Васька Денисов, похититель свиней 21 страница
«Он меня назвал дураком, а я написал, что он хотел отравить правительство. Мы сочлись! Он мне — цитату, а я ему — ссылку». Да не ссылку, а тюрьму или «высшую меру».
Мастера сих дел, Кривицкие и Заславские, частенько и сами попадают в тюрьму. Это значит, что кто-то воспользовался их собственным оружием.
В прошлом Кривицкий был заместителем министра оборонной промышленности, а Заславский — очеркистом «Известий». Заславского я бил неоднократно. За что? За то, что схитрил, что взял бревно «с вершинки» вместо «комелька», за то, что все разговоры в звене передает бригадиру или заместителю бригадира — Кривицкому. Кривицкого бить мне не приходилось — мы работали в разных звеньях, но я ненавидел его — за какую-то особую роль, которую он играл при бригадире, за постоянное безделье на работе, за вечную «японскую» улыбку на лице.
— Как к вам относится бригадир?
— Хорошо.
— С кем у вас в бригаде плохие отношения?
— С Кривицким и Заславским.
— Почему?
Я объяснил, как мог.
— Ну, это чепуха. Так и запишем: плохо относятся Кривицкий и Заславский потому, что с ними были ссоры во время работы.
Я подписал…
Поздно ночью мы шли с конвоиром в лагерь, но не в барак, а в низенькое здание в стороне от зоны, в лагерный изолятор.
— Вещи у тебя в бараке есть?
— Нет. Все на себе.
— Тем лучше.
Говорят, допрос — борьба двух воль: следователя и обвиняемого. Вероятно, так. Только как говорить о воле человека, который измучен постоянным голодом, холодом и тяжелой работой в течение многих лет — когда клетки мозга иссушены, потеряли свои свойства. Влияние длительного, многолетнего голода на волю человека, на его душу — совсем другое, чем какая-либо тюремная голодовка или пытка голодом, доведенная до необходимости искусственного питания. Тут мозг человека еще не разрушен и дух его еще силен. Дух еще может командовать над телом. Если бы Димитрова готовили к суду колымские следователи, мир не знал бы Лейпцигского процесса.
|
|
— Ну, так как же?
— Самое главное — собери остатки разума, догадайся, пойми, узнай — заявление на тебя могли написать только Заславский с Кривицким. (По чьему требованию? По чьему плану, по какой контрольной цифре?) Взгляни, как насторожился, как заскрипел стулом следователь, едва ты назвал эти имена. Стой твердо — заяви отвод! Отвод Кривицкому и Заславскому! Победи — и ты на «свободе». Ты опять в бараке, на «свободе». Сразу кончится эта сказка, эта радость одиночества, темный уютный карцер, куда свет и воздух проникают только через дверную щель — и начнется: барак, развод на работу, кайло, тачка, серый камень, ледяная вода. Где правильная дорога? Где спасение? Где удача?
|
|
— Ну, так как же? Хотите, я по вашему выбору вызову сюда десять свидетелей из вашей бригады. Назовите любые фамилии. Я пропущу их через свой кабинет, и все они покажут против вас. Разве не так? Ручаюсь, что так. Ведь мы с вами люди взрослые.
Штрафные зоны отличаются музыкальностью названия: Джелгала, Золотистый… Места для штрафных зон выбираются с умом. Лагерь Джелгала расположен на высокой горе — приисковые забои внизу, в ущелье. Это значит, что после многочасовой изнурительной работы люди будут ползти по обледенелым, вырубленным в снегу ступеням, хватаясь за обрывки обмороженного тальника, ползти вверх, выбиваясь из последних сил, таща на себе дрова — ежедневную порцию дров для отопления барака. Это, конечно, понимал начальничек, выбравший место для штрафной зоны. Понимал он и другое: что сверху по лагерной горе можно будет скатывать, скидывать тех, кто упирается, кто не хочет или не может идти на работу, так и делали на утренних «разводах» Джелгалы. Тех, кто не шел, рослые надзиратели хватали за руки и за ноги, раскачивали и бросали вниз. Внизу ждала лошадь, запряженная в волокушу. К волокуше за ноги привязывали отказчиков и везли на место работы.
Человек оттого, может быть, и стал человеком, что был физически крепче, выносливее любого животного. Таким он и остался. Люди не умирали оттого, что их голова простучит по джелгалинским дорогам два километра. Вскачь ведь не ездят на волокуше.
|
|
Благодаря такой топографический особенности на Джелгале легко удавались так называемые «разводы без последнего» — когда арестанты стремятся сами юркнуть, скатиться вниз, не дожидаясь, когда их скинут в пропасть надзиратели. «Разводы без последнего» в других местах обычно проводились с помощью собак. Джелгалинские собаки в разводах не участвовали.
Была весна, и сидеть в карцере было не так уж плохо. Я знал к этому времени и вырубленный в скале, в вечной мерзлоте, карцер Кадыкчана, и изолятор «Партизана», где надзиратели нарочно выдергали весь мох, служивший прокладкой между бревнами. Я знал срубленный из зимней лиственницы, обледенелый, дымящийся паром карцер прииска «Спокойный» и карцер Черного озера, где вместо пола была ледяная вода, а вместо нар — узкая скамейка. Мой арестантский опыт был велик — я мог спать и на узкой скамейке, видел сны и не падал в ледяную воду.
Лагерная этика позволяет обманывать начальство, «заряжать туфту», на работе — в замерах, в подсчетах, в качестве выполнения. В любой плотничьей работе можно словчить, обмануть. Одно только дело положено делать добросовестно — строить лагерный изолятор. Барак для начальства может быть срублен небрежно, но тюрьма для заключенных должна быть тепла, добротна. «Сами ведь сидеть будем». И хотя традиция эта культивируется блатными по преимуществу — все же рациональное зерно в таком совете есть. Но это — теория. На практике клин и мох царствуют всюду, и лагерный изолятор — не исключение.
|
|
Карцер на Джелгале был особенного устройства — без окна, живо напоминая известные «сундуки» Бутырской тюрьмы. Щель в двери, выходящей в коридор, заменяла окно. Здесь я просидел месяц на карцерном пайке — триста граммов хлеба и кружка воды. Дважды за этот месяц дневальный изолятора совал мне миску супу.
Закрывая лицо надушенным платком, следователь Федоров изволил беседовать со мной:
— Не хотите ли газетку — вот видите, Коминтерн распущен. Вам это будет интересно.
Нет, мне не было это интересно. Вот закурить бы.
— Уж извините. Я некурящий. Вот видите — вас обвиняют в восхвалении гитлеровского оружия.
— Что это значит?
— Ну, то, что вы одобрительно отзывались о наступлении немцев.
— Я об этом почти ничего не знаю. Я не видел газет много лет. Шесть лет.
— Ну, это не самое главное. Вот вы сказали как-то, что стахановское движение в лагере — фальшь и ложь.
В лагере было три вида пайков — «котлового довольствия» заключенных — стахановский, ударный и производственный — кроме штрафных, следственных, этапных. Пайки отличались друг от друга количеством хлеба, качеством блюд. В соседнем забое горный смотритель отмерил каждому рабочему расстояние — урок и прикрепил там папиросу из махорки. Вывезешь грунт до отметки — твоя папироса, стахановец.
— Вот как было дело, — сказал я. — Это — уродство, по-моему.
— Потом вы говорили, что Бунин — великий русский писатель.
— Он действительно великий русский писатель. За то, что я это сказал, можно дать срок?
— Можно. Это — эмигрант. Злобный эмигрант.
«Дело» шло на лад. Федоров был весел, подвижен.
— Вот видите, как мы с вами обращаемся. Ни одного грубого слова. Обратите внимание — никто вас не бьет, как в тридцать восьмом году. Никакого давления.
— А триста граммов хлеба в сутки?
— Приказ, дорогой мой, приказ. Я ничего не могу поделать. Приказ. Следственный паек.
— А камера без окна? Я ведь слепну, да и дышать нечем.
— Так уж и без окна? Не может этого быть. Откуда-нибудь свет попадает.
— Из дверной щели снизу.
— Ну вот, вот.
— Зимой бы застилало паром.
— Но сейчас ведь не зима.
— И то верно. Сейчас уж не зима.
— Послушайте, — сказал я. — Я болен. Обессилел. Я много раз обращался в медпункт, но меня никогда не освобождали от работы.
— Напишите заявление. Это будет иметь значение для суда и следствия.
Я потянулся за ближайшей авторучкой — их множество, всяких размеров и фабричных марок, лежало на столе.
— Нет, нет, простой ручкой, пожалуйста.
— Хорошо.
Я написал: многократно обращался в амбулаторные зоны — чуть не каждый день. Писать было очень трудно — практики в этом деле у меня маловато.
Федоров разгладил бумажку.
— Не беспокойтесь. Все будет сделано по закону.
В тот же вечер замки моей камеры загремели, и дверь открылась. В углу на столике дежурного горела «колымка» — четырехлучевая бензиновая лампочка из консервной банки. Кто-то сидел у стола в полушубке, в шапке-ушанке.
— Подойди.
Я подошел. Сидевший встал. Это был доктор Мохнач, старый колымчанин, жертва тридцать седьмого года. На Колыме работал на общих работах, потом был допущен к врачебным обязанностям. Был воспитан в страхе перед начальством. У него на приемах в амбулатории зоны я бывал много раз.
— Здравствуйте, доктор.
— Здравствуй. Разденься. Дыши. Не дыши. Повернись. Нагнись. Можно одеваться.
Доктор Мохнач сел к столу, при качающемся свете «колымки» написал:
«Заключенный Шаламов В. Т. практически здоров. За время нахождения в “зоне” в амбулаторию не обращался.
Зав. амбулаторией врач Мохнач».
Этот текст мне прочли через месяц на суде.
Следствие шло к концу, а я никак не мог уразуметь, в чем меня обвиняют. Голодное тело ныло и радовалось, что не надо работать. А вдруг меня выпустят снова в забой? Я гнал эти тревожные мысли.
На Колыме лето наступает быстро, торопливо. В один из допросов я увидел горячее солнце, синее небо, услышал тонкий запах лиственницы. Грязный лед еще лежал в оврагах, но лето не ждало, пока растает грязный лед.
Допрос затянулся, мы что-то «уточняли», и конвойный еще не увел меня — а к избушке Федорова подводили другого человека. Этим другим человеком был мой бригадир Нестеренко. Он шагнул в мою сторону и глухо выговорил: «Был вынужден, пойми, был вынужден» — и исчез в двери федоровской избушки.
Нестеренко писал на меня заявление. Свидетелями были Заславский и Кривицкий. Но Нестеренко вряд ли когда-нибудь слышал о Бунине. И если Заславский и Кривицкий были подлецами, то Нестеренко спас меня от голодной смерти, взяв в свою бригаду. Я был там не хуже и не лучше любого другого рабочего. И не было у меня злобы против Нестеренко. Я слышал, что он в лагере третий срок, что он старый соловчанин. Он был очень опытным бригадиром — понимал не только работу, но и голодных людей — не сочувствовал, а именно понимал. Это дается далеко не каждому бригадиру. Во всех бригадах давали после ужина добавки — черпачок жидкого супа из остатков. Обычно бригадиры давали эти черпаки тем, кто лучше других поработал сегодня, — такой способ рекомендовался официально лагерным начальством. Раздаче добавок придавалась публичность, чуть ли не торжественность. Добавки использовались и в производственных и в воспитательных целях. Не всегда тот, кто работал больше всех, работал лучше всех. И не всегда лучший хотел есть юшку.
В бригаде Нестеренко добавки давали самым голодным — по соображению и по команде бригадира, разумеется.
Однажды в шурфе я выдолбил огромный камень. Мне было явно не под силу вытащить огромный валун из шурфа. Нестеренко увидел это, молча спрыгнул в шурф, выкайлил камень и вытолкнул его наверх…
Я не хотел верить, что он написал на меня заявление. Впрочем…
Говорили, что в прошлом году из этой же бригады ушли в трибунал два человека — Ежиков и через три месяца Исаев — бывший секретарь одного из сибирских обкомов партии. А свидетели были все те же — Кривицкий и Заславский. Я не обратил внимания на эти разговоры.
Вот тут подпишите. И вот тут.
Ждать пришлось недолго. Двадцатого июня двери распахнулись, и меня вывели на горячую коричневую землю, на слепящее, обжигающее солнце.
— Получай вещи — ботинки, фуражку. В Ягодное пойдешь.
— Пойдешь?
Два солдата разглядывали меня внимательно.
— Не дойдет, — сказал один. — Не возьмем.
— То есть как это вы не возьмете, — сказал Федоров. — Я позвоню в опергруппу.
Солдаты эти не были настоящим конвоем, заказанным заранее, занаряженным. Два оперативника возвращались в Ягодное — восемнадцать верст тайгой — и попутно должны были доставить меня в Ягодинскую тюрьму.
— Ну, ты сам-то как? — говорил оперативник. — Дойдешь?
— Не знаю.
Я был совершенно спокоен. И торопиться мне некуда. Солнце было слишком горячим — обожгло щеки, отвыкшие от яркого света, от свежего воздуха. Я сел к дереву. Приятно было посидеть на улице, вдохнуть упругий замечательный воздух, запах зацветающего шиповника. Голова моя закружилась.
— Ну, пойдем.
Мы вошли в ярко-зеленый лес.
— Ты можешь идти быстрее?
— Нет.
Прошли бесконечное количество шагов. Ветки тальника хлестали по моему лицу. Спотыкаясь о корни деревьев, я кое-как выбрался на поляну.
— Слушай, ты, — сказал оперативник постарше. — Нам надо в кино в Ягодное. Начало в восемь часов. В клубе. Сейчас два часа дня. У нас за лето первый выходной день. За полгода кино в первый раз.
Я молчал.
Оперативники посовещались.
— Ты отдохни, — сказал молодой. Он расстегнул сумку. — Вот тебе хлеб белый. Килограмм. Ешь, отдохни — и пойдем. Если бы не кино — черт с ним. А то кино.
Я съел хлеб, вылизал крошки с ладони, лег к ручью и осторожно напился холодной и вкусной ручьевой воды. И потерял окончательно силы. Было жарко, хотелось только спать.
— Ну? Пойдешь?
Я молчал.
Тогда они стали меня бить. Топтали меня, я кричал и прятал лицо в ладони. Впрочем, в лицо они не били — это были люди опытные.
Били меня долго, старательно. И чем больше они меня били, тем было яснее, что ускорить наше общее движение к тюрьме — нельзя.
Много часов брели мы по лесу и в сумерках вышли на трассу — шоссе, которое тянулось через всю Колыму, — шоссе среди скал и болот, двухтысячекилометровая дорога, вся построенная «от тачки и кайла», без всяких механизмов.
Я почти потерял сознание и едва двигался, когда был доставлен в ягодинский изолятор. Дверь камеры откинулась, открылась, и опытные руки дежурного дверью ВДАВИЛИ меня внутрь. Было слышно только частое дыхание людей. Минут через десять я попытался опуститься на пол и лег к столбу под нары. Еще через некоторое время ко мне подползли сидевшие в камере воры — обыскать, отнять что-нибудь, но их надежда на поживу была тщетной. Кроме вшей, у меня ничего не было. И под раздраженный рев разочарованных блатарей я заснул.
На следующий день в три часа вызвали меня на суд.
Было очень душно. Нечем было дышать. Шесть лет я круглые сутки был на чистом воздухе, и мне было нестерпимо жарко в крошечной комнате военного трибунала. Большая половина комнатушки в двенадцать квадратных метров была отдана трибуналу, сидевшему за деревянным барьером. Меньшая — подсудимым, конвою, свидетелям. Я увидел Заславского, Кривицкого и Нестеренку. Грубые некрашеные скамейки стояли вдоль стен. Два окна с частыми переплетами, по колымской моде, с мелкой ячеёй, будто в березовской избе Меншикова на картине Сурикова. В такой раме использовалось битое стекло — в этом-то и была конструкторская идея, учитывающая трудную перевозку, хрупкость и многое другое — например, стеклянные консервные банки, распиленные пополам в продольном направлении. Все это, конечно, заботы об окнах квартир начальства и учреждений. В бараках заключенных никаких стекол не было.
Свет в такие окна проникал рассеянный, мутный, и на столе у председателя трибунала горела электрическая лампа без абажура.
Суд был очень коротким. Председатель зачитал краткое обвинение — по пунктам. Опросил свидетелей — подтверждают ли они свои показания на предварительном следствии. Неожиданно для меня свидетелей оказалось не трое, а четверо — изъявил желание принять участие в моем процессе некто Шайлевич. С этим свидетелем я не встречался и не говорил ни разу в своей жизни — он был из другой бригады. Это не помешало Шайлевичу быстро отбарабанить положенное: Гитлер, Бунин… Я понял, что Федоров взял Шайлевича на всякий случай — если я неожиданно заявлю отвод Заславскому и Кривицкому. Но Федоров беспокоился напрасно.
— Вопросы к трибуналу есть?
— Есть. Почему с прииска Джелгала приезжает в трибунал уже третий обвиняемый по пятьдесят восьмой статье — а свидетели все одни и те же?
— Ваш вопрос не относится к делу.
Я был уверен в суровости приговора — убивать было традицией тех лет. Да еще суд в годовщину войны, 22 июня. Посовещавшись минуты три, члены трибунала — их было трое — вынесли «десять лет и пять лет поражения в правах»…
— Следующий!
В коридоре задвигались, застучали сапогами. На другой день меня перевели на пересылку. Началась не однажды испытанная мной процедура оформления нового личного дела — бесконечные отпечатки пальцев, анкеты, фотографирование. Теперь я уже назывался имярек, статья пятьдесят восемь, пункт десять, срок десять и пять поражения. Я уже не был литерником со страшной буквой «Т». Это имело значительные последствия и, может быть, спасло мне жизнь.
Я не знал, что стало с Нестеренко, с Кривицким. Ходили разговоры, что Кривицкий умер. А Заславский вернулся в Москву, стал членом Союза писателей, хоть и не писал в жизни ничего, кроме доносов. Я видел его издали. Дело все-таки не в Заславских, не в Кривицких. Сразу после приговора я мог убить доносчиков и лжесвидетелей. Убил бы их наверняка, если б вернулся после суда на Джелгалу. Но лагерный порядок предусматривает, чтоб вновь приговоренные никогда не возвращались в тот лагерь, откуда их привезли на суд.
1960
Эсперанто
Бродячий актер, актер-арестант, напомнил мне эту историю. После концерта лагерной культбригады главный актер, он же режиссер и театральный плотник, назвал фамилию Скоросеева.
Мозг мой обожгло, и я вспомнил пересылку тридцать девятого года, тифозный карантин и нас, пятерых, выдержавших, выстоявших все-все отправки, все этапы, все «выстойки» на морозе и все же пойманных лагерной сетью и выкинутых в безбрежность тайги.
Мы — пятеро — не узнали, не знали и не хотели знать друг о друге ничего, пока этап наш не дошел до того места, где нам нужно было работать и жить. Мы встретили новость этапа по-разному: один из нас сошел с ума, думая, что его ведут расстреливать, а его вели к жизни. Другой хитрил и почти перехитрил судьбу. Третий — я! — был человеком с Золота, равнодушным скелетом. Четвертый — мастер на все руки, семидесяти с лишком лет. Пятый был — «Скоросеев, — говорил он, привставая на цыпочки, чтобы заглянуть каждому в глаза. — Скоро сею… понимаете?»
Мне было все равно, а от каламбуров я был отучен навеки. Но мастер на все руки поддержал разговор:
— Кем ты работал?
— Агрономом в Наркомземе.
Начальник угольной разведки, принимавший этап, полистал «дело» Скоросеева.
— Гражданин начальник, я еще могу…
— Сторожем поставлю…
В разведке Скоросеев работал сторожем ревностно. Не отходил ни на минуту с поста — боялся, что любой оплошностью воспользуется товарищ — донесет, продаст, обратит внимание начальника. Лучше не рисковать.
Однажды целую ночь шла густая метель. Сменщик Скоросеева был галичанин Нарынский — русый военнопленный первой мировой войны, получивший срок за подготовку заговора для восстановления Австро-Венгрии и чуть-чуть гордившийся таким небывалым, редким делом среди туч «троцкистов» и «вредителей». Нарынский, принимая от Скоросеева дежурство, смеясь, показал, что Скоросеев даже в снег, в метель не сдвинулся со своего поста. Преданность была замечена. Скоросеев укреплялся.
Дата добавления: 2021-05-18; просмотров: 48; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!