Уфа – Челябинск – Тобол – Омск 21 страница



Читая ее изложение Колчаком, трудно не удивиться литературному стилю и почти беллетристической манере, к которым Александр Васильевич в известных черновиках своих писем прибегает чуть ли не единственный раз (теперь он избавлен от опасений цензуры, да и пишет‑то, по сути дела, в неизвестность, не зная даже, где находится адресат, так что письма в еще большей степени приближаются к дневниковым заметкам). И как раз эта литературность способна насторожить или по крайней мере заставить задуматься, насколько аутентичен рассказ адмирала.

Дело в том, что согласно изложению Колчака беседа в сущности была не беседой, а продолжительным монологом полковника Хизахидэ, занимающим несколько страниц и ни разу не прерванным ни одной репликой самого Александра Васильевича. Вопросов не возникало бы, будь перед нами такой же «отчет» о разговоре, как тот, например, который содержится в черновике, повествующем о встрече с адмиралом Джеллико: «Адмирал был исключительно любезен со мной и доказал лучшим образом свое отношение ко мне, перейдя сразу к делу, достав наиболее секретные карты… Я провел в высшей степени приятные 11/2 часа, обсуждая с Jellicoe вопросы войны… Я перешел под конец к морской авиации и выразил желание принять участие в одной из обычных операций гидропланов. Jellicoe отнесся к этому как к наиболее естественной вещи и только спросил, желаю ли я идти на миноносце или на гидро. После ответа моего, что я хочу идти на гидро… был вызван адмирал Penn..» и т. д. Напротив, в рассказе о своем общении с Хизахидэ Александр Васильевич не прибегает к подобной форме изложения, – которая, заметим, выглядит наиболее естественной для письма, – и пользуется прямой речью, пожалуй, делая монолог японца несколько неправдоподобным.

Об известной «литературности» этого рассказа свидетельствует и то, что несколько раз адмирал вычеркивает уже написанные куски предложений (отсюда новые сомнения в аутентичности «отчета»). Чему противоречит, к примеру, размышление о том, «что дисциплина есть основание свободы… что дисциплина, по существу, есть истинное выражение свободы»? Неужели для профессионального военного, едва ли не воплощения самурайского духа, было бы неправдоподобным к словам о том, что «текущая война есть борьба демократического начала с милитаризмом», – добавить: «также аристократическим началом»? Почему бы полковнику Хизахидэ, говоря о превосходстве японского милитаризма, не добавить из вежливости или искреннего сочувствия к собеседнику – «я не говорю о Вас лично, тем более о Вашей Родине, павшей жертвой того, с чем мы готовы вступить в борьбу»? А между тем все это, как будто написанное одним духом, затем… вычеркнуто Колчаком – и уместно задать вопрос, чьи же тогда слова он приписывает собеседнику?

Есть в этом рассказе и по меньшей мере один пассаж, в котором адмирал явно зарвался, вкладывая в уста японского офицера нечто малоправдоподобное – «ибо наш желтый монгольский мир…» (сравним далее в авторском тексте самого Колчака – «монголо‑малаец» применительно к Хизахидэ), – и Александр Васильевич, очевидно почувствовав это, не дописал фразу (одну из немногих в данном черновике) и вычеркнул ее окончание. Все это позволяет квалифицировать интересующий нас текст если и не как художественное произведение в полном смысле слова, то по крайней мере как нечто стилистически приближающееся к политическому эссе, где мысли и взгляды собеседников, независимо от явно литературной «прямой речи», не разделены между собою и, кажется, в большинстве своем принадлежат им обоим.

Заметим кстати, что такое предположение позволяет по‑новому взглянуть и на известный пассаж о японском клинке, который так любят цитировать недоброжелатели Александра Васильевича. Описание своеобразной медитации, конечно, звучит весьма впечатляюще – «Когда мне становится очень тяжело, я достаю этот клинок, сажусь к камину, выключаю освещение и при свете горящего угля смотрю на отражение пламени в его блестящей поверхности и тусклом матовом лезвии с характерной волнистой линией сварки стали и железа. Постепенно все забывается и успокаивается, и наступает состояние точно полусна, и странные, непередаваемые образы, какие‑то тени появляются, сменяются, исчезают на поверхности клинка, который точно оживает какой‑то внутренней, в нем скрытой силой, – быть может, действительно “частью живой души воина”», – хотя немедленно следует довольно прозаическое завершение: «Так незаметно проходит несколько часов, после чего остается только лечь спать». Однако описанная «медитация» на двадцати страницах одного и того же черновика (и именно того, где содержится рассказ о беседе с Хизахидэ)… повторяется дважды, причем в некоторых деталях – с буквальными совпадениями, что становится дополнительным аргументом в пользу «литературности» всего текста.

Но вернемся от деталей к его содержанию. Итак, если предположить, что «монолог Хизахидэ» весьма условен и представляет собою литературное отражение общих впечатлений от беседы (сомневаться в реальности которой у нас нет оснований), мы увидим в нем, наряду с констатацией «желтой опасности» и ощущением угрозы со стороны усиливающейся и агрессивной Японии, еще и изложение взглядов самого Колчака на устройство общества, на современные тенденции, которые адмирал решительно оценивает как пагубные, и на общественно‑государственный идеал, противопоставленный этой угрозе.

Одна из составляющих этого идеала нам уже известна – пресловутый «милитаризм», колчаковская «любовь к войне». Но весьма примечательно – и до некоторой степени неожиданно, – что на страницах, исписанных в дни одного из самых жестоких душевных кризисов, пережитых Колчаком, война предстает отнюдь не в своем «персонифицированном» обличии, а «внешней» грозной стихией, не самоцелью киплинговского «сильного человека», а объективным критерием, отделяющим внутри общества «сильных» и достойных – от трусов, для Колчака воплощенных в революционной толпе. Таким образом война не обсуждается адмиралом с точки зрения «служения Ей всеми силами, знаниями, всем сердцем и всем своим помышлением»: грозные военные испытания здесь – лишь средство для отбора внутри нации ее аристократии.

Похоже, что в этом слове и заключается квинтэссенция мировоззрения Колчака. Мы уже видели отрицание им демократии, и не только в специфически‑американском ее воплощении, а в качестве общественного принципа; теперь же адмирал формулирует и «положительный» принцип, противопоставляемый им миру трусости, лжи и рекламы, – и принцип этот заключается в своеобразном аристократизме – не крови, но духа. И, может быть, не как случайность, а как отзвук навсегда оставшихся неизвестными разговоров, пишутся строки из адресованного Александру Васильевичу письма Анны Васильевны о ее покойном отце (известном музыканте и дирижере) – «… Если революция есть торжество демократического принципа и диктатура черни, то он был аристократом духа и привык властвовать людьми и на эстраде, и в жизни», – а также полушутливое ее упоминание о Колчаке как о «поклоннике аристократического принципа».

В связи с этой стороною личности адмирала нельзя не остановиться и на одной совсем уж неожиданной параллели. Среди наиболее известных русских офицеров, боровшихся против большевизма на восточной окраине России, есть один, чаще всего противопоставляемый Александру Васильевичу не только исходя из черт характера или особенностей биографии, но и, так сказать, принципиально, «мировоззренчески». «Несомненно, Унгерн считал Колчака мягкотелым позером и ненавидел его как либерала, японофоба и западника», – читаем у сегодняшнего автора, храбро подменяющего решительным «несомненно» какую бы то ни было серьезную аргументацию. Не более аргументированны и соседние рассуждения о генерале Р.Ф.Унгерн‑Штернберге, стяжавшем жестокую славу самого беспощадного врага большевиков и наиболее решительного соратника Атамана Г.М.Семенова: «должен был воспринимать Колчака» «с долей иронического презрения к его претензиям видеть в себе настоящего диктатора», «для Семенова и Унгерна трагическая фигура Колчака превратилась в шутовскую, его роковое интеллигентское бессилие выгодно оттеняло их собственную, не стесненную условностями, власть» и проч. Не останавливаясь на голословных, но от этого не менее императивных рекомендациях, чтó «должен» или «не должен» был испытывать давно ушедший из жизни человек по отношению к другому, и в принципе допуская, что они и вправду могли не понимать и не любить друг друга, – попробуем объективно сопоставить их взгляды и идеалы.

Согласно «монологу Хизахидэ», нигде не оспоренному в авторской речи самого Колчака, западный мир – понимая под Западом и Европу, и Америку, – подпал под верховенство «развращенной народной массы, желающей власти», что само по себе абсурдно («власть не может принадлежать массам»). «Низовая» демократия, находящая свое выражение в социалистических учениях и движениях, по результатам своей деятельности смыкается с «плутократией и капиталом», поскольку «банкир или фабрикант не может управлять государством и, получив власть, приведет неизбежно его к социальной заразе, упадку и даже гибели». Для России, продолжает адмирал уже от собственного имени, роковыми оказались «демократизация» основной массы армейского офицерства, мягкотелость и отсутствие воинского духа в высших эшелонах военного управления и гибель в первые годы Мировой войны «настоящих» офицеров, после чего нация, лишенная своей аристократии, оказалась охваченной «самой низкой животной трусостью», – спасения же России можно ожидать лишь от «новой войны», в которой она, быть может, сумеет «возродиться»: «Если это не случится, тогда придется признать, что смертный приговор этой войной нам подписан».

А что же Унгерн? В 1921 году, преданный подчиненными, он попадет в плен к большевикам и на допросе будет подробно рассказывать о своем мировоззрении. «Белая культура, приведшая европейские народы к революции, сопровождавшаяся веками всеобщей нивелировки, упадком аристократии и прочая, подлежит распаду и замене желтой, восточной культурой, образовавшейся 3000 лет назад и до сих пор сохранившейся в неприкосновенности, – излагает взгляды генерала протокол допроса. – Основы аристократизма, вообще весь уклад восточного быта, чрезвычайно ему во всех подробностях симпатичны, от [пропуск в документе] до еды».

Различие, и существенное, здесь только в том, кто именно ассоциируется с этой «восточной культурой», в глазах обоих сохранившей свою силу, внутреннюю цельность и любовь к войне. Для Колчака Восток воплощается в Японии – едином, сильном, в достаточной степени модернизированном государстве, не оставившем тем не менее агрессивности и «духа бусидо». Для Унгерна, с Японией незнакомого, а японцев видевшего эпизодически, Восток – это разваливающийся республиканский Китай и разрозненные монгольские племена, причем первый можно презрительно не принимать всерьез (и приведенная цитата к нему явно не относится), а вторые – использовать в собственных целях (и в русских целях), дав им подходящих возглавителей и идею, которой они не имеют. Соответственно и отношение к этому Востоку у адмирала и генерала оказывается различным – настороженность и враждебность или уважительное поощрение.

Итак, рисуя общую картину мира, эти два русских военачальника говорят, в сущности, об одном и том же; в цивилизации, которая породила и воспитала обоих, их пугают и отталкивают одни и те же тенденции развития; «аристократический принцип» равно притягателен и для одного, и для другого… и это неожиданное сопоставление с «железным бароном» чрезвычайно важно для понимания внутреннего мира адмирала Колчака, которого слишком часто рисуют слабым, безвольным (и – столь же часто подразумевается – никчемным) «интеллигентом», а иногда ничтоже сумняшеся приписывают «осознание» этого и самому Александру Васильевичу («А.В.Колчак с глубоко спрятанной тревогой понимал, что он слишком интеллигентен, слишком хрупок для такого жестокого и кровавого действа, каким оказывается на практике любая война…»). На самом деле Колчак был совсем другим, – и потому он, не успев завершить одну войну, с такой решительностью пойдет на другую, и потому же, быть может, «бешеный барон Унгерн», в сознании многих предстающий антиподом адмирала, будет по сути дела единственным, кто попытается отомстить за смерть Верховного Правителя…

Но все это еще в будущем, период последних деяний для Колчака еще не наступил, он пребывает в ожидании и раздумьях, и раздумья эти горьки. «За эти полгода, проведенных за границей, – записывает он 2 января 1918 года, – я дошел, по‑видимому, до предела, когда слава, стыд, позор, негодование[52] уже потеряли всякий смысл, и я более ими никогда не пользуюсь». Уже не было ни гнева, ни стремления «объяснить что‑либо по системе топтания фуражки», не было, кажется, столь знаменитых яростных вспышек Колчака. Была выжженная пустыня в душе – да и, говоря о душе, Александр Васильевич мельком заметит, что «учение буддизма совершенно поколебало» представление о ней, и случайно ли в следующем черновике он признается в «такой отчаянной тоске», «что развитие ее, право, может навести [на] мысли о том, что японцы деликатно называют “благополучным выходом”», – то есть на мысли о самоубийстве?. И адмирала Колчака среди его тягостных мыслей поддерживает только надежда на войну… и, сколь бы парадоксально это ни прозвучало после всего вышесказанного, – надежда на Россию.

А Россия помнила о Колчаке, какой‑то таинственной интуицией выделив его из ряда многих, слишком многих промелькнувших за последние месяцы лиц. Всего лишь «один из» командующих флотами, не слишком удачливый в своих первых попытках обуздать стихию, «политический деятель», не успевший выйти на политическую сцену… – в смутное время, когда имена вспыхивают и угасают мгновенно, погружаясь во мглу забвения, Колчак неизменно живет в «общественном сознании» в качестве угрозы или надежды.

В общем, нетрудно понять, почему именно его образ витает над окончательно революционизирующимся Черноморским флотом, как призрак возмездия: «Слыхал? К Дарданеллам, к Дарданеллам Колчак подошел, стоит во главе… Во главе стоит всех держав! Думаешь, когда сюда дойдет, простит всех, это хулиганство?» – передает современник слухи поздней осени 1917 года. Менее объяснимо, почему на Дону, отнюдь не бедном громкими именами собравшихся там военачальников (Корнилов, Алексеев, Каледин, Деникин…), те, кто надеялся и ждал возрождения державы, тоже продолжали помнить Колчака, рождая слух за слухом:

«– Союзники прошли через Дарданеллы. Союзную эскадру ведет адмирал Колчак.

В предчувствии красных ужасов, накануне падения Ростова и Новочеркасска так хотелось увидеть русскую жизнь под вымпелом Колчака.

Но слухи оказались слухами.

В мае [1918 года] пришел другой слух:

– Колчак в Северном море. Над Архангельском рядом с английским флагом реет русский Андреевский флаг (действительно, в журнале, датированном 28 июля 1918 года, передавался слух о поездке «на Мурман» Савинкова, якобы делающего при этом «ставку на Колчака». – А.К.).

– Будет на севере жизнь под вымпелом Колчака.

Но и в Архангельске не оказалось Колчака.

Теперь (поздней осенью 1918 года. – А.К.) адмирал Колчак, по слухам, сразу в двух местах:

– Диктатор в Омске.

– Русский адмирал на английском дредноуте в Константинополе.

Но где он точно – никто сказать не может»…

И уж совсем причудливо выглядит матрос‑большевик из стихотворения Волошина – убийца и погромщик, который, несмотря на всю свою революционность/

 

… угрюмо цедит земляку:

«Возьмем Париж… весь мир… а после

Передадимся Колчаку».

 

И пусть даже этот парадокс не «подсмотрен», а сочинен поэтом, стремящимся подчеркнуть всеобщую бессмыслицу, хаос, сумятицу, душевную и духовную разруху (хотя Волошин и утверждал, что «зарисованная» им «личина» была «наблюдена» в действительности), – всплывшее среди мрачного бреда имя Колчака отнюдь не случайно. Громадный потенциал, заключенный в личности адмирала, превращал его имя в легенду, которая бродила по раздираемой междоусобицами Русской Земле.

Россия ждала адмирала Колчака – и адмирал Колчак не мог вновь не появиться в России.

 

 

Часть третья

«Я солдат и слуга Родины»

 

Глава 8

У Российской границы

 

Настало время задуматься, каково в эти дни и месяцы было отношение адмирала к перспективам борьбы на родине и не ошиблись ли мы, приписав ему некую «надежду на Россию». Разумеется, в том состоянии, в котором он тогда находился, принимать взвешенные решения и вырабатывать обдуманную позицию чрезвычайно трудно; однако определенные заключения можно сделать, рассуждая «от противного» – обратив внимание на те черты, которые Колчак видел в оказавшихся заграницей русских и которые вызывали его резкое неприятие.

«В Иокогаме большое русское общество – это в большинстве случаев бежавшие от революции представители нашей бюрократии, военной и гражданской, – записывает Александр Васильевич между 21 и 30 декабря 1917 года, еще находясь в Японии. – Не знаю почему, но я в это общество не вошел и не желаю входить… Это общество людей, признавших свое бессилие в борьбе, не могущих и не желающих бороться, мне не нравится и не вызывает сочувствия». Запись сделана в те самые дни, когда Колчак заявил о своем желании поступить на английскую службу и, соответственно, из возможных видов борьбы выбрал для себя именно такой, – однако странно было бы ожидать, чтобы он потребовал от всех боеспособных членов русской колонии предложить свои шпаги британской короне. А значит, адмирал не исключал и каких‑то иных способов выполнения долга и даже с неприязнью относился к не желающим эти способы испробовать.

А потому стоит внимательнее присмотреться и к строкам, написанным им сразу же вслед за «монологом Хизахидэ», но уже от собственного лица: «… Будем верить, что в новой войне Россия возродится. “Революционная демократия” захлебнется в собственной грязи или ее утопят в ее же крови. Другой будущности у нее нет. Нет возрождения нации помимо войны, и оно мыслимо только через войну. Будем ждать новой войны как единственного светлого будущего, а пока надо окончить настоящую, после чего приняться за подготовку к новой». Буквальное прочтение как будто заставляет нарисовать картину смены Мировой войны («окончить настоящую») мирным периодом под управлением «революционной демократии», в течение которого кто‑то (кто?) будет готовить «новую войну», и в этой‑то войне, в этом «внешнем» катаклизме, стихийном испытании на прочность, когда «тяжкий млат, дробя стекло, кует булат», должна произойти мобилизация национального духа, преодолевающая «грязный» характер «революционной демократии» и обуславливающая возрождение России. Картина эта, однако, на поверку оказывается столь странной, что приписывать ее Колчаку вряд ли было бы справедливо.

В самом деле, «революционная демократия», в своем развитии дошедшая от Керенского до Ленина, представлялась Александру Васильевичу настолько отвратительной, что даже смерть от рук этих разрушителей России он уподоблял перспективе «быть заживо съеденным домашними свиньями». Не находя для себя возможной службу этой власти, вряд ли он мог даже гипотетически считать такую службу обязательной или хотя бы приемлемой для патриотически настроенного офицерства. Так неужели адмирал всерьез рассчитывал, что будущую победоносную войну и возрождение державы подготовят безвольные или беспринципные оппортунисты, избравшие путь сотрудничества с большевиками? И не более ли оправданным кажется предположение, что Колчак имеет в виду не какую‑то неизвестно откуда взявшуюся и непонятно кем подготовленную, абстрактную «войну вообще», а сознательную и целенаправленную борьбу против «революционной демократии» тех сильных и любящих свое Отечество, кому «тяжкий млат» окажется по руке?


Дата добавления: 2021-06-02; просмотров: 34; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!