерминированности этого пути и настоящее-ложное в нем.

Видимая (увиденная) рифмовка разных петлей спирали Истории заключается в том, что события начала книги удивительным образом совпадают с трагедией 1654 года, когда в голландском городе Дельфте произошел взрыв, унесший жизнь Карела Фабрициуса, автора картины «Щегол», и уничтоживший ряд его работ и работ других знаменитых художников. Но «Щегол» тогда упорхнул из костлявых лап смерти. И вот спустя три с половиной века происходит то же самое, словно загадочное совпадение, которое, быть может, спустя годы будет восприниматься потомками как диковинное совпадение или вообще как художественный вымысел. Схожесть событий как завлекающая загадка Истории, провоцирующая нас на то, чтобы подумать, есть ли у этой самой Истории если не предопределенности к чему-то, то хотя бы знаки, являющиеся некими опорными пунктами, по которым она ориентируется в пространстве-времени.

И эта тематика корреспондирует с другой, активно затрагиваемой в книге: Судьба. Помимо Тео вопросом «Что есть Судьба, если она есть?» активно задаются два героя: его отец и друг Борис. Но если первый является «ученым-теоретиком» в изучении этого вопроса, что объясняется его деятельностью – он азартный игрок и заглянуть в чертоги будущего для него адски необходимо, то второй является «ученым-экспериментатором» и анализирует произошедшее часто апостериори, с высоты полученных знаний.

Как это нередко бывает, теоретики в этом вопросе оказываются совершенно несостоятельными, и это, вкупе с сопутствующими факторами, уносит Ларри Декера в мир, где будущее – кто знает? – более прозрачно. Тео испытывает жесткий скептицизм ко всем этим попыткам отца прочувствовать энергию колец Сатурна, считая, что человек бессилен перед лицом случая.

 

Но что меня цепляло в этих скупых рассказах из библиотечных книжек, так это доля случая: две совершенно не связанные меж собой трагедии – моя и его [Фабрициуса. – А.Р.]– совпадали в какой-то незримой точке, точке большого взрыва, как говаривал отец не с каким-нибудь там сарказмом или пренебрежением, а напротив, с уважительным признанием силы рока, который правил его жизнью. Можно было годами искать между ними связь, да так ее и не отыскать – вся суть была в том, как все сходилось в одном месте и как разлеталось в разные стороны, искажение времени, мама оказалась возле музея, когда дрогнуло время и свет исказился – на краю бездонной яркости мельтешат вопросы. Шальная случайность, которая могла – или не могла – все изменить.

 

В то же время, осознавая трансцендентность Рока, его кажущуюся иррациональность с точки зрения мышления нормального человека, Тео словно признает, что попытка построить Теорию Всего Истории не может вестись в рамках логики, нельзя совершить ошибку теологов и ученых и пытаться самим строить понятные нам миры.

 

Искажение времени: возможность увидеть что-то дважды, а то и больше. Точно так же, как все отцовские ритуалы, его система ставок, все его прогнозы и предсказания строились на подсознательном ощущении сокрытых во всем стереотипов, так же и взрыв в Дельфте был частью совокупности событий, которые отрикошетили в настоящее. И от множества возможных результатов голова шла кругом.

 

Экспериментаторы-судьбоведы редко ошибаются в частностях, как это и происходит с Борисом. Другой разговор, что морально неправы те из них, кто будет перманентно настаивать на верности индукции, построенной на их опытных наблюдениях. Но в этом и мудрость друга Тео, что он не настаивает на том, что его наблюдения являются неким фракталом по отношению к Судьбе, исходя из которого, можно провести безошибочную экстраполяцию. Нет, он отчетливо осознает, что его знания лишь один узор на удивительном, загадочном и прекрасном гобелене Судьбы. И поэтому, а также вследствие понимания запредельности Судьбы он не слишком придирается к формулировкам описания рассматриваемого вопроса: ведь нет верных слов для описания неописуемого, и динамика слов лучше опишет Это, чем их смысл.

 

– А что если все твои решения, все твои поступки, плохие ли, хорошие, – Богу без разницы? Что, если все предопределено заранее? Нет, нет, ты погоди – над этим вопросом стоит пораскинуть мозгами. Что, если эта наша нехорошесть, наши ошибки и есть то, что определяет нашу судьбу, то, что и выводит нас к добру? Что, если кто-то из нас другим путем туда просто никак не может добраться?

– Куда – добраться?

– Ты пойми, что, говоря «Бог», я просто имею в виду некий долгосрочный высший замысел, который нам никак не постичь. Огромный, медленно надвигающийся на нас издалека атмосферный фронт, который потом раскидает нас в разные стороны как попало… – Он театрально замахал рукой, будто разгоняя летящие листья. – А может, и не так уж все случайно и безлично, если ты меня понимаешь.

– Прости, но что-то я не вижу в этом особого смысла.

– Да не ищи ты никакого смысла. Может, смысл как раз в том, что такой он большой, этот смысл, что сам ты его никак не разглядишь, не поймешь. Потому что, – взметнулись брови-чайки, – смотри, если бы ты не взял тогда картину из музея, а Саша бы ее потом не упер, а я бы не придумал эту идею с вознаграждением – может, тогда и все остальные картины так бы и не нашел никто? Никогда бы, а? Так и лежали бы они в оберточной бумаге. В квартире за семью замками. И никто бы на них не смотрел. Одиноко бы лежали там, потерянные для всего мира. А может, чтоб найти их все, надо было потерять одну?

– По-моему, это скорее называется «злой иронией», чем «божественным провидением»…

– Да, но зачем это как-то вообще называть? Не могут они оба оказаться одним и тем же?

 

Главный герой Тео тоже постоянно задумывается о Судьбе, Истории и вечном толстовском «Кто же управляет всем?» Но в отличие от иррационального подхода отца или легкомысленного и добродушного подхода Бориса, Тео пытается дойти до самой сути, и это приводит к крайне угнетающему поиску истины. С одной стороны, причина видится в том, что История трагически прошла именно по его линии жизни, заложив зерно этим стенаниям. В музее мама главного героя рассказывает о голландских мастерах:

 

– Ну, голландцы микроскоп изобрели, – сказала она. – Они были ювелирами, шлифовщиками линз. Они хотели, чтобы все было подробнее некуда, потому что даже самые крошечные вещи что-нибудь да значат. Когда видишь мух или насекомых в натюрмортах, увядший лепесток, черную точку на яблоке –
это означает, что художник передает тебе тайное послание. Он говорит тебе, что живое длится недолго, что все – временно. Смерть при жизни. Поэтому-то их называют natures mortes. За всей красотой и цветением, может, этого и не углядишь поначалу, маленького пятнышка гнили. Но стоит приглядеться – и вот оно.

 

Но в то же время, вглядываясь более внимательно в образ Тео, становится понятно, что за этим углубленным изучением стоит комплекс взаимодействующих причин: психогенетика, семья, школа и другие. Кроме того, видно, что личность Тео находится в постоянном развитии. Поэтому нельзя впадать в самообман, пытаясь списать меланхоличные мысли главного героя на одну причину и строго зафиксировать его детерминанту поведения, хотя отчасти и можно подумать о том, что некоторые моменты особенно четко отчеканились на его натуре.

И вся эта меланхолия приводит Тео к дико депрессивным «все – тлен» мыслям.

 

Но нет, «депрессией» это не назовешь. То был полет в бездну, вмещавшую столько тоски и омерзения, что они становились надличностными: когда тошнотворно, до испарины мутит от всего рода человеческого, от всех человеческих деяний с самого сотворения времен. Уродливые корчи законов биологии. Старость, болезни, смерть. Никому не спастись. И самые красивые люди – все равно что спелые фрукты, что вот-вот сгниют. Но они отчего-то все равно продолжали трахаться, и размножаться, и выпрастывать из себя свеженький корм могильным червям, производя на свет все больше и больше новых страдальцев, словно это душеспасительный, стоящий, высокоморальный даже поступок: подсадить как можно больше невинных созданий на эту заранее проигрышную игру. Ерзающие младенцы, медлительные, самодовольные, хмельные от гормонов мамаши. Кто это у нас такой сладенький? Мимими. Дети орут и носятся по игровым площадкам, даже не подозревая, какие круги ада их поджидают в будущем: унылая работа, грабительская ипотека, неудачные браки и облысение, протезирование тазобедренных суставов, одинокие чашки кофе в опустевших домах и мешки-калоприемники в больницах. И большинство вроде ведь довольствуется тонюсенькой позолотой и искусным сценическим освещением, которые, бывает, придают изначальному ужасу человеческой доли вид куда более таинственный, куда менее гадкий. Люди просаживают деньги в казино и играют в гольф, возятся в саду, покупают акции и занимаются сексом, меняют машины и ходят на йогу, работают, молятся, затевают ремонт, расстраиваются из-за новостей по телику, трясутся над детьми, сплетничают про соседей, выискивают отзывы о ресторанах, основывают благотворительные фонды, голосуют за политиков, следят за «Ю-Эс Оупен», обедают, путешествуют, занимают себя кучей гаджетов и приспособлений, захлебываются в потоке информации, эсэмэсок, общения и развлечений, которые валятся на них отовсюду, и все это только чтобы забыть, где мы, кто мы. Но под ярким светом ты это уж никак не замажешь. Все – гнилье, сверху донизу.

 

Столь припечатывающие к Земле, если не к мечте о загробном мире, мысли могут несколько огорошить читателя, который мог видеть столько светлых мгновений в первой части произведения. Великолепно рассказанная история о настоящем учителе Хоби, который, как и мать Тео, прививает ему любовь к Красоте и который словно волшебник возвращает к жизни уже готовые исчезнуть навсегда детали произведений искусства, давая им вторую жизнь. Повесть о первой любви, хотя она и изображена несколько скомкано и негармонично соотносится с остальным произведением, но все равно чувства Тео к Пиппе как глоток свежего воздуха для задыхающейся души главного героя. Забавные гастарбайтеры, работающие в доме Тео, готовые поддержать главного героя забавными репликами. Семья Барбуров – современные Будден-
броки – богатое и красивое нью-йоркское семейство, которое дает Тео временное пристанище и с чувством такта и достоинства пытается вернуть того к жизни.

Но жизнь и смерть всегда идут рука об руку. И вот – Барбуры начинают свое падение из-за неудачных вложений, а еще спустя некоторое время Барбур-старший и Энди погибают в морской катастрофе. К мнительному чувству вины за смерть матери добавляется чувство вины за смерть отца; возникает чувство, что смерть прячется за твоим плечом, но всегда исчезает, стоит тебе повернуться. Ненависть к отцу усиливается от осознания все большего сходства с ним: мало того внешне, но еще и некоторыми чертами характера. Дом матери, в котором были прожиты счастливые моменты, сносится под аккомпанемент чувства, что былой Нью-Йорк, в котором жила его мама, уходит, и не остается даже давно остывших следов ее ног, а в новом Нью-Йорке призраку матери будет уже не столь уютно.

Время как предчувствие Смерти столь пугает Тео, что он, в большей степени даже подспудно, хочет оставить при себе то, что способно Время остановить, законсервировать, спрятать в бутылку – великое произведение искусства. Хоби в одном месте произносит: «…Не в том ли смысл всех вещей – красивых вещей, – чтоб служить проводниками какой-то высшей красоте?» Шедевр как проводник Истории по ощущениям Тео способен несколько успокоить невроз от осознания запредельности Истории и Судьбы.

Но парадокс «Постороннего» Альбера Камю в том, что экзистенция человека очень причудливым образом связана с поиском этой экзистенции самим человеком и желанием ее найти. Проклятие ответственности за свое существование раз за разом доводят Тео до отчаяния и депрессий. В попытке несколько успокоить себя от этого щемящего чувства Тео злоупотребляет наркотиками и считает, что они не просто не мешают ему быть полноправным членом общества, но даже помогают.

 

Это все сказки, что опиаты якобы не дают вести нормальный образ жизни: одно дело – ширяться, но меня-то, шарахавшегося от взлетавших с тротуара голубей, чуть ли не до судорог и нервного паралича страдавшего от посттравматического синдрома, меня таблетки превратили в компетентного и расторопного члена общества.

 

Став «компетентным и расторопным членом общества», Тео даже практически избавился от паранойи, преследовавшей его по поводу картины, – лежит она себе преспокойненько в камере хранения, и ладно. Однако когда Люциус Рив заявился и сказал, что знает о том, что Тео использует картину в преступных целях, былой гнойник вскрылся, и чувство несвободы вновь нахлынуло с прежней силой. Главный герой сам словно становится щеглом – одиноким пленником. В этом плане интересно привести размышления главного героя из конца книги:

 

Почему он не нарисовал что-то более типичное? Не море, не пейзаж, не пьянчужек в таверне – сценку из жизни бедноты, не охапку, черт подери, тюльпанов, а этого маленького, одинокого пленника? Прикованного к насесту. Как знать, что пытался донести до нас Фабрициус, выбрав такого крохотного героя для своей картины? Вот так представив этого крохотного героя нам? И если правду говорят, что каждая великая картина – на самом деле автопортрет, что же тогда нам Фабрициус рассказывает о себе? Художник, пред чьим талантом преклонялись величайшие художники его времени, который умер таким молодым, так давно и о ком мы почти ничего не знаем? Говоря о себе как о художнике, на подробности он не скупится. Его линии говорят за него. Жилистые крылышки, процарапанные бороздки на перьях. Видишь скорость его кисти, твердость руки, плотные шлепки краски. И тут же, рядом с размашистыми, густыми мазками, – полупрозрачные участки, выполненные с такой любовью, что в самом контрасте таится нежность и как будто бы даже улыбка, под волосками его кисти виднеется прослойка краски; он хочет, чтоб и мы коснулись пушка у него на груди, ощутили мягкость, рельефность пера, хрупкость коготков, которые он сомкнул вокруг медной жердочки.

Но что эта картина рассказывает о самом Фабрициусе? Ни слова о том, каким он был семьянином, кого любил и во что верил, ничего о его гражданских или карьерных устремлениях, о том, преклонялся ли он перед властью и богатством. Тут только биение крошечного сердечка и одиночество, залитая солнцем стена и чувство безвыходности. Время, которое не движется, время, которое нельзя
назвать временем. И в самой сердцевинке света застрял, замер маленький пленник. <…> И так легко на этом бравом портретике разглядеть в щегле – человека. Гордого, уязвимого. Один пленник смотрит на другого.

Но кто теперь скажет, каковы были намерения Фабрициуса? Сохранилось так мало его работ, что даже догадки строить не очень получается. На нас смотрит птица. Не очеловеченная, не приукрашенная птица. Самая настоящая птица. Наб-
людательная, смирившаяся со своей участью. Нет тут ни морали, ни сюжета. Не будет никаких выводов. Одна только пропасть, две пропасти: между художником и прикованной птицей, между его изображением птицы и тем, как спустя много столетий мы ее видим.

 

Очень сложная полифоническая метафора; загадка, которую не так просто распутать. Понятно: художник – Творец, птица – Тео, Время
как фон вечности. Но как с этим соотносится сама пара Тартт – Тео. Вероятнее всего, Тартт стоит в стороне от этого (или над этим?), и ее связь с главным героем не укладывается в эту метафору. Однако может, все хитрее – ведь загадка сложна.

Шутка в том, что все эти вериги на душе Тео, его депрессия и паранойя являются следствием игривого своеволия Жизни. Оказывается, картины у Тео не было с момента пребывания в Лас-Вегасе, то есть с 15 лет, и вся его многогранная связь с шедевром была своеобразным ментальным плацебо. Вся эта большая тайна, которая не столько даже питает его, сколько во многом помимо его воли делает его таким, как он есть, оказывается покоящейся на ложном фундаменте. Реальные чувства и фальшивые факты оказываются тесно переплетенными.

Тематика связи реального и фальшивого в романе описывается очень широко, и есть предположение, что Тартт идет даже дальше. Ради развития этого вопроса писательница весь свой роман превращает в своеобразный концепт для развития этой тематики.

Исходя из техники, которая фигурирует в романе: мобильные телефоны с камерами, Iphone, Ipod и прочее, можно заметить, что рассказчик едва ли находится в настоящем (2014, 2015), а герой в молодости в 2000-2001 году. Таким образом, можно сделать выводы: либо рассказчик находится в будущем (например, 2020), либо перед нами слегка измененная реальность. Есть еще версии, что либо Тартт просто напутала со временем, либо я, автор этой рецензии, что-то неверно рассчитал и истолковал. Но все же видится в этом концептуальный замысел автора: создание немного фальшивой реальности, заигрывание со Временем. И в самом деле: если самая настоящая История кажется нам фальшивой, то многое ли изменится, если и законы времени будут «ненастоящими». Здорово, что этот внетекстуальный концепт удивительно гармонирует с формой произведения: то, что 27-летний говорит о 13-летнем через призму жизненного опыта и знаний, которые у него накопились, но пытаясь это сделать языком 13-летнего, тоже спрессовывает время, но уже внутри текста.

Идея о том, что грань между настоящим и фальшивым едва различима, фигурирует и в самом тексте произведения. Хоби собирает «дивных Франкенштейнов» из деталей неподдающихся починке мебельных шедевров, а Тео выдает эти агрегаты за искусно отреставрированные раритеты; клиенты добродушно ведутся на это, отваливая за «нетленки», а по факту просто за осознание обладания ими, кругленькие суммы. Настоящие детали шедевров (с небольшим добавлением современных), обработанные руками настоящего мастера, превращаются в мебель, которая покупается за настоящие деньги и дает настоящие положительные эмоции. Парадокс в том, что фальшь активно аккомпанирует всему этому «настоящему». В своей перманентной неэтичности повзрослевший Тео производит впечатления насквозь ненастоящего человека. Но если вдуматься, то герой столь искренен (сколь обманчиво в русском языке это слово – «искренность»!) и целостен в этом образе жизни, что, имея право осуждать его за многое (цинизм, аморальность, уныние), Тео сложно обвинять в фальшивости – равно осуждать человека, который думает, что он на карнавале, за то, что тот скрывает маской свое лицо (но можно обвинять в глупости, если он не на карнавале). Важно понять, что этика главного героя – вообще не повод для темы у Тартт, это всего лишь способ для ответа на другие вопросы; претензии к автору можно предъявить, что она просто средне пишет, когда пытается описать ментальное разложение главного героя: пытаясь нырнуть глубже, она безнадежно захлебывается, и текст становится некрасиво тяжеловесен.

Открытый финал произведения можно интерпретировать еще и как покрытие лаком всей картины на тему «настоящее-фальшивое» и задиристое подмигивание всему Искусству Романа. И в самом деле, большинство романов имеют свой конец, неестественно четкий в сравнении с тем, какие бывают в жизни. Роман заканчивается, жизнь продолжается – нет ли в этом чего-то фальшивого? Ведь и это произведение, при ровно той же фабуле, можно было бы сделать с закрытым концом: но Тартт нарочито дает понять читателю, что действие не закончено и оно продолжится дальше. Это послание надо расшифровывать, конечно, не так, что мой роман – настоящий, а остальные – нет. Просто это очередное подтверждение сложности нахождения грани между настоящим и фальшивым.

Многие комментаторы этого романа предлагали воспринимать его как попытку Тартт написать домодернистский роман современным языком так, словно бы ее непосредственным предшественников был сам Диккенс. Автору рецензии льстило бы, что он увидел такую интерпретацию этого романа: Тартт искажает Время в романе и говорит о фальшивом-настоящем, связывая это с тем, что на интертекстуальном уровне она искажает всю Историю Романа, словно до нее был только Диккенс. Увы! Это не так! Никакой такой задачи Тартт перед собой не ставила. Можно пофантазировать, что у нее просто очень плохо получилось реализовать эту задумку. Но уж слишком много в романе от XX века, причем от разных его, даже противоположных, проявлений: в технике, содержании, форме, методах; очень много неприкрытых поклонов в сторону писателей прошлого века, а если и есть несогласие с отцами, то это не переходит в протест. Это не отменяет того, что главным за виртуальным столом, собранным для обсуждения проекта романа Донны Тартт «Щегол», является Диккенс. Но за этим столом сидят и писатели недавнего прошлого, и Тартт сама их позвала.

Эта надуманная метафора о виртуальном заседании писателей прошлых лет крайне сомнительна. Но она позволяет абстрактно взглянуть на проблему интернациональности Искусства Романа. Представляя подобные круглые столы при обсуждении того или иного романа, надо помнить, что величайшие писатели присутствуют за столами у многих, тем самым связывая некоторые пары писателей через два рукопожатия. Можно смоделировать аналогичные ситуации и в других жанрах
литературы и видах искусства для сравнения. Формально подобный эксперимент не даст новых результатов: Роман более интернационален, чем сестра Поэзия и брат Рассказ, но куда более национален, чем Кино, Живопись, Классическая Музыка и Театр. И все же новый результат есть: в среднем своем Роман (и его создатель романист) куда более свободен (вольно или невольно) в степени своей, большей или меньшей, интернациональности: при прочих равных автору Романа значительно проще позвать любых коллег на заседание, они реже откажут и им проще будет найти общий язык.

На свое заседание Тартт позвала многих – зал распирало: преимущественно были американцы, немного англичан и совсем чуть-чуть из иноязычных мастеров. Писательница была очень хорошо знакома с приглашенными и с их творчеством, испытывала к ним огромное уважение и не хотела никого обидеть. В то же время Тартт так переполняло от своих собственных идей и концепций, что после заседания перед ней стояла почти неразрешимая задача каким-то образом увязать свою фантазию с услышанными на заседании советами. Гармонично скомбинировать все это воедино не получалось и, умышленно или нет, автор решила пожертвовать техникой ради смыслового наполнения. Получилось глубоко, интересно, волнующе, но до шедевра данное произведение не дотягивает, как бы оно кому ни понравилось.

«Великим» этот роман и в самом деле не назовешь: не самый выдающийся язык, переизбыток концепций, которым не удается органично смыкаться, несоразмерность объема и декларируемой значимости отдельных частей произведения – перечислены лишь наиболее очевидные претензии. Причем причина этих неудач не в отсутствии таланта и уж тем более не в погоне за тиражами. Причина – в чрезмерной фантазии и нежелании эту фантазию унять и соотнести со своими возможностями.

Казалось бы, если роман не «великий», то он и не может быть «великим американским». Но не все так просто. Понимая природу рассматриваемого проклятого вопроса американской литературы, надо четко отдавать себе отчет в этом сочетании слов: «великий американский роман». Здесь «великий» и «американский» – это не два равнозначных и необходимых критерия. В действительности словосочетание «американский роман» оказывается неделимо, а слово «великий» относится к обоим словам после себя и даже в большей степени именно к слову «американский». Следовательно, не «роман (какой?) – великий», а «американский роман (какой?) – великий».

Абзац сверху выглядит некой словесной эквилибристикой, но только так можно правильно поставить и прочувствовать рассматриваемый вопрос. Едва ли романы «Последний из могикан» или «Хижина дяди Тома» можно назвать великими романами, а вот «великими американскими» – вполне.

И после этого ответ на вопрос «Является ли “Щегол” Великим Американским романом?» становится еще более очевидно отрицательным. И даже бесспорным становится, что Донна Тартт и не пыталась писать «Великий Американский роман». Да, он показывает мысли и образ жизни американца в определенный момент, но проекцию этого значительно проще осуществить в пространство, чем во время. Чисто американских вопросов в данном произведении немного, да и они почти все сиюминутны.

Роман Донны Тартт «Щегол» очень интересный и увлекательный роман высокого художественного уровня, но не шедевр. «Щегол» обладает богатым содержанием и идейно-тематическим наполнением, несет в себе изрядное количество внетекстуальных и интертекстуальных экспериментов и имеет необычную изощренную форму. Со всеми своими задумками автор справляется местами блестяще, местами средне, но нередко откровенно запутываясь в своей фантазии. Продекламированный многими критиками вопрос о возможном появлении Великого Американского романа, хочется верить, удивил саму Донну Тартт, потому что произведение даже и не пыталось удовлетворить каноническим критериям запроса, и рассмотренные в нем идеи и темы носят куда более интернациональный характер, чем должно для Великого Американского романа.


[1] Дергун – дергач, коростель.

 

[2] Водка, вышедшая в продажу в пору, когда Н.И. Рыков был председателем Совета народных комиссаров.

 

[3] Кочедык – инструмент, необходимый для плетения лаптей и бабьих ступней.

 

[4] Без знания и лапоть не сплетешь (морд.).

 

[5] От темноты избавишься, жизнь станет светлее (морд.).

 

[6] Ни меченого, ни сеченого, ни варёного, ни толчёного (морд.).

 

[7] У богатого хлеб в сарае, а у бедного – в сумке (морд.).

 

[8] Выспался (морд.)?

 

[9] Рано встанешь – много сделаешь (морд.)

 

[10] Рюмкам.

 

[11] Шест в середине стога.

 

[12] Хворостины, которые прикрывают стог.

 

[13] Брусья, набитые на санные копылья, верхняя часть саней.

 

[14] Иван Петрович дожил до того дня, когда, по милости Н.С. Хрущёва, колхозникам стали выплачивать пенсии, но находились люди, которые отказывались от этой пенсии, отказался и престарелый Иван Петрович.

 

[15] Огород под горой; огородами зовут в нижегородском Приволжье садовые участки, а также овощные, чаще всего при доме. Староверское кладбище было поблизости с нашим исподним огородом. Я хочу, чтобы и мои косточки покоились рядом с косточками моих сородичей.

 

[16] Так именовались те же стрекозы.

 

[17] Съедобный, растущий по весне на нераспаханном поле хвощ.

 

[18] Наименование луговины, пастбища, что размещалось под самой горой.

 

[19] Магазея – амбар для общественного хранения зерна.

 

[20] Ободранные липки.

 

[21] Ватрас – селение.

 

[22] До нового урожая.

 

[23] Названия озёр.

 

[24] Думается, не случайно соловьи селятся по луговым займищам, по низинам,
обитают там, где много комаров, поэтому не только пение, но и само существование пернатых вокалистов зависит от «комариного гуда».

 

[25] Топи.

 

[26] Это смешно, Рудаков (фр.).

 

[27] Завтра на парад идти (фр.).

 

[28] В панталонах (фр.)!

 

[29] Рабочее название книги, которая готовится к публикации в издательстве «Городец» осенью 2017 года.

 

[30] Шуша – старинный город в Нагорном Карабахе.

 

[31] Коняев Н., Коняева М. Русский хронограф. От Николая II до И.В. Сталина. 1894–1953. – М.: Центрполиграф, 2014.

 

[32] Письма П.А. Столыпина И.И. Воронцову-Дашкову // Красный архив. – 1929. –
Т. 3 (34). – С. 187-202.

 

[33] «Дашнакцутюн» – одна из старейших армянских политических партий. Создана в 1890 году в Тифлисе.

 

[34] «Дифаи» (1905–1920) – секретная организация, сформированная в Елисаветполе для борьбы с армянской партией «Дашнакцутюн».

 

[35] Александр Самойлович Ковалёв (?–1894) – был капитаном русской армии и служил помощником военного прокурора Кавказского военно-окружного суда.

 

[36] Личности Ю. Адрианова посвящена книга Александра Цирульникова «Сбирание памяти. Слово о друге», вышедшая в издательстве «Литера» в 2015 году.

 

[37] Фамилия Фирсова в этом контексте упоминается в издании: Финн П., Куве П. Дело Живаго. Кремль, ЦРУ и битва за запрещенную книгу. М.: Центрполиграф, 2015.

 


Дата добавления: 2018-09-23; просмотров: 173; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!