Сентиментальное стихотворенье 38 страница



В это мгновенье он обернулся: ему показалось, что кто-то идет. Мистер Стид обернулся тоже, с неожиданным огнем в глазах, таким странным, что Шадрову стало неприятно.

– Она? – коротко спросил мистер Стид. Шадров сказал, опять присматриваясь к нему:

– Нет. Никого.

И подумал, что это странное выражение острых юношеских глаз ему, вероятно, почудилось. Перед ним стоял опять старый мистер Стид, даже без усмешки, а с обычным, строго-ласковым, лицом, крепко жал ему руку и говорил:

– Мне очень, очень грустно, что разговор наш принял такой нежелательный оборот и ничего не выяснил. Но дело это слишком близко касается обоих нас, – мы волновались. Все впереди, все устроится… Я знаю одно: дитя мое любит вас – и потому мы не можем не полюбить друг друга. Шадров уже ничего не ответил ему. Они расстались.

 

XI

 

Англичане и немцы молчали; гонг гудел и умолк; лакеи скользили по лестницам; доктор проплыл к себе в кабинет, бесшумно притворив дверь, – и день прошел, и наступил черный, душный вечер с большими, мигающими звездами на невидимом небе. Шадров давно завязал чемодан, даже рассчитался, что заняло порядочно времени, и теперь сидел в своей комнате, за маленьким, неудобным столом, и машинально рвал на клочки какие-то старые письма.

Вернувшись из парка, он тотчас же решил уехать.

Ехать было нужно – не завтра, так послезавтра, а лучше уж завтра, с ранним поездом, который удобнее других. Мысли его были еще не ясны для него самого, еще не успели уложиться в правильные, спокойные ряды; но он боялся, что, когда они уложатся, последней не будет эта, теперь ясная, – надо уехать. И он опять станет мучиться и ждать, между тем как уехать просто и легко; а может быть, даже это именно и следует сделать.

Слишком все вышло безобразно, глупо, совсем не так, как он себе представлял. И как случилось, что он стал действовать, что-то устраивать, что-то разрушать? Он неловок, не умеет, ему тяжело соображать в жизни, и ведь все равно ничего не вышло. Только ощущение нелепости да желание быть далеко, дома, одному, без воспоминания, и чтобы лампа под низким абажуром освещала белые листы, да родные книги молчали кругом.

Но вдруг, бросив на пол последний клочок бумаги, он положил голову на стол и заплакал. Он давно, в детстве так плакал, с опущенной, прислоненной к столу головой. Невыносимая жалость ела его душу, – жалость, для которой нет названия, жалость к себе за свою слабость и неумелость, за свои половинные желания, за то, что ему теперь хочется уехать, уйти от жизни в тишину и работу, и что он уйдет, хотя мысли не велят уйти, велят исполнить трудное, а не легкое.

Но главная, самая злая жалость была у него даже не к себе, а к Маргарет. Эта жалость казалась ему страшной, потому что он жалел ее, забывая о себе, ее одну. Жалел за ее любовь, слишком темную, и жалел за ее будущее счастье с мистером Стидом. Мистера Стида он почти любил, безотносительно: он всегда любил то и того, кого начинал понимать ясно, до конца.

Но Маргарет! Какая мука в жалости! И как ее утолить, эту жалость?

Мысли, их яркость и свет не давали ему спокойствия, потому что при них виднее было бессилие жить. Ему теперь казалось, что он не верит в любовь Маргарет. Это тоже было не в жизни, а в нем. Но если было… Какая жалость! Ничего, кроме жалости. Она одна.

По коридору кто-то прошел. Пробили часы. Шадров встал и прислушался. Но только кровь шумела в ушах. Он отворил шире дверь на балкон. Жаркая ночь глядела оттуда. Он провел рукой по лицу и улыбнулся немного насмешливо. Как все странно! Откуда в нем эта человеческая жалость? И слезы? Что это? Детство? Сентиментальность? Романтизм?

Он знал, что нарочно так говорит с собою, чтобы устыдить и обмануть жалость. Он и обманул: невольно мысли его стали тише; он уже думал о работе, о том, что опять потечет та жизнь, когда не замечаешь, что живешь, да и не живешь, – а только думаешь, делаешь мысли.

И он стал думать о каких-то забытых мелочах в работе.

Но вдруг снова по коридору кто-то прошел, тихо и точно замедляя шаги у его двери. Шадров опять сел к столу, у лампы и стал прислушиваться. Шагов не было слышно, и ничего не было слышно, но тишина казалась живой, будто кто-то тихо-тихо стоял за дверью, у самой двери, и ждал. Прошло еще мгновенье. Ручка повернулась, и дверь открылась очень медленно, без скрипа.

Шадров не удивился ни тому, что дверь отворилась, ни тому, что вошла Маргарет. Когда он увидал ее, ему показалось, что он ее давно ждал, был уверен, что она придет.

Он не встал. Маргарет подошла к нему, обняла его и крепко прижалась щекой к его лицу. Шадров сжал обе ее руки в своей и молчал.

– Вы меня ждали? – шепнула Маргарет. – Я знаю… Вы хотите уехать? Завтра? Но ведь вы не забыли, что я вас люблю?

Шадров отвел немного ее голову и взглянул в карие темные глаза.

– Маргарет, у меня были разные мысли. Может быть, лучше нам больше не видаться. Лучше для вас. Я говорил с мистером Стидом.

– Знаю, знаю! – перебила она и засмеялась. – Но разве не все равно? Я люблю вас. И я приеду туда, где вы будете. Разве можно иначе? И разве вы не хотите? А что вы думали? Вы уже стали не верить мне?

И она, продолжая улыбаться, опять обняла его и тихонько шептала:

– Tu doutes que je t'aime – quand je meurs de t'aimer… Помните? – прибавила она. – Quand je meurs de t'aimer… Я и тогда вас так же любила, и только боялась, что не найду слов, чтобы сказать вам, и вы не поверите! А надо, чтобы вы верили! Больше ничего не надо, но это надо. Молчите! Я знаю сама! Вы хотели уехать от меня, потому что перестали верить. Да? Это правда?

Брови ее вдруг строго сдвинулись, лицо стало серьезным, почти злым.

– Люблю! – сказала она. – Нет правды нигде, если мне не верите.

Глаза, пустые, темные, опять смотрели на Шадрова. Он ее обнял молча, и Маргарет почувствовала бессознательно, что он верит, что и не переставал верить.

– Маргарет, – произнес он после минуты молчания. – Хотите, я останусь? Мы поговорим завтра, обсудим…

Она покачала головой.

– Не надо. О чем говорить? Все будет, как вы хотите. Я приеду туда, где вы будете.

– Но, Маргарет… Надо понять, надо решить…

– Да ведь все решено. А дела… Я сама устрою. Я лучше все улажу без вас. Сегодня вы с мистером Стидом не умели столковаться – вы такие оба разные! Но вы его поймете когда-нибудь; он – истинно благородный человек, любит меня, желает моего счастья. Вы потом ближе сойдетесь с ним. Это впереди. А пока – только верьте в любовь.

Шадров хотел остановить ее, хотел объяснить то, что было так просто в мыслях: если она любит – надо оставить Стида и уехать с ним теперь, на всю жизнь, потому что если есть в ее душе место для любви к нему – нет и не должно быть места для Эдвина Стида и его правды. Но как рассказать ей мысли, от которых она еще так бесконечно далеко? Как здесь, в эти несколько минут свиданья, найти слова, для которых у нее еще не родились чувства?

И Шадров сказал только:

– Мы вряд ли сойдемся с мистером Стидом, и вряд ли потом вы захотите этого, Маргарет. Если вы мне близки – вы, верно, чужды ему.

И прибавил торопливо, неуверенно:

– Может быть, вы хотите поехать со мною? Сейчас, завтра, поехать вместе?

Она вся вспыхнула в безумном порыве радости. Но в следующее мгновенье глаза ее погасли, она сжала губы, размышляя.

– Маргарет?

– Надо быть благоразумными и рассудительными. Мы не дети, не правда ли? Я слишком люблю вас, чтобы поступать без всякого благоразумия. Я ведь практичнее, чем вы. Нельзя легкомысленно относиться к нашему будущему. Я, может быть, еще и не хочу сразу стать вам в тягость. Я постараюсь иначе устроить… Не думайте, я не сделаю ничего дурного! Не думайте! Верьте в меня. Да и паспорта для России у меня еще нет. Оставьте, – я все сама. Я сама хочу все сделать, сама приеду…

Она говорила с большой рассудительностью. Шадров не знал, что возразить ей, – она была права, а между тем ему стало холодно на сердце и страшно, точно это не Маргарет говорила, а кто-то другой в ней.

Печаль бессилия вдруг покрыла его. Бессилие сделать ее сейчас же родной своим родным мыслям.

Маргарет, уловив эту печаль, опять крепко обняла его и повторяла доверчиво и радостно, не помня сама своих рассуждений:

– Я ведь не могу без вас. Вы – моя душа. Ничего не знаю, только вы… И все, как вы захотите…

Шадрова опять ела жалость к ней и к себе. Но теперь в этой жалости уже снова были желания и робкие надежды. Трудное было еще труднее, чем он думал. Он не посмел повторить: «Поедем со мной». Она опять не поняла бы, а он опять испугался бы и перестал верить в нее – и был бы не прав. Трудное нужно делать с самого начала, с великим терпением, с неослабной верой.

Пора было расстаться. Маргарита вздрогнула, точно от неожиданности, от его слов.

– Как? Сейчас? И завтра вас не будет? Я не могу. Я не знала… То есть не думала, что сейчас. Я не уйду. Как же завтра? И уж нельзя остаться? Нет, не надо. Я скоро приеду. Ведь вы хотите, чтобы я приехала? Но теперь… я не могу, не могу…

У нее было растерянное, побледневшее личико; нижняя губа дрожала, испуганные глаза смотрели прямо. Вдруг она заплакала, как большой ребенок, негромко, горестно всхлипывая.

– Маргарет… Милая… Ради Бога…

Он опять хотел крикнуть: «Поедем со мной!» – и опять ничего не сказал, не смог, только жалость до физической боли сдавила душу.

Но Маргарет уже овладела собой, будто припомнив что-то, и смеялась сквозь слезы над своим «малодушием». Надо же иметь благоразумие! Как будет хорошо, когда она приедет в Россию! Они больше не расстанутся.

Шадров обнял ее в последний раз, у двери.

– И тогда мы будем всегда вместе, – не правда ли, Маргарет? Во всем, и только мы одни… и наша одна душа? Да?

Она подняла на него глаза.

– Да… как и теперь… во всем. Вы меня научите думать. Я все в вас пойму, до конца. И в себе. Не буду бояться вас…

– Вы меня боитесь, Маргарет?

Она улыбнулась смущенной улыбкой – и стала почти хорошенькая.

– Немножко. Но это оттого, что я слишком… полюбила. Я и себя теперь боюсь. Вы верите, что я люблю?

Они расстались. Шадров следил из-за полуотворенной двери, как она, маленькая, легкая, скользнула по слабо освещенному коридору и скрылась, точно в сером тумане растаяла.

На другой день, на заре, Дмитрий Васильевич уехал в Петербург.

 

Часть вторая

 

 

I

 

В начале декабря, в воскресенье, в один из тех черных петербургских дней, когда к часу едва рассветает и кажется, что давно живешь уже не на земле, а под землею, к Дмитрию Васильевичу пришли два студента. Они пришли утром и все сидели да сидели, так что Шадров должен был пригласить их завтракать. Они позавтракали, выпили кофе и все-таки сидели, хотя Шадров говорил мало.

К нему ходило немного студентов. Он считался одним из самых нелюбезных профессоров, редко разговаривал со студентами вне аудитории и никогда никого к себе на дом не приглашал.

– Помилуйте, – говорили студенты из бойких, как те, которые интересовались фасоном шинели, формой фуражки, прогулками по Морской, ресторанами, так и те, у которых имелись «убеждения», дающие им авторитет среди товарищей, надежды быть недопущенными к экзаменам и высланными потихоньку из столицы, – помилуйте! Что это за человек! Читает предмет – прекрасно, спора нет, но без всякой жизни, без всякого увлечения! Никаким современным движением не интересуется – точно на свете ничего не происходит! Полное безучастие к миру. Если ты – книжный ученый и погружен в метафизику, так и нейди в область общественной деятельности, не воспитывай молодежь! Одной добросовестности тут мало – тут душа нужна, порыв, любовь к делу!

Отчасти студенты-обвинители были прав. Дмитрий Васильевич относился к своим лекциям добросовестно и холодно, а к слушателям – равнодушно-доброжелательно, и все они для него были равны. Он, впрочем, думал, что такое отношение вовсе не вредно ни для науки, ни для студентов, а скорее желательно.

Были студенты, которым попадались кое-какие, уже изданные работы Дмитрия Васильевича. Они нравились, и к нему спешили, чтобы поговорить, похвалить; но в разговоре, у себя, он опять казался им мертвым и суховатым, и студенты оставляли его не то разочарованные, не то обиженные.

Приходили тоже новички, но эти лезли ко всем профессорам и говорили только о себе.

Сегодняшние студенты были не новички, и Бог их знает, зачем они пришли и сидели. Они часто ходили вместе, хотя были, по-видимому, разномышленники. Один – Лишин – высокий, сутулый блондин с некрасивым, болезненно-скромным лицом; другой – Завалишин, – черный, толстогубый, с изумленными, но спокойными при этом глазами.

Многие замечали, что, несмотря на полное их внешнее различие, по чертам и краскам, они были странно похожи друг на друга, мучительным сходством, которое иногда случается между братом и сестрой, матерью и сыном, причем один может быть уродом, а другая красавицей.

Маленькая, узенькая столовая в скромной квартире Дмитрия Васильевича, на девятой линии Васильевского острова, казалась неуютной всегда, а теперь почти страшной; над столом была зажжена лампа, а в окно, не завешанное шторой, лился полуденный мрак, особенный, серый, как паутина, старающийся быть светом. За окном стоял не воздух, а скользкий, плотный туман, мокрый дым, который не мог сдвинуться. Он невидными нитями прополз и в комнату, которая вся замглилась; лампа горела без лучей красно-желтым пятном. Лица студентов и Дмитрия Васильевича, освещенные с одной стороны этим желто-рудым отблеском, с другой, от света небесного, казались серыми, как у покойников.

Сосредоточенный, худой мальчик, лет четырнадцати, лакей Ваня, убрал тарелки, оставив только чашки с кофе. Этот мальчик был привезен года два тому назад Шадровым из деревни и служил ему верно и молчаливо.

Хозяйством заведовала сиделка, экономка, нянька больной матери Шадрова – Марья Павловна. Она жила «на той половине», то есть в другой такой же квартире через площадку, где жила больная. Там же готовилось и кушанье. В квартире Дмитрия Васильевича не было никого, кроме Вани.

– Нет, – сказал Лишин, высокий блондин, своим тонким, плачущим голосом. – Вы, Дмитрий Васильевич, не вполне улавливаете суть того, о чем я говорю. Я, напротив, человек очень деятельный. Я не могу жить без деятельности, но меня преследует страх смерти.

– Чего же вы боитесь?

– Вот именно смерти. Благодаря моему стремлению к деятельности, к жизни, полной трудностей и борьбы с препятствиями, стремлению во что бы то ни стало достичь намеченной цели, я не могу не бояться смерти, – конца всего. И этот ужас у меня растет с годами.

– Вы ее как конца боитесь, или боитесь страданий перед ее наступлением?

– Конечно, и страданий тоже, но главное – конца. Глухая, черная дыра – и ничего. Знаете, вот иногда вечером, в своей комнате, один… Да что иногда! Всегда! Сидишь один, тихо вокруг тебя, как в могиле, – и чувствуешь в себе свой череп, неизбежно знаешь, что умрешь, то есть что будет – ничего. Просто не придумаешь, куда деваться.

– Но если вы наверно знаете, что будет «ничего», что ни страданий, ни сознанья, ни жалости, ни даже этого страха не будет – чего же бояться?

– Да, я наверно знаю. Но я именно потому-то и боюсь, что наверно знаю. Я этого самого то и не хочу.

Дмитрий Васильевич посмотрел на него и улыбнулся.

– А я вот думаю, что вы не наверно знаете. Помните, мы с вами только что говорили о явлениях? Значит (будем говорить с самого начала) вы знаете совершенно твердо, что явление – только в себе и для себя, и за ним ничего нет и не может быть?

– А как же иначе? Я знаю явление, а больше ничего не знаю. И какие же есть основания предполагать, что за ним есть еще что-то?

– Ну, вот, вы любите картины, любите науку… Когда вы смотрите на картину, на хорошую, она…

– Она мне говорит о явлении, которое я и знаю. Мне интересно угадывать, что думал художник, что чувствовал, как передавал…

– Значит, по-вашему, жизнь возвращается в жизнь, и все в этом круге и для этого круга? Постойте, послушайте…

Дмитрий Васильевич неожиданно встал, оживившись. Он говорил, стараясь выражаться не просто (он заметил, что студенты лучше понимают не простые слова) о самых началах не позитивной философии, о разделении и соединении сущности и явления, о жизненной цепи, начальные и конечные звенья которой скрыты за рождением и смертью, о явной тайне мира. Ему было стыдно говорить о таких слишком известных вещах – и он вдруг остановился.

Лишин уныло сосал смоченный в кофе сахар.

– Нет, что ж? – сказал он. – Вот религия, – я еще понимаю. Если б та вера возвратилась, что в детстве… Вот тогда бы не страшно стало смерти. Самая простая, примитивная, детская… потому что ведь другой никакой нет. Но она не может вернуться. При теперешнем положении науки, при развитии человеческого сознания… Мы переросли всякую религию и… не достигли счастья.

– Бог знает, что вы говорите, Лишин! – произнес Дмитрий Васильевич даже с некоторым изумлением. Он хотел было сказать, что люди не переросли религии, а еще не доросли до нее, что она начинается только за наукой, за сознанием, и не сказал ничего. Ему было жаль, что Лишин пришел и стал говорить с ним, что он ближе взглянул на одного из своей толпы слушателей. Когда он читал им о фактах и о событиях, они молчали, и он с кафедры видел только головы, одинаково круглые и покрытые волосами.

– Действительно, ты говоришь жалкие вещи, – отозвался вдруг молчавший все время Завалишин. Голос у него, несмотря на толстые губы и внушительный вид, оказался такой же тонкий и неуверенный, как у Лишина, только был как-то дерзче. – К чему тебе религия, да еще какая-то ребячья, вера в рай и ад, что ли? Экий ты слабняк! Деятельность, польза, благо, высшие и не высшие стремления ко всеобщему счастью и в конце концов – «смерти боюсь»! Все вы такие теперь, последние могикане, последние нигилисты. Ослабли. Те хоть за свое до конца держались, а вы сами не знаете, где путаетесь. В тех своя гармония была, а в вас только кричащие диссонансы. Ты полюби вот эти самые явления, игран ими, создавай из них легкую красоту и наслаждайся ее. Любил минуту, себя люби за свои пять чувств и за идущее от них наслаждение. Стихи, звуки, краски неба, вот этот туман… В тумане – глубочайшее наслаждение. Смерть – что ж? Это так красиво протянуться на чистых простынях… и совершенно ее не заметить, смерти. Все для меня! И природа для меня, и явления для меня, и смерть тоже. Кому там служить? Для чьей пользы стараться? Никого и нет, кроме тебя. Ты себе послужи. Ты…

– Ну, знаю! – уныло протянул Лишин. – У тебя все одно: изощрись, да изощрись, да вокруг себя обернись, да думай, как бы получше насладиться, вдыхай ароматы, где ничем не пахнет, слушай музыку, где тишина… Не могу я нарочно на такие фокусы подниматься! Куда же я свою любовь, да, любовь к людям дену? А веру в добро, в общественные интересы, в подвиг служения другим? Куда? Ведь это же во мне есть!

Последние слова он проговорил почти плачущим голосом.

– Зачем же ты говоришь, что искусство любишь? – неожиданно взвизгнул Завалишин. – При чем оно? У тебя благородные цели, ты хочешь служить человечеству – зачем же ты притворяешься, что любишь искусство, которое бесцельно, потому что оно – игра, оно само в себе и для себя?.. Нет, ты будь последователен, иначе ты – слабняк, ты права не имеешь жить, таких, как ты, убивать надо… Да и не надо, – сами исчезнут, погибнут.

– Тебе хорошо, Завалишин. Ты, может, и не притворяешься, ты – эстет… Ты вон и стихи пишешь, и недурные, – я согласен. А у меня нет этих способностей, да и желания другие… Настолько другие, что ты вон меня убить хочешь, а мне кажется иногда, что тебя следует убить, – до такой степени ты мне возмутителен делаешься со своими… беззастенчивыми теориями, где следа нет того, что человечество привыкло считать высоким и чистым…


Дата добавления: 2020-12-22; просмотров: 43; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!