Сентиментальное стихотворенье 8 страница



– Это верно. Служба такая собачья. Погодите, Марфа Тимофеевна. Недолго осталось. На своей воле заживем. Целый день у меня на пуховиках будете лежать, да чаек с лимонцем кушать. А теперь, пока что, пройтись весьма не мешает. Это самое деликатное удовольствие – прогуливаться в лунную ночь. Акилина Сидоровна с нами пойдут.

Акилина пожеманилась и согласилась. Пошла с ними и толстая Марья-прачка и судомойка Катря. Хотели привлечь еще одного кавалера, дворника Трофима, но его нигде не оказалось.

– Как же мы все-то уйдем? – сказала Килина. – А неравно господам что понадобится?

– Ну, понадобится им, – недовольно протянул Аркадий. – Мой сидит опять в кабинете запершись, книжки какие-то зудит. До утра не отомкнётся. Барыня с печалей со своих давно, я думаю, храпит. А что уж барышня – этой и след простыл. Будет она дома сидеть! Тоже и мы кой-что смекаем. С мадамой гуляет. Знаем мы, с какой такой мадамой…

Аркадий галантно предложил руку Марфуше. К другой руке самовольно, вопреки правилам хорошего тона, в котором Аркадий был большой знаток, прицепилась Килина. И вся компания двинулась в парк.

Ароматы и свет, казалось, были ярче от зноя. И зной был ясный, сухой, без туманов, без сырости. Только крупная, тяжелая роса блестела на траве и нигде не поднималась паром. Сходя к озеру по извилистым, белым дорожкам, Аркадий сначала говорил, но потом все замолкли. Точно кругом становилось тише, тише. Над неподвижным, как стекло, озером с берегами высокими, где рос узкий камыш, стоял месяц, еще не полный, с неровным краем, но уже такой яркий и желтый, что, казалось, он вбирает в себя все звуки, и чем ярче свет – тем глубже кругом делается тишина. Внизу, в озере, была та же черно-синяя глубь с неподвижным желтым месяцем. От него шел столб по воде, но искры не дрожали в нем, так мертво стояла вода. Ее точно вовсе не было.

Налево от мостика, старого, серого, где берег сразу поднимался выше и огромная дуплистая ива прямо над водой тянула крепкие сучки, было место, не заросшее камышом, особенно глубокое, как говорили, бездонное, которое звалось Тришкиным омутом. Рассказывали, что тут давно когда-то утонул беспутный кузнец Тришка, который хотел жениться непременно на русалке. Впрочем, этот рассказ уже помнили немногие.

Теперь омут, ива и высокий берег под нею были освещены тихими, пронзительными лучами луны. Марфуша перевела туда глаза – и вздрогнула: между высоких, гнущихся от росы трав, полускрытая ими, сидела недвижно темная фигура.

Аркадий тоже заметил ее и глухо откашлялся, желая что-то сказать. Но испуганная Килина предупредила его и зашептала:

– Батюшки, родители! Да ведь это мадам наша зловредная! Ай-ай-ай, родненькие! Сидит над омутом и не шелохнется. Колдует, проклятая, ей же Богу!

– Чи ж я не говорила? – со спокойным достоинством произнесла хохлушка Катря.

Марья-прачка, из храбрых, предложила:

– А ну-кась, зайдем ей с заду. Не услышит. А оно виднее. Шепчет ли она что, или как…

– Боюсь… Боюсь… – шептала нежная Килина, повисая на руке Аркадия, однако пошла охотно.

Аркадий пожимал плечами. Он чувствовал, что надо дать понять, насколько он, образованный петербургский человек, далек от всех этих «глупостей» и не верит в них. Но слишком уж ночь была ярка и странна, слишком неподвижно сидела старуха в траве над омутом, откуда на нее глядел пристально месяц. И скептические слова на этот раз у Аркадия как-то не выговорились.

– Смотрите, простоволосая! – шептала Марья. – Нонче месяц неполный, да и не пятница, она нонче на гору не поскачет. Ишь, сидит, уставилась. Непременно она, миленькие, водяную нечисть там видит. Глядите, глядите! И головой качает, и губами шепчет…

Они были совсем близко от ивы и от старухи. Она точно покачивала ослабевшею головой на тонкой шее, не отрывая глаз от воды.

Марфуша смотрела жадно. Сначала в душе промелькнула печаль, что вот – она сидит одна, ночью, на росистой траве, больная, не смея уйти. Но фигура старухи была пряма, почти надменна, лицо выражало спокойную торжественность, ожидание без тревоги. И Марфуша забыла о жалости, неясная зависть прокралась ей в сердце. Вот они тихо, как воры, подсматривают за ней, не понимая, и все-таки ничего не видят, потому что им не дано. А она наверно видит. Какое чудесное, небывалое, нескучное видит она в небесной глубине, опрокинутой на дно озера! Оттого она и не боится без людей, а все боятся без других людей – и Марья, и Катря, и даже Аркадий… Марфуша приглядывалась к водяному стеклу, стараясь и надеясь хоть что-нибудь увидеть, хоть зеленую прядь волос, хоть бледную руку русалки… Она невольно произнесла в уме с искренностью и простотой: «Господи, дай увидеть… Сделай, чтоб я была достойна»… И сейчас же с ужасом спохватилась: «Что это я? О чем Богу молюсь? Ах, я грешница… Ведь это же нечисть, этого нельзя…»

И она принялась, под сдавленные восклицания прачки Марьи и Аркадия, твердить себе, что она грешница и что это все «нечисть».

«Надо в церковь чаще ходить, – вразумительно говорила она себе. – А это все надо ненавидеть».

Она в последний раз обернула глаза к неподвижно сидящий старухе под ивой, залитой желтым месячным светом, и почувствовала, что не ненавидит ее, а любит. И она опять испугалась, потому что и Бога, – она знала это твердо, – она тоже любила.

А с неба все так же пронзительно и широко лились месячные лучи, углубляя тишину.

 

VI

 

Барыня поздно вечером слышала шаги под окном, Килина тоже, сам Петр Васильевич обратил внимание на неистовый лай собак и, выйдя, заметил чью-то мелькнувшую тень с длинной палкой. Опасались воров, которые недавно поблизости ограбили хутор. И барыня настояла, чтобы прибить цепи к дверям и чтобы кучер Феогност, отличающийся необыкновенной силой, спал не в конюшне, а в доме, в передней, примыкающей к столовой и ее комнатам.

Феогност покорился без рассуждений и каждый вечер стал приносить в прихожую тонкую, как блин, стелюшку и устраивался на рундуке.

Он еще не гасил лампы и не ложился, когда в один из вечеров к нему в переднюю тихонько скользнула Марфуша из боковой двери.

– Вы, дяденька, не спите еще?

– Заснешь тут, – невольно проворчал Феогност, стараясь умерить свой бас до шепота. – Галдят, разорвало их, все уши прожужжали.

И он кивнул головой по направлению столовой. Оттуда, из-за неплотно притворенной двери, действительно доносились раздраженные возгласы, порой переходившие в крики.

– Ведь это никак барин с барчатами, – проговорила Марфуша. – Сама-то спать улеглась. Гувернантки тоже нет, у себя давно, – прибавила она. – Да о чем это они?

– А вот слушай да разбирай. Шут их дерет. Марфуша присела на рундук и стала прислушиваться.

Разглагольствовал Петр Васильевич, гуляя, как всегда, по комнате с сигарой. Слова его доносились очень явственно.

– Таким образом, Поль, вопрос о твоем будущем выяснен. И прошу кончить с возражениями! Кончить! Я всегда лелеял мечту, что мой сын пойдет по дороге, по которой не удалось идти мне, что мой сын проникнется убеждениями, идеями, которыми я мучился, горел, жил! Я мог, уступая капризам больной твоей матери, оставлять тебя в правоведении, пока ты был мал. Теперь кончено. Ты переведешься в университет, а затем, по окончании, тебе готово место в земстве. Здесь надо служить, здесь надо работать, здесь приносить пользу… Я сам думаю выйти в отставку. Лучше трудиться, как поденщик, в поте лица есть хлеб, чем получать деньги ни за что! И трудись, и все будем трудиться, трезво смотря на жизнь. Я и содержать тебя в правоведении больше не в силах. Мы, слава Богу, не капиталисты какие-нибудь. Я всегда этим гнушался. Авиловку, последнее имение, продадут…

– Как?., папаша… – прервал его вдруг голос дочери. – И это имение тоже? Я не знала… que nous sommes la[9], – прибавила она с легкой насмешливостью.

– Да, матушка, продадут, продадут! – раздраженно подхватил Петр Васильевич. – Никаких компромиссов! Поль должен знать, что служба, которой он себя посвятил (место ему даже сейчас готово, но пусть кончит университет), тяжела, неблагодарна, но зато это – путь честного труда, общественной пользы… И ты, матушка, изменишь жизнь. Я пренебрег твоим воспитанием, я допустил в дом этого паразита Сиверцева, прогнившего аристократа… Нет, вы меня еще не знаете. Я верю только в объединяющую любовь к человеческой пользе…

– Я не думал, папаша, что вы такой либерал, – осторожно заметил Поль. – Конечно, это все очень верно, но я твердо надеюсь, что вы сами не покинете вашей службы. Она нисколько не мешает вам приносить пользу… И даже относительно нас… я думаю, что я, например, мог бы с успехом кончить свое образование в училище, где его начал…

– Никогда! – взвигнул Петр Васильевич. – Если бы я и остался на службе, ты, ты должен чтить убеждения отца, ты должен…

– Нет, папа, – тоже с раздражением в голосе начал Поль. – Позвольте вам сказать, вы не имеете…

Он вдруг замолк, оборвав на полуслове, точно его остановил кто-нибудь тайным движением руки. Голоса Али не было слышно.

К счастью, Петр Васильевич не заметил возражения сына. Он понесся дальше, раздражительно крича и кашляя.

– Я, дяденька, слушаю и все-таки не пойму: из-за чего они спорят-то? – шепотом обратилась Марфуша к Феогносту.

– То-то, что глупа ты, – проворчал Феогност. – А я уж ко всему этому весьма попривык. Не слышишь разве? О каше спорят.

– О каше?

– Ну, а то о чем же? Барин-то кричит сынку, чтоб он себе сам кашу варил, а сынок-то, значит, желает, чтоб ему эту кашу сварили. Во-те и все.

– Да это, дяденька, на одно же выходит. Кто там ее ни вари, а все из-за каши они только и вздорят?

– Из-за каши, это верно, из-за ее одноё. Другого понятия-то нет. Ох, Господи! Черви ползучие!

Они помолчали. Крики за дверью продолжались, но ни Феогност, ни Марфуша уже не вслушивались.

– А что я погляжу на тебя, девка, – начал Феогност. – Сильно ты с лица спала. Болезнь, что ли, в тебе али что? Ни этого, значит, румянца – ничего. Трость тростью. Глазищами только ворочаешь. Что это ты, а?

– Да ничего, дяденька, я здорова. А только… скучно мне, дяденька. Ох, как скучно! Однажды вы тоже об этой самой скуке говорили. И вспало мне на ум… И все думаю, и все мне тошнее да скучнее…

– Гм… Ишь ты, девка… – проворчал Феогност. – Что ж? – прибавил он как-то нерешительно и без всякого увлечения, – ну, замуж ступай. Авось повеселеешь.

Марфуша всплеснула руками и с укоризной взглянула на Феогноста.

– Дяденька! Прежде вы не так говорили. Что замуж? Я Аркадия очень люблю, он хоть и молод, а какой дельный. Да и человек хороший. А только… скучно, дяденька. И так живу, и замужем – все одна скука. Ведь одну землю-то буду топтать и замужем. Чему ж радоваться-то?

Феогност, казалось, был смущен. Он крякнул, почесал в затылке, потом вдруг, точно решившись, заговорил:

– Верно ты, дочка, рассуждаешь. Вот как верно. Скука, она, матушка, неизбытная. Экую скуку Господь сотворил! Сила! Тут не то что замуж, тут вот соберись сейчас народ, наряди меня в золотую митру, почни кричать: условляемся мы, Феогност, чтобы ты от века был фон-пере-фон-маршал-гоф-раван его светлейшее возвышение, и даем тебе над нами, человеками, власть жизнеотнимную. И вот мне на это решительно наплевать. Потому черви ползучие и решительно им не дано. Скука-то, Господи милостивый!

Он зевнул громко и безнадежно, и сейчас же прикрыл рот рукой. Марфуша сидела рядом с ним на рундуке, бледненькая, с опущенными глазами. Длинные ресницы бросали черную полукруглую тень на ее щеки. Она ничего не ответила. Феогност повздыхал, помолчал и опять начал с любопытным соболезнованием:

– Мадам-то тебя сильно загоняла, что ли?

– Нет, нет! – горячо подхватила Марфуша и даже покраснела. – Она славная такая. Добрая, больная. Она мне все рассказывает, рассказывает… Плохо говорит только, непонятно, а очень хорошо рассказывает… А что, дяденька… – прибавила вдруг Марфуша полушепотом, – а что если она вправду… летает?

Феогност качнул головой.

– А ты нешто замечала?

– Нет… замечать я ничего не замечала…

– То-то вот и оно-то. И заметить-то не дано. А ей, може, и дано.

– А это, дяденька, грех?

– Грех? Н-ну, не знаю. Я бы, кажется, такого греха не побоялся. Месяц-то Божий. Сила-то вся Божья. Об каше цапаться не грех, а это грех? Ну, не знаю.

– Дяденька, миленький, а вот что еще… Какой вы, дяденька, добрый! Вы мое сердце разгуляли. С вами только и поговорить. Что, дяденька, эти самые… ну вот которые на гору-то, мимо месяца… Непременно старые?

– Знать я не знаю, а слыхал, что все молодые. Это облик у них когда старый, когда какой. А на горе они все молодые. Потом захочет – опять в прежнее обличье вернется. А то надоест ей – кинет это обличье вовсе, а сама и пошла инако гулять. А старуха, говорят, померла. Лежит скинутое обличье – вот те и померла. Доподлинно этого не знаю, а так слыхал. Охо-хо, девка! Иди-ка ты спать. Морит меня. Эти наши фингалы-то будто поумолкли. И засну, и засну – во как! Теперь меня разбойники насквозь расстрелят – не услышу. Прощай, Марфутка, Господи-батюшка, скуки-то, скуки-то сила! Охо-хо…

 

VII

 

Барышня пропала.

Как это случилось, никто не знал. Двери по-прежнему оставались на замке, на цепях, Феогност клялся, что он за всю ночь ни разу не проснулся. Ясное дело, что барышня убежала в окно. Когда Марфуша в девять часов вошла в комнату, то постель была не смята, кое-какие вещи разбросаны торопливой рукой, окно приоткрыто, а на столе лежала незапечатанная записка. Крупным почерком Али стояло:

«Дорогой и бесценный папа! Не ищите меня. Все кончено. Я люблю графа Сиверцева и не в состоянии противостоять влечению моего бедного сердца. С горестью решаюсь покинуть дом тайно, но выбора нет: вы против нас. Позвольте все-таки надеяться, что когда-нибудь вы простите преступных детей ваших. Аля».

Когда весть о побеге разнеслась по дому, все пришли в страх. Кузина заперлась у себя от греха и торопливо занялась дорожными чемоданами. Поль был поражен. Он никак не мог проникнуть в расчеты сестры, ум которой ценил – и теперь только поводил круглыми глазами. Любит графа Сиверцева! Убежала! Без свадьбы! Он чуть-чуть не верил, что сестренка действительно влюбилась в графа и «сорвалась».

С Петром Васильевичем едва не сделался удар, когда дрожащий Аркадий подал ему записку дочери. Несколько секунд он стоял, оглушенный, потом побледнел, позеленел до холода, схватил какую-то коробку на столе и сжал ее так, что она хрустнула.

– Гувернантку! – крикнул он сдавленным голосом. – Сюда позвать! Сейчас же!

Аркадий вылетел, как бомба.

Через минуту, сильно кивая головой, запахивая бархатную кофту дрожащими, растерянными руками, в кабинет входила мадам Лино.

Она хотела что-то сказать, но Петр Васильевич перебил ее, завизжал, заорал как извозчик, топая ногами, наступая на старуху все ближе.

– Ах вы, негодница! В моем доме! Вам поручено воспитание молодой девушки, а вы на такие дела! Молчать! Не мог этого ребенок помимо вас сделать! Покрывала, устраивала, с негодяем свела! Сколько он заплатил, а? Вон сию же секунду! Я к губернатору поеду, эдаких в тюрьму сажают, вон!

Мадам Лино слышала только слово, самое роковое для нее, думала она – вон. Она вся тряслась, слезы катились из мутных глаз с красноватыми веками, она ловила руки Петра Васильевича и повторяла:

– Monsieur… Monsieur… De grace…[10] Умоляю…

– К черту! – заорал Петр Васильевич, отталкивая с силой эти цепляющиеся за него руки. – Дрянь негодная! Сознается! Упеку в тартарары! В Сибирь! Сводила дочь с негодяем! Продала, ведьма проклятая!

Старуха умолкла и посмотрела на этого барина, обезумевшего, с пеной у рта. Она вдруг поняла, в чем ее обвиняют. Она выпрямилась и произнесла тихо, но внушительно, по-русски:

– Вы очень ошиблись. Я виновна, потому что стара, больна, боялась остаться без приюта и скрыла, что ваша дочь отказывается меня слушать. Она мне грозила. Я ее оставляла – она сильнее меня – и я ничего о ней знать не могла. Вы теперь клеветать хотите и криком, но я из благородной семьи. Кричать – это себя унизить. Я не продаю, не покупаю. Что взяты деньги – отдам, не надо. Дом оставлю. А унижать меня нельзя – о! Я благородной семьи. Себя унижать можно.

И что-то такое неожиданное было в этих словах, что Петр Васильевич на секунду опешил и отступил. Старуха подняла указательный палец вверх и с этим странным, театральным жестом вышла из комнаты. Петр Васильевич, все молча, проводил ее немного растеряннными глазами.

Вечером Марфуша, заплаканная, бледная, убитая, помогала мадам Лино складывать ее дрянной чемоданишко. Она заботливо завертывала в дырявое полотенце щетки и желтый обмылок. Мутно горела незаправленная лампа. В окно, ничем не прикрытое, глядел узкий и длинный, слабо согнутый, большой серп молодого месяца. Старуха быстро ходила по каморке из угла в угол, бормотала негодующе, сердито, громко, но понять ее было невозможно, она путала слова, и без того прерываемые ежеминутным кашлем. В груди или в горле у нее при вдыхании что-то свистело и сопело. Она перебирала пальцами и неустанно обдергивала на себе стеклярусную обшивку кофты.

Марфуша глотала слезы. Она сама не знала, отчего ей так больно: от жалости ли или от того, что вот она уедет, а Марфуша не знает, и ничего не узнает и не увидит никогда-Вдруг старуха остановилась около нее, посмотрела пристально и положила костяные пальцы на голову девушки.

– Доброе дитя, – проговорила она явственно. – Одно доброе дитя и есть. Я дарить обещала. Дарить не имею чем, кроме вот: это у меня от Марты, о! Она удивительная была! Я долго хранила, но вот мне и не нужно. Пусть доброе дитя возьмет на память. Пусть надевает, тогда совсем как моя дочь будет лицом. Очень похожая.

Она наклонилась и с трудом вытащила из-под матраса длинное, зеленое платье, прямое, легкое, из очень дорогого и тонкого бледного шелка. Оно казалось не новым, но красивым, как поблекший стебель цветка.

– Вот… Моя дочь раз… Однажды… Изобразила девушку, утонувшую в реке… О, как это было удивительно! Это платье хранить надо… Оно такое… как волшебное. Вот тебе, девушка. На память.

Марфуша стояла без слов. Это было то самое платье, которому она удивилась, увидав его в первый раз. Она с благоговением и тайным ужасом дотронулась до нежной, облачной ткани. Потом вдруг вспыхнула, схватила платье, горячо прижалась губами к рукам старухи и выбежала вон.

Мадам Лино должна была уехать на заре. Марфуше не спалось. Ее каморка была почти рядом и она несколько раз прокрадывалась по коридору к дверям старухи, слышала ее бормотанье, шаги, свистящий кашель и почему-то на минуту успокоенная отходила. Перед утром она забылась – и проснулась с ужасом, как от толчка, не зная, сколько времени прошло. Вздрагивая, она опять пробралась к старухиным дверям и стала слушать. Там царила глубокая тишина. Марфуша напрягла слух, стараясь уловить малейшее движенье воздуха – но тишина была непроницаема. Ее там нет! – мелькнуло в голове Марфуши. Если нет – где же она?

Тихо-тихо Марфуша приотворила дверь, вошла в черную комнату и опять прислушалась. Та же каменная, холодная тишина встретила ее. Мало-помалу глаза привыкали, да и предутренние сумерки уже неясно чертили пятно окна. Марфуша медленно, безмолвно, крадучись, приближалась к постели, все еще ловя и ожидая услышать шелест дыханья. Но покой по-прежнему был ненарушим. Тогда Марфуша протянула руку, чтобы ощупать подушку. Сумерки редели, обнажая воздух. Марфуша вдруг вскрикнула пронзительно и дико. Старухи точно не было в комнате. Мутный свет близкого утра ложился на острые, сереющие черты трупа.

Приехавший через несколько часов доктор дал свидетельство, что французская подданная Мария Лино скончалась от припадка грудной жабы, какою болезнью давно страдала.


Дата добавления: 2020-12-22; просмотров: 50; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!