Васька Денисов, похититель свиней 20 страница



— Тебя ищет нарядчик, — подбежал кто-то, и Голубев увидел нарядчика.

— Собирайся! — В руках нарядчика была бумажка-список.

Список был небольшой.

— Сейчас, — сказал Голубев.

— На вахту придешь.

Но Голубев не пошел на вахту. Держась обеими руками за правую половину живота, он застонал, заковылял в сторону санчасти.

На крыльцо вышел хирург, тот самый хирург, и что-то отразилось в его глазах, какое-то воспоминание. Может быть, пыльное облако, скрывающее автомашину, увозившую навсегда друга хирурга. Осмотр был недолог.

— В больницу. И вызывайте операционную сестру. Ассистировать вызывайте врача с вольного поселка. Срочная операция.

В больнице, километрах в двух от зоны, Голубева раздели, вымыли, записали.

Два санитара ввели и посадили Голубева на операционный стол. Привязали его к столу холщовыми лентами.

— Сейчас будет укол, — услышал он голос хирурга. — Но ты, кажется, парень храбрый.

Голубев молчал.

— Отвечай! Сестра, поговорите с больным.

— Больно?

— Больно.

— Так всегда с местной анестезией, — слышал Голубев голос хирурга, объясняющий что-то ассистенту. — Одни слова, что обезболивание. Вот он…

— Еще потерпи!

Голубев дернулся всем телом от острой боли, но боль почти мгновенно перестала быть острой. Хирурги что-то заговорили наперебой, весело, громко. Операция шла к концу.

— Ну, удалили твой аппендикс. Сестра, покажите больному его мясо. Видишь? — Сестра поднесла к лицу Голубева змееобразный кусочек кишки размером с полкарандаша.

— Инструкция требует показать больному, что разрез сделан недаром, что отросток действительно удален, — объяснял хирург вольнонаемному своему ассистенту. — Вот для вас и практика небольшая.

— Я вам очень благодарен, — сказал вольнонаемный врач, — за урок.

— За урок гуманности, за урок человеколюбия, — туманно выразился хирург, снимая перчатки.

— Если что-нибудь такое — вы меня обязательно вызывайте, — сказал вольнонаемный врач.

— Если что-нибудь такое — обязательно вызову, — сказал хирург.

Санитары, выздоравливающие больные в чиненых белых халатах, внесли Голубева в больничную палату. Палата была маленькая, послеоперационная, но операций в больничке было немного, и сейчас там лежали вовсе не хирургические больные. Голубев лежал на спине, бережно касаясь бинта, замотанного наподобие набедренной повязки индийских факиров, каких-то йогов. Такие рисунки Голубев видел в журналах своего детства, а после чуть не целую жизнь не знал — есть такие факиры или йоги в действительности или их нет. Но мысль об йогах скользнула в мозгу и исчезла. Волевое напряжение, нервное напряжение спадало, и приятное чувство исполненного долга переполняло тело Голубева. Каждая клетка его тела пела, мурлыкала что-то хорошее. Это была передышка в несколько дней. От отправки в каторжную неизвестность Голубев пока избавлен. Это — отсрочка. Сколько дней заживает рана? Семь-восемь. Значит, через две недели снова опасность. Две недели — срок очень далекий, тысячелетний, достаточный для того, чтобы приготовиться к новым испытаниям. Да ведь срок заживления раны — семь-восемь дней по учебнику и первичным протяжениям, как сказали врачи. А если рана загноится? Если наклейка, закрывающая рану, отстанет от кожи раньше времени? Голубев бережно прощупал наклейку, твердую, уже подсыхающую, пропитанную гуммиарабиком марлю. Прощупал сквозь бинт. Да… Это — запасной выход, резерв, еще несколько дней, а то и месяцев. Если понадобится. Голубев вспомнил большую приисковую палату, где он лежал с год назад. Там чуть не все больные ночью отматывали свои повязки, подсыпали спасительную грязь, настоящую грязь с пола, расцарапывали, растравляли раны. Тогда эти ночные перевязки у Голубева — новичка — вызывали удивление, чуть не презрение. Но год прошел, и поступки больных стали Голубеву понятны, вызывая чуть не зависть. Теперь он может воспользоваться тогдашним опытом. Голубев заснул и проснулся оттого, что чья-то рука отогнула одеяло с лица Голубева. Голубев всегда спал по-лагерному, укрываясь с головой, стараясь прежде всего согреть, защитить голову. Над Голубевым склонилось чье-то очень красивое лицо — с усиками и прической под польку или под бокс. Словом, голова была вовсе не арестантская, и Голубев, открыв глаза, подумал, что это — воспоминание вроде йогов или сон — может быть, страшный сон, а может быть, и не страшный.

— Фраерюга, — прохрипел разочарованно человек, закрывая лицо Голубева одеялом. — Фраерюга. Нет людей.

Но Голубев, отогнув одеяло бессильными своими пальцами, поглядел на человека. Этот человек знал Голубева, и Голубев знал его. Бесспорно. Но не торопиться, не торопиться узнавать. Нужно хорошо вспомнить. Вспомнить все. И Голубев вспомнил. Человек с прической под бокс был… Вот человек снимет у окна рубашку сейчас, и Голубев увидит на его груди клубок переплетающихся змей. Человек повернулся, и клубок переплетающихся змей явился перед глазами Голубева. Это был Кононенко, блатарь, с которым Голубев был вместе на пересылке несколько месяцев назад, многосрочник-убийца, видный блатарь, который несколько лет уже «тормозился» в больницах и следственных тюрьмах. Как только приходил срок выписки, Кононенко убивал на пересылке кого-нибудь, все равно кого, любого фраера — душил полотенцем. Полотенце, казенное полотенце было любимым орудием убийства у Кононенко, его авторским почерком. Его арестовывали, заводили новое дело, снова судили, добавляли новый двадцатипятилетний срок ко многим сотням лет, уже числящимся за Кононенко. После суда Кононенко старался попасть в больницу «отдохнуть», потом снова убивал, и все начиналось сначала. Расстрелы блатарей были тогда отменены. Расстреливать можно было только «врагов народа», по пятьдесят восьмой.

«Сейчас Кононенко в больнице, — размышлял Голубев спокойно, — а каждая клетка тела радостно пела и ничего не боялась, веря в удачу. — Сейчас Кононенко в больнице. Проходит больничный “цикл” зловещих своих превращений. Завтра, а может быть, послезавтра по известной программе Кононенко — очередное убийство». Не напрасны ли все стремления Голубева — операция, страшное напряжение воли. Вот его, Голубева, и придушит Кононенко как очередную свою жертву. Может быть, не нужно было и уклоняться от отправки в каторжные лагеря, где прикрепляют «бубновый туз» — прикрепляют пятизначный номер на спине и дают полосатую одежду. Но зато там не бьют, не растаскивают «жиры». Зато там нет многочисленных Кононенок.

Койка Голубева была у окна. Напротив него лежал Кононенко. А у двери, ногами в ноги Кононенко, лежал третий. И лицо этого третьего Голубев видел хорошо, ему не надо было поворачиваться, чтобы увидеть это лицо. И этого больного Голубев знал. Это был Подосенов, вечный больничный житель.

Открылась дверь, вошел фельдшер с лекарствами.

— Казаков! — крикнул он.

— Здесь! — крикнул Кононенко, вставая.

— Тебе ксива, — и передал сложенную в несколько раз бумажку.

«Казаков?» — билось в мозгу Голубева неостановимо. Но ведь это не Казаков, а Кононенко. И внезапно Голубев понял, и на теле его выступил холодный пот.

Все оказалось гораздо хуже. Никто из трех не ошибался. Это был Кононенко — «сухарь», как говорят блатные, принявший на себя чужое имя и под чужим именем, именем Казакова, со статьями Казакова, «сменщиком» положен в больницу. Это еще хуже, еще опасней. Если Кононенко только Кононенко, его жертвой может быть Голубев, а может и не Голубев. Тут есть еще выбор, случайность, возможность спасения. Но если Кононенко — Казаков, — тогда для Голубева нет спасения. Если только Кононенко заподозрит — Голубев умрет.

— Ты что, встречал меня раньше? Что ты на меня смотришь, как удав на кролика? Или кролик на удава? Как это правильно говорится по-вашему, по-ученому?

Кононенко сидел на табуретке перед койкой Голубева и крошил бумажку-ксиву своими жесткими крупными пальцами, рассыпая бумажные крошки по одеялу Голубева.

— Нет, не встречал, — прохрипел Голубев, бледнея.

— Ну, вот и хорошо, что не встречал, — сказал Кононенко, снимая полотенце с гвоздя, вбитого в стену над койкой и встряхивая полотенцем перед лицом Голубева. — Я еще вчера собрался удавить вон этого «доктора», — он кивнул на Подосенова, и на лице того изобразился безмерный ужас. — Ведь что, подлец, делает, — весело говорил Кононенко, указывая полотенцем в сторону Подосенова. — В мочу — вон баночка стоит под койкой — подбалтывает собственную кровь… Оцарапает палец и каплю крови добавляет в мочу. Грамотный. Не хуже докторов. Заключительный лабораторный анализ — в моче кровь. Наш «доктор» остается. Ну, скажи, достоин такой человек жить на свете или нет?

— Не знаю, — сказал Голубев.

— Не знаешь? Знаешь. А вчера — тебя принесли. Ты со мной на пересылке был, не так ли? До моего тогдашнего суда. Тогда я шел как Кононенко…

— В глаза я тебя не видел, — сказал Голубев.

— Нет, видел. Вот я и решил. Чем «доктора» — тебя сделаю начисто. Чем он виноват? — Кононенко показал на бледное лицо Подосенова, к которому медленно-медленно приливала, возвращаясь обратно, кровь. — Чем он виноват, он свою жизнь спасает. Как ты. Или, например, я…

Кононенко ходил по палате, пересыпая с ладони на ладонь бумажные крошки полученной записки.

— И сделал бы тебя, отправил бы на луну, и рука бы не дрогнула. Да вот фельдшер ксиву принес, понимаешь… Мне надо отсюда быстро выбираться. Суки наших режут на прииске. Всех воров, что в больнице, вызвали на помощь. Ты жизни нашей не знаешь… Ты, фраерюга!

Голубев молчал. Он знал эту жизнь. Как фраер, конечно, со стороны.

После обеда Кононенко выписали, и он ушел из жизни Голубева навсегда.

Пока третья койка пустовала, Подосенов успел перебраться на край койки Голубева, уселся ему в ноги — и зашептал:

— Казаков обязательно нас удавит, обоих удавит. Надо сказать начальству…

— Пошел ты к такой-то матери, — сказал Голубев.

1964

 

Мой процесс

 

Нашу бригаду посетил сам ФЕДОРОВ[6]. Как всегда при подходе начальства, колеса тачек закрутились быстрее, удары кайл стали чаще, громче. Впрочем, немного быстрее, немного громче — тут работали старые лагерные волки, им было плевать на всякое начальство, да и сил не было. Убыстрение темпа работы было лишь трусливой данью традиции, а возможно, и уважением к своему бригадиру — того обвинили бы в заговоре, сняли бы с работы, судили, если бы бригада остановила работу. Бессильное желание найти повод для отдыха было бы понято как демонстрация, как протест. Колеса тачек вертелись быстрее, но больше из вежливости, чем из страха.

ФЕДОРОВ, чье имя повторялось десятками опаленных, потрескавшихся от ветра и голода губ, — был уполномоченным райотдела на прииске. Он приближался к забою, где работала наша бригада.

Мало есть зрелищ, столь же выразительных, как поставленные рядом краснорожие от спирта, раскормленные, грузные, отяжелевшие от жира фигуры лагерного начальства в блестящих, как солнце, новеньких, вонючих овчинных полушубках, в меховых расписных якутских малахаях и рукавицах-крагах с ярким узором — и фигуры доходяг, оборванных «фитилей» с «дымящимися» клочками ваты изношенных телогреек, доходяг с одинаковыми грязными костистыми лицами и голодным блеском ввалившихся глаз. Композиции такого именно рода были ежедневны, ежечасны — и в этапных вагонах «Москва — Владивосток», и в рваных лагерных палатках из простого брезента, где зимовали на полюсе холода заключенные, не раздеваясь, не моясь, где волосы примерзали к стенам палатки и где согреться было нельзя. Крыши палаток были прорваны — камни во время близких взрывов в забоях попадали в палатку, а один большой камень так и остался в палатке навсегда — на нем сидели, ели, делили хлеб…

ФЕДОРОВ двигался не спеша по забою. С ним шли и еще люди в полушубках — кем они были, мне не было дано знать.

Время было весеннее, неприятное время, когда ледяная вода выступала везде, а летних резиновых чуней еще не выдавали. На ногах у всех была зимняя обувь — матерчатые бурки из старых стеганых ватных брюк с подошвой из того же материала — промокавшие в первые десять минут работы. Пальцы ног, отмороженные, кровоточащие, стыли нестерпимо. В чунях первые недели было не лучше — резина легко передавала холод вечной мерзлоты, и от ноющей боли некуда было деться.

ФЕДОРОВ прошелся по забою, что-то спросил, и наш бригадир, почтительно изогнувшись, доложил что-то. ФЕДОРОВ зевнул, и его золотые, хорошо починенные зубы отразили солнечные лучи. Солнце было уже высоко — надо думать, что ФЕДОРОВ предпринял прогулку после ночной работы. Он снова спросил что-то.

Бригадир кликнул меня — я только что прикатил пустую тачку с полным фасоном бывалого тачечника — ручки тачки поставлены вверх, чтоб отдыхали руки, перевернутая тачка колесом вперед — и подошел к начальству.

— Ты и есть Шаламов? — спросил ФЕДОРОВ.

Вечером меня арестовали.

Выдавали летнее обмундирование — гимнастерку, бумажные брюки, портянки, чуни — был один из важных дней года в жизни заключенного. В другой, еще более важный осенний день выдавали зимнюю одежду. Выдавали какую придется — подгонка по номерам и ростам шла уже в бараке, позже.

Подошла моя очередь, и завхоз сказал:

— Тебя Федоров вызывает. Придешь от него — получишь…

Тогда я не понял настоящего смысла завхозовых слов.

Какой-то неведомый штатский отвел меня на окраину поселка, где стоял крошечный домик уполномоченного райотдела.

Я сидел в сумерках перед темными окнами избы Федорова, жевал прошлогоднюю соломинку и ни о чем не думал. У завалинки избы была добротная скамейка, но заключенным не полагалось садиться на скамейки начальства. Я поглаживал и почесывал под телогрейкой свою сухую, как пергамент, потрескавшуюся, грязную кожу и улыбался. Что-то обязательно хорошее ждало меня впереди. Удивительное чувство облегчения, почти счастья, охватило меня. Не надо было завтра и послезавтра идти на работу, не надо было махать кайлом, бить этот проклятый камень, когда от каждого удара вздрагивают тонкие, как бечева, мускулы.

Я знал, что всегда рискую получить новый срок. Лагерные традиции на сей счет мне были хорошо известны. В 1938 году, в грозном колымском году, «пришивали дела» в первую очередь тем, кто имел маленький срок, кто кончал срок. Так делали всегда. А сюда, в штрафную зону на Джелгалу, я приехал «пересидчиком». Мой срок кончился в январе сорок второго года, но я освобожден не был, а «оставлен в лагерях до окончания войны», как тысячи, десятки тысяч других. До конца войны! День было прожить трудно, не то что год. Все «пересидчики» становились объектом особенно пристального внимания следственных властей. «Дело» мне усиленно «клеили» и на Аркагале, откуда я приехал на Джелгалу. Однако не склеили. Добились только перевода в штрафную зону, что, конечно, само по себе было зловещим признаком. Но зачем мучить себя мыслями о том, чего я не могу исправить?

Я знал, конечно, что нужно быть сугубо осторожным в разговорах, в поведении: ведь я не фаталист. И все же — что меняется оттого, что я все знаю, все предвижу? Всю жизнь свою я не могу заставить себя называть подлеца честным человеком. И думаю, что лучше совсем не жить, если нельзя говорить с людьми вовсе или говорить противоположное тому, что думаешь.

«Что толку в человеческом опыте? — говорил я себе, сидя на земле под темным окном Федорова. — Что толку знать, чувствовать, догадываться, что этот человек — доносчик, стукач, а тот — подлец, а вот тот — мстительный трус? Что мне выгоднее, полезнее, спасительнее вести с ними дружбу, а не вражду. Или, по крайней мере, — помалкивать. Надо только лгать — и им, и самому себе, и это — невыносимо трудно, гораздо труднее, чем говорить правду. Что толку, если своего характера, своего поведения я изменить не могу? Зачем же мне этот проклятый “опыт”»?

Свет в комнате зажегся, занавеска задернулась, дверь избы распахнулась, и дневальный с порога помахал мне рукой, приглашая войти.

Всю малюсенькую, низенькую комнату — служебный кабинет уполномоченного райотдела занимал огромный письменный стол со множеством ящиков, заваленный папками, карандашами, карандашами, тетрадями. Кроме стола, в эту комнату с трудом вмещалось два самодельных стула. На одном, крашеном, сидел Федоров. Второй, некрашеный, залоснившийся от сотен арестантских задов, предназначался для меня.

Федоров указал мне на стул, зашелестел бумагами, и «дело» началось…

Судьбу заключенного в лагере «ломают», то есть могут изменить, три причины: тяжелая болезнь, новый срок или какая-нибудь необычайность. Необычайности, случайности не так уж мало в нашей жизни.

Слабея с каждым днем в забоях Джелгалы, я надеялся, что попаду в больницу и там я умру, или поправлюсь, или меня отправят куда-нибудь. Я падал от усталости, от слабости и передвигался, шаркая ногами по земле, — незначительная неровность, камешек, тонкое бревнышко на пути были непреодолимы. Но каждый раз на амбулаторных приемах врач наливал мне в жестяной черпачок порцию раствора марганцовки и хрипел, не глядя мне в глаза: «Следующий!» Марганцовку давали внутрь от дизентерии, смазывали ею отморожения, раны, ожоги. Марганцовка была универсальным и уникальным лечебным средством в лагере. Освобождения от работы мне не давали ни разу — простодушный санитар объяснял, что «лимит исчерпан». Контрольные цифры по группе «В» — «временно освобожденных от работы» действительно имелись для каждого лагпункта, для каждой амбулатории. «Завысить» лимит никому не хотелось — слишком мягкосердечным врачам и фельдшерам из заключенных грозили общие работы. План был Молохом, который требовал человеческих жертв.

Зимой Джелгалу посетило большое начальство. Приехал Драбкин[7], начальник колымских лагерей.

— Вы знаете, кто я? Я — тот, который главнее всех, — Драбкин был молодой, недавно назначенный.

Окруженный толпой телохранителей и местных начальников, он обошел бараки. В нашем бараке еще были люди, не утратившие интереса к беседам с высоким начальством. Драбкина спросили:

— Почему здесь держат десятки людей без приговора — тех, чей срок давно кончился?

Драбкин был вполне готов к этому вопросу:

— Разве у вас нет приговора? Разве вам не читали бумажку, что вы задержаны до конца войны? Это и есть приговор. Это значит, что вы должны находиться в лагере.

— Бессрочно?

— Не перебивайте, когда с вами говорит начальник. Освобождать вас будут по ходатайствам местного начальства. Знаете, такие характеристики? — и Драбкин сделал неопределенный жест рукой.

А сколько было тревожной тишины за моей спиной, оборванных разговоров при приближении ОБРЕЧЕННОГО человека, сочувственных взглядов — не улыбок, конечно, не усмешек — люди нашей бригады давно отучились улыбаться. Многие в бригаде знали, что Кривицкий с Заславским[8] «подали» на меня что-то. Многие сочувствовали мне, но боялись показать это — как бы я их не «взял по делу», если сочувствие будет слишком явным. Позже я узнал, что бывший учитель Фертюк, приглашенный Заславским в свидетели, отказался наотрез, и Заславскому пришлось выступать со своим постоянным партнером Кривицким. Два свидетельских показания — требуемый законом минимум.

Когда потерял силы, когда ослабел — хочется драться неудержимо. Это чувство — задор ослабевшего человека — знакомо каждому заключенному, кто когда-нибудь голодал. Голодные дерутся не по-людски. Они делают разбег для удара, стараются бить плечом, укусить, дать подножку, сдавить горло… Причин, чтобы ссора возникла, — бесконечное множество. Заключенного все раздражает: и начальство, и предстоящая работа, и холод, и тяжелый инструмент, и стоящий рядом товарищ. Арестант спорит с небом, с лопатой, с камнем и с тем живым, что находится рядом с ним. Малейший спор готов перерасти в кровавое сражение. Но доносов заключенные не пишут. Доносы пишут Кривицкие и Заславские. Это тоже дух тридцать седьмого года.


Дата добавления: 2021-05-18; просмотров: 41; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!