Мучительный выбор Ивана Макарова 3 страница



Действительность высшего порядка, существует ли она объективно или только в наших представлениях, никуда не подевалась с тех пор, как писатели Мережсковский с Фило‑софовым задумали нового пролетарского бога, а писатель Зарудин, совершив пролетарскую революцию, в досугах и развлечениях победителя потерял сколько‑нибудь внятную мысль о Боге. Эта действительность по‑прежнему возможна, поскольку, как бы мы ни замыкались в себе и ни предпочитали смотреть лишь себе под ноги, все так же существует небо, звезды, космос, т. е. весь тот чудовищный и непостижимый вселенский механизм, который, что бы мы ни думали о нем, всегда остается выше нас. По отношению к нам он вечно сверхчувствен, мистичен, мы вынуждены смотреть на него как на неизъяснимую мистерию. В нем, а не в нас самих, тайна нашего происхождения, следовательно, все высшие смыслы и цели всякого бытия, в том числе и нашего, – тоже в нем. Сопричастность этой высшей действительности иллюзорна без религиозной жизни, и кто же не знает, что просто ходить под небесами, коптить небо, интересуясь только собой, собственным бытием, своим родом и видом, своими родовыми и видовыми отличиями – роковая ошибка, а вот что‑то не видать господ, всерьез надумавших отвести от нас чашу с ядом. Не предпринимаем шагов к исправлению пагубного положения вещей, к возвращению к правильным истокам и основам, к основам основ, в святая святых, к разумному и творческому, плодотворному ведению религиозной жизни, – ситуация, что и говорить, аховая. Мы предпочитаем жить наобум. Вообразить и описать истину нетрудно, но возвращение к ней было бы сопряжено с невероятными трудностями, потребовало бы подвига, самоотверженности, даже самоотречения. И это говорится не для красного словца. Но жажды возвращения нет в сугубо человеческих монологах и диалогах. Впрочем, надо сказать, что ее и не может быть в личности как таковой и в непосредственном общении между личностями. Человек всегда все запутывает и приводит в тупик и в абсурд своими бесконечными «зачем», порожденными мучительным сознанием относительности всего в мира и собственной конечности. Он, напомним, мучается. Так же «мучается» поплавок, когда уже присосалась к крючку с червячком рыбина, а рыболов этого все еще не видит. Религия же начинается лишь в отвлечении от сугубо человеческого, и не случайно мы, пожелавшие знать только свое родовое и видовое, пришли к тому, что Бог, никогда и не думавший ставить нас венцом творения, вслушивается теперь не в наши голоса, а в молитвы зверей. Сейчас уделим внимание тому бесспорному факту, что обращения Зарудина к неведомому – умышлены, некоторым образом сфабрикованы, подняты на гребень истерического усилия, раздирающего его писательские внутренности. Он словно проснулся и закричал, еще полный ужаса перед чем‑то увиденным во сне, а затем решил сесть и записать свои переживания. Совсем другое дело писатель, исповедующий Предание, – он поддается внешней силе без крика и возмущения, не торопясь раздумывать, что в ней и о чем она. Зов небес, сверхъестественное в ней? Отголоски закончившихся всесветными неприятностями событий в Эдеме, история Савлова преображения в Павла, крестовых походов, никоновского раскола, арианских и манихейских ересей? Отражение народных верований, двоеверий, суеверий и предрассудков? Или в самом деле ангелы слетают с небес в голубином облике, свечи сами собой возгораются в душе, искры сверхъестественного носятся в ночи и обжигают сердце? И мы тоже над этим не задумываемся, по крайней мере в данном случае. «Искру Божью» можно придумать и можно иметь. Сила внешнего, соединяясь с внутренней силой очарованного и заколдованного писателя, создает новые формы; он был прирожденным писателем, серьезно и со знанием дела берущимся за перо господином, а превращается в кудесника слова, он уже воплощенная и нерасчленимая сила, словно по волшебству созидающая новое; субъект преображается в объект; откуда‑то сами собой берутся новые мехи, в которые ставший чародеем разливает старое, выдержанное, прекрасное вино; это и есть поиски формы, но они, едва начавшись, тут же завершаются встречей, соединением и обретением, а стало быть, это мистическое самозарождение смысла и истины, и только в силу указанного союза возникают формы, внутри которых кипящее и бродящее застывает в осмысленное и истинное. Зарудин же, вглядываясь в неведомое, внешнее, потустороннее, как оно явлено в земных воплощениях, приходит в неистовый восторг, но энергии у этого внешнего не берет, словно ничего не ведая о ней, и предпочитает опираться на свои собственные силы. Они у него впрямь огромны, и внутренняя сила помогает ему создавать формы, однако это формы о внешнем, а не союза внешнего и внутреннего, они прекрасны на вид, но явно повисают в воздухе без всякой опоры. Внутренняя сила человека, оставленного Богом, заключает в себе великую тайну, следовательно, она по определению непроницаема, и формы, которые создает этот человек, – непроницаемы, поэтому мы, любуясь и восхищаясь ими, остаемся в неведении относительно их внутреннего содержания. Мы в состоянии потрогать их, взять в руки, спрятать или водрузить на самое видное место, но не в наших силах разгадать, обуздан ли в них хаос, состоялись ли события, даны ли факты. Не то у Зарудина, создателя неких форм: они ему понятны от начала до конца, видимы им насквозь; каждое слово, сказанное им в задумчивости или внезапно вырвавшееся у него, не кажется ему случайным или лишним, он любит это слово, любуется им, считает его неотъемлемой частью целого, а само целое представляет для него не что иное, как шедевр. Он желает быть писателем как таковым, самоговорящим, а не заводным. Но когда‑нибудь он пытается осмыслить, «раскусить» силу, подвигшую его на создание шедевра? Для этого ему необходимо ее тоже уяснить в виде четкого, оформленного целого, а не разрозненного, раздробленного на части «неведомого». Он осознает необходимость преодоления темного и неопределенного волнения, упорядочения скапливающихся и распадающихся, пребывающих в вечном движении образов, в которых предстает перед его возбужденным взором внешнее, природа с ее баснословными пучинами и пропастями и «безбрежными магнитами». Его пытливость взыскует объекта, а не сумбура и стихии, формы, и желательно идеальной, а не бесформенности и хаоса. Ведь ему ясна постановка вопроса: не будь заключена в нем форма, идея шедевра, как бы создал он идеальную форму и исключительный шедевр вне себя? Искомая форма чувствуется им до того, что он даже видит ее как наяву, но – странное дело! – он чувствует, всматриваясь пристально, несообразное: если он, предположим, над этой формой возвышается, а в каком‑то смысле и помещается на ее удобной поверхности, опирается на нее, то под ней как раз нет ничего и сама она ни на что не опирается, возвышаясь над тем, что иного названия, кроме как пустота, не имеет и не заслуживает. Стало быть, при всем том комфорте, с какими ему, пользующемуся своей силон писателю, довелось расположиться на некой почве, фундаменте, он в действительности отделен от пучин и пропастей весьма хрупкой преградой и в любой момент рискует провалиться не куда‑нибудь, а только в пустоту, где в безбрежности не окажется ровным счетом никаких магнитов. Слишком ясно он видит эту картину, чтобы не поверить в ее достоверность, а решить, чем она вызвана и чем объясняется, не в состоянии, или решения его, хотя в них всегда, когда они касаются его лично, заключена значительная доля правды и истины, чересчур уж просты и незатейливы. С одной стороны, этот вопрос о причине и природе пустоты как будто ничего иного и не требует для снятия его, как констатации, что так есть и по‑другому быть не может, однако чувство самосохранения и уважения к себе радикально затрудняет принятие этого напрашивающегося ответа. С другой, все решения, принимаемые в связи с полученной комбинацией, неотвратимо носят характер примитивных, вполне соответствуя низкому уровню человеческого сознания в сравнении с масштабом космического бытия, и более высокого, так сказать, почетного статуса достигают лишь в том случае, когда на помощь сознанию приходит вера. Но в разбираемом случае этот спасительный круг как раз не подразумевается. Скольких вера уже спасла от яркого и мученического уразумения своего бессилия, бездарности, реальной несостоятельности, и на какие высоты, до какого благодушия и снисходительного презрения к прочим поднялись, благодаря ей, многие из тех, кто еще вчера с завистью, жалобно посматривал на преуспевающих и одаренных! Однако, повторяем, данный случай – другого порядка, в этом случае жизнь пытливо смотрящему начинает казаться сном, а бытие – насмешкой над всем живущим, и тут мы уже лишаемся возможности делать какие‑либо предположения насчет истинного состояния его духа, ибо ничто так не спутывает карты исследователя психологии, как сон и смех, охватившие человека, окутавшие его, словно туман, но приписываемые им окружающему. Впрочем, имея некоторое представление об исследовательских методах, а также зная, как в подобных ситуациях, кажущихся абсурдными и тупиковыми, ведут себя обычно бодрые и мало когда унывающие люди, мы вправе высказать предположение, выводящее нас, дошедших, казалось бы, до точки, к несколько иным горизонтам. И почему же в самом деле не предположить подъем, восхождение, по крайней мере отчаянную попытку вырваться из недоумения? Ничто, собственно говоря, не мешает нашему заплутавшему герою подняться до мудрого самоопределения, гласящего, что трагическое расхождение между его показным благополучием и внутренней неосновательностью и ненадежностью, между внешней жизнью, жизненностью, оживленностью и внутренним небытием, омертвелостью, никчемностью объясняется его безразличием к коренным, проклятым вопросам, испокон веку мучившим людей, главным образом лучших, наиболее добросовестных и талантливых из них. Он внушает себе отнюдь не лишенную рационального зерна мысль, что это расхождение объясняется его неспособностью впасть в святое расслабление, совершить прыжок в абсурд, постичь разницу между жертвой Авеля и жертвой Каина, его неучастием в крестовых походах и еретических движениях, в аввакумовых самосожжениях и поисках чаши Грааля. Но действительность и не предоставляет ему возможности участвовать в подобных явлениях и затеях, а если он, собравшись с духом, объявит себя самого действительностью, восполняющей пробелы и недостачи в жизни целого, т. е. общества, его отведут в подвал, поставят к стенке и расстреляют, приговаривая глупые, балаганные слова. Он оказывается перед выбором: либо остаться при своих сомнениях и огорчениях, либо подыскать для них удобную мишень. Тут он колеблется и отчасти конфузится, отлично понимая, что эти сомнения нацелены им на самого себя и переадресовать их – значит, поступить не совсем честно, однако после небольшой заминки переносит все: сомнения, огорчения, недоумения свои – на внешнее, на природу, на леса и горы, облака и звезды. Бога живого, доброго старичка, который принял бы этот «дар земли», нет, и именно оттого, что его нет, а он мог бы быть и даже должен быть, отправитель дара смутно угадывает, что в ситуации, когда ответа ему ждать не приходится, в конечном счете лишь то и вышло, что он отделил недоумения от себя, а сам остался ни с чем. Все тяжелое и гордое, мучительное и прекрасное своеобразие мира уже умерло в нем, и как человек он просто работник, младший научный сотрудник, автомат, многостаночник, песчинка, компьютерщик, программист, культуртрегер, а как писатель – важный развлекающийся господин, легко и удачно пишущий в паузах между охотой, болтовней и любовными похождениями. Он в Книгу, о человеческом неутомимом и талантливом труде над которой мы обмолвились в свое время, вписывает свою страницу, но не живет написанным до него и не интересуется, что напишут в ней будущие поколения. Тут мы вынуждены даже признать, что он безнравственен, однако признаем мы это с непременной оговоркой: его внутренняя сила, недоуменно уловляющая истину в сумрачных лесах, полных истомы виноградниках и роскошных горах, глубоко нравственна и не может быть иной. Страшное подозрение, что эта сила – ничто, закрадывается в его голову всякий раз, когда от его внимания не ускользает, что она лишена устоев и опоры. Она есть, и ее нет, она то, что есть, и она то, чего нет, и это – двойное ярмо, которое он вынужден влачить; возникает опасность раздвоения личности, но отдаленная, поскольку сама личность пребывает еще только в потенции. И по отношению к нему всегда закономерен вопрос: а сам‑то он кто? Человек перестает видеть себя, и странное, дикое, неведомое творится уже не на земле, а с ним самим: он, вчера веривший в трех китов, в лешего и домового, в первородный грех и бессмертие души, вдруг начинает верить в безраздельную власть денег и с любопытством прислушиваться к идеалам равенства и братства, рассуждать о резонности промышленной революции и достоинствах постиндустриального общества, влюбляться в красоты своих словесных импровизаций и придавать высокое, непреходящее значение играм ума.

 

Михаил Литов

 

Древность

 

 

…за гранью прошлых дней…

 

А.Фет

 

 

1.

 

Древняя ночь августа. Жарко налиты огнем драгоценности звезд. В их жертвенной, мерцающей яркости безмолвный лес нависает столетним мраком; пропадая во тьме, уходят в тлеющее небо сосновые вышки. Я лежу в заброшенной лесной избушке, – где, когда, с кем – уже позабыл, и смотрю на костер, в груду колкого, багрового жара; он сумрачно звенит и покрывается тонким сероватым пухом. Серые тени забвения!..

И первый комар поет песню ветлужских лесов. Тонко поет зеленая глушь, ядовитая, как медянка, зыбко курит лесным светлым паром, настоем рассветных цветов.

Глушь гниет. Ночь сыра. Сумрачен костер. И толкутся, мешаются тени.

Где я? И – что я? В забытье встают вековые, затененные недра лесов, комариная тьма колодников и еловых боров. Там во тьме старинная река блестит и уходит на низ; она уносит во мглу свои воды и омута, звезды, спящие в застойных ярах свои пески, черные мореные дубы, запавшие в сладкой тине. Журавли стоят в чародейном тумане. В лугах росисты шиповники. Пахнут миндалем ивняковые круглые кущи. Воды белеют утиным рассветом. Я лежу в курной чадной избе, в глубине заваленных древесною падалью кварталов, в гнилом хаосе лосиных болот. Дым кружится и тянется в звездное окошко. Я слышу, как кругом на десятки верст жадно растут, впиваются в землю, шевелятся и гниют лесные трущобные недра.

Комары поют. Они жалят слух тончайшим игольным писком, воспаленно зудят в сыром мраке. Они поют о красном закате костра, о ветлужских еловых кварталах, повествуют о мраке глухариных заказников.

Я засыпаю, сваливаясь в настороженную дремоту. Огонь мигает мне раскаленным звериным глазом. Смешиваясь с потемками, я вижу белоснежное, ласковое, непонятное, затем все потухает, и мне снится древний, торжественный лес, наполненный потемками. Он полон ими, и в них возникают нежно‑палевые, непостижимые стволы. Призрачно подымаются они кверху неисчислимыми бледными полосами, теряясь в густом, нависшем рождественском мире. И вдруг во мгле взрываются огромные угрюмо свинцовые серые птицы. Они рассаживаются наверху, и ломко ходят во тьме их круглые черные хвосты. И большие костяные капли начинают падать с верхушек:

Тэк‑э… тэк‑э… тэк‑э… тэк‑э‑тэк‑э‑так‑тэ‑ре‑так…

Играют глухари.

 

Грань первая

 

 

2.

 

Эти птицы владеют мною с самых отдаленных детских времен. В верховьях жизни, на самых потаенных тропинках встают мои первые ощущения, как бы отдаленные зарева потухших когда‑то охотничьих костров. С пожелтевшей гравюры старинного издания Брема посмотрела на меня большая неуклюжая птица, с круглым куриным телом, бородатой головой, такой, с какою теперь уже никто и ничто не бывает… Она сидела на большом хвойном суку, важная, нарисованная с тем манерным простодушием, каким отличаются старомодные охотничьи рисунки. Птица вытянула голову и собиралась лететь; глубоко под нею чернели гористые лесные громады, уходящие в непроходимую даль. Меня на всю жизнь пленили этот рисунок и особенно то, что лес уходил на нем до конца света… Что‑то средневековое было в этих германских дремучих деревах, туманно зиявших глубиною сырых сумрачных дебрей… Они поднимались, обвешенные мхами, вознося кверху целую пучину грозного лесного океана, сливаясь в черную хвойную даль. Эта даль была без конца. Высоко над верхушками сидела старая охотничья птица и смотрела через всю мою жизнь…

Пусть на дворе шумит и крутится вьюга, пусть снег заносит всю землю и шуршит, ударяясь в ставни, – мне сладко часами не отрываться от таинственных, бремовских слов.

«…Она распространена по бассейнам глухих и таежных рек…» – эпически замечает древняя книга, пахнущая кожей и кислой стародавностью. «…Встречается часто в средней части Европейской России…»

Желтый круг керосиновой лампы начинает темнеть и расплываться. Бородатая птица, сидящая над пустыней лесов, медленно и настороженно приподнимает голову. Непонятная розовая и желтоватая карта, висящая в отцовском кабинете, начинает темнеть: я чувствую, как с нее дует сырой, непроглядный ветер. Вот медленно текут и плещутся свинцовые, студеные реки, уходящие вниз. На них нет ни огонька. Желтые стены сосновых лесов стоят на их берегах; слышно, как ходят, скрипя, отдельные деревья. Снег тяжелыми хлопьями летит на сальную, неприютную воду. И ледяной мрак веет в белые сновидения детства своими хвойными безлюдными пропастями… Как стонут, насквозь продутые, холодные леса! Вьюга обсыпает их колючим снегом и заносит темнотой. А птица сидит наверху, где особенно тоскливо и ветрено, где вершины ходят с пронзительным скрипом, проваливаясь в ночь и снова возвращаясь из мрака, – непостижимая на своем сучке, одна во всем мире…

Просека чуть белеет под ней бледной снежной млеч‑ностью, туманное море верхушек набегает седым прибоем. Я прохожу гудящим казенным лесом и слышу, как там наверху кора звенит и лопается от мороза. А деревья стоят прямо и часто, поднимаясь, как хвощ, плотной, черной стеной. Что‑то упрямое, ненасытное и тоскливое озаряет глубину сердца. Вершины ходят, наклоняя свои голые, болотно‑обреченные, бледные стебли, послушные буре, летящей из глубин таежной Сибирской пустыни. Она проносится над застывшими озерами и просеками, над полями и погостами, над всем миром и над тем далеким, уже ночным, моим губернским городом…

Где он, отжелтевший керосиновый свет юности?

Ветер шуршит в застывших кустах сирени, галки дико, чортом срываются в городском саду. На улицах холодно, и холоднее всего от заборов. И пещерно выплывает белеющая снегом улица, скучная, на которой есть кинематограф «Бразильский» и есть фотография, где уже много лет выставлены длинные портреты, люди на фотографиях – с зачесанными писательскими волосами, в сапогах; руки держат они у поддевок, оттопырив, – лица у них пожелтели от времени и недовольны. Город старый, либеральный. Тут же ветер обсыпает снежным шелестом черную вывеску с крендельными золотыми буквами:

 

Кениг и сын

«ДИАНА»

 

Я вхожу в подземное царство охотничьего счастья. Его пахучая полутьма нежно блестит витринами с широкими бликами матовых ружейных стволов. Воздух сладко настоен на тревожно‑счастливом, волнующем запахе: это висят сумки и патронташи из скрипучей шагреневой кожи. В потемках ловит время огромный плюшево‑бурый медведь с новенькой двухстволкой на шее и ярко зеленым погоном. Громадная серая птица, хлопая крыльями, с надрывистым свистом срывается с пожелтевшей бремовской гравюры и застывает на пыльном сучке с желтыми сосновыми иглами, рядом с черно‑курчавой головой буйвола, играющего яростными стеклянными глазами. У птицы топорщится шея и отливает зеленым серебром. Она наклоняется, и широкий хвост ее разворачивается с треском, рисуя на стене пышный японский веер. Дверь старомодно хлопает домашним, отставным колокольчиком.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 76; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!