Справочный материал. Статьи о А.С. Пушкине.



КГКП «Котанайский сельскохозяйственный колледж»

 

Поурочный план урока

Восприятие А.С.Пушкина и его творчества в XX-XXI вв. Венок Пушкину в поэзии XIX-XX вв. Заключительный урок по творчеству А. С. Пушкина.

 (тема занятия)

Наименование модуля /дисциплины русская литература

 

Подготовил педагог    Гофман Л.Ю.

« 26» октября 2020г.

1. Общие сведения  
Курс, группа 1,1Ш - 2
Тип занятия Комбинированный
2. Цели и задачи 10.2.6 – анализировать художественный мир, представляя идею в различных формах (инсценировка, буктрейлер); 10.3.1 – давать оценку произведению с точки зрения эстетического действия на читателя, объясняя собственное отношение к идее, героям в форме устных и письменных высказываний; 10.3.3. –сопоставлять произведения (фрагменты) русской, казахской и мировой литературы с точки зрения эстетического воздействия на читателя объясняя общие и отличительные признаки;
 2.1 Перечень профессиональных умений, которыми овладел обучающийся в процессе учебного занятия Давать оценку произведению с точки зрения эстетического воздействия на читателя, объясняя собственное отношение к идее, героям в форме устных и письменных высказываний.
3. Оснащение занятия  
3.1 Учебно – методическое оснащение, справочная литература Русский литература,10 кл.,Ж. Салханова, А. Демченко, Мектеп:2019г., программы интернет, ноутбук, айфон, карточки, презентация.
3.2 Техническое оснащение, материалы Программa интернет (edupag), ноутбук, айфон.
4. Ход занятия   1.Начало урока. Приветствие обучающихся. Знакомство с планом работы на уроке. Стратегия «Творческая лаборатория» Заслушать доклады «Произведения А.С. Пушкина в изобразительном искусстве», «Герои Пушкина в скульптуре» 2. Середина урока. Объяснение преподавателя.           Литература о Пушкине – поистине уникальное явление. Ни одному писателю за всю историю русской литературы не было посвящено такое огромное количество художественных произведений и литературно – критических работ. Влияние Пушкина на умы и души было всегда столь сильно, что ни один период русской литературы не прошёл без дискуссий о нём, о его творчестве. Большой вклад в изучение личности поэта и его творчества внесли казахстанские пушкинисты. Особое значение имеют книги - исследования Николая Раевского «Если заговорят портреты» и «Если заговорили портреты». Славные страницы в пушкиниану Казахстана вписали Герольд Бергер, Шамшиябану Сатпаева, Шериаздан Елеукенов, Сеит Каскабасов, Какимбек Салыков, Ольга Видова, Нурболат Джуанышбеков, Ольга Иост, Гульбану Шарипова и многие другие. Прочитайте статьи этих авторов о Пушкине. Прочитайте книгу М.Цветаевой «Мой Пушкин». Ответьте на вопрос: Какие эпизоды жизни и творчества А.С. Пушкина отражены в работах Цветаевой? Стратегия Диаграмма Вена Сравнительный анализ стихотворений. Сравните стихотворения Д. Самойлова, А. Дементьева, Б. Окуджавы, О. Сулейменова, посвящённые Пушкину. Болдинская осень. Д. Самойлов Везде холера, всюду карантины, И отпущенья вскорости не жди. А перед ним пространные картины И в скудных окнах долгие дожди.   Но почему-то сны его воздушны, И словно в детстве – бормотанье, вздор. И почему-то рифмы простодушны, И мысль ему любая не в укор.   Какая мудрость в каждом сочлененье Согласной с гласной! Есть ли в том корысть! И кто придумал это сочиненье! Какая это радость – перья грызть!   Быть, хоть ненадолго, с собой в согласье И поражаться своему уму! Кому б прочесть – Анисье иль Настасье? Ей-богу, Пушкин, все равно кому!   И за полночь пиши, и спи за полдень, И будь счастлив, и бормочи во сне! Благодаренье богу – ты свободен – В России, в Болдине, в карантине...   Александр Сергеич. Б. Окуджава Не представляю Пушкина без падающего снега, бронзового Пушкина, что в плащ укрыт. Когда снежинки белые закружатся с неба, мне кажется, что бронза тихонько звенит.   Не представляю родины без этого звона. В сердце ее он успел врасти, как его поношенный сюртук зеленый, железная трость и перо -- в горсти.   Звени, звени, бронза. Вот так и согреешься. Падайте, снежинки, на плечи ему... У тех -- все утехи, у этих -- все зрелища, а Александра Сергеича ждут в том дому.   И пока, на славу устав надеяться, мы к благополучию спешим нелегко, там гулять готовятся господа гвардейцы и к столу скликает "Вдова Клико",   там напропалую, как перед всем светом, как перед любовью -- всегда правы... Что ж мы осторожничаем? Мудрость не в этом. Со своим веком можно ль на "вы"?   По Пушкинской площади плещут страсти, трамвайные жаворонки, грех и смех... Да не суетитесь вы! Не в этом счастье. Александр Сергеич помнит про всех...   1966 А мне приснился сон. А. Дементьев А мне приснился сон, Что Пушкин был спасён Сергеем Соболевским….   Его любимый друг С достоинством и блеском Дуэль расстроил вдруг.   Дуэль не состоялась Остались боль да ярость Да шум великосветский, Что так ему постыл…   К несчастью, Соболевский В тот год в Европах жил А мне приснился сон, Что Пушкин был спасён.   Всё было очень просто: У Троицкого моста Он встретил Натали. Их экипажи встали.   Она была в вуали – В серебряной пыли. Он вышел поклониться, Сказать – пускай не ждут.             Могло всё измениться За несколько минут. К несчастью, Натали Была так близорука, Что, не узнав супруга, Растаяла вдали.   А мне приснился сон, Что Пушкин был спасён…   Под дуло пистолета, Не опуская глаз, Шагнул вперёд Данзас И заслонил поэта. И слышал только лес, Что говорил он другу…   И опускает руку Несбывшийся Дантес. К несчастью, пленник чести Так поступить не смел.   Остался он на месте, И выстрел прогремел. А мне приснился сон, Что Пушкин был спасён… На площади Пушкина Олжас Сулейменов Поэт красивым должен быть, как бог. Кто видел бога? Тот, кто видел Пушкина. Бог низкоросл, черен, как сапог, с тяжелыми арапскими губами. Зато Дантес был дьявольски высок, и белолиц, и бледен, словно память. Жена поэта — дивная Наталья. Ее никто не называл Наташей. Она на имени его стояла, как на блистающем паркете зала, вокруг легко скользили кавалеры, а он, как раб, глядел из-за портьеры, сжимая плотно рукоять ножа. «Скажи, мой господин, чего ты медлишь!.. Не то и я влюблюсь, о, ты не веришь!.. Она дурманит нас, как анаша!..» Да, это горло белое и плечи, а грудь высокая, как эшафот! И вышел раб на снег в январский вечер, и умер бог, схватившись за живот... Он отомстил, так отомстить не смог бы ни дуэлянт, ни царь и ни бандит, он отомстил по-божески: умолк он, умолк, и все. А пуля та летит. В ее инерции вся злая сила, ей мало Пушкина, она нашла... Мишеней было много по России, мы их не знали, но она — нашла. На той, Конюшенной, стояли толпы в квадратах желтых окон на снегу, и через век стояли их потомки под окнами другими на снегу, чтоб говорить высокие слова и называть любимым или милым, толпа хранит хорошие слова, чтобы прочесть их с чувством над могилой. А он стоит, угрюмый и сутулый, цилиндр сняв, разглядывает нас. Какая интерпретация образа поэта вам более близка? Стратегия «Творческая мастерская» Ознакомьтесь с материалами сайтов, посвящённых жизни и творчеству А.С. Пушкина. Разработайте буктрейлеры, презентации и слайды по дополнительным материалам. Стратегия «Метод проектов» Конференция по теме «Мир Пушкина» Темы проектов: «Образ юного Пушкина в пьесе А. Платонова «Ученик лицея», «Образ Пушкина в романе Ю. Тынянова «Пушкин», «Миф о Пушкине и Наталье Гончаровой ( по произведениям М. Цветаевой и Н. Раевского.) Подготовьте презентацию в защиту проекта. Конец урока. «Карта памяти» Заполните маркировочную таблицу. Обобщая знания, полученные по теме «А.С. Пушкин и его роман «Евгений Онегин»
5. Рефлексия по занятию  
Домашнее задание. Темы проектов: «Образ юного Пушкина в пьесе А. Платонова «Ученик лицея», «Образ Пушкина в романе Ю. Тынянова «Пушкин», «Миф о Пушкине и Наталье Гончаровой ( по произведениям М. Цветаевой и Н. Раевского.) Подготовьте презентацию в защиту проекта.

 

Справочный материал. Статьи о А.С. Пушкине.

Мой Пушкин Марина Цветаева.

    Начинается как глава настольного романа всех наших бабушек и матерей — “Jane Eyre” — Тайна красной комнаты.

В красной комнате был тайный шкаф.

Но до тайного шкафа было другое, была картина в спальне матери — “Дуэль”.

Снег, черные прутья деревец, двое черных людей проводят третьего, под мышки, к саням — а еще один, другой, спиной отходит. Уводимый — Пушкин, отходящий — Дантес. Дантес вызвал Пушкина на дуэль, то есть заманил его на снег и там, между черных безлистных деревец, убил.

Первое, что я узнала о Пушкине, это — что его убили. Потом я узнала, что Пушкин — поэт, а Дантес — француз. Дантес возненавидел Пушкина, потому что сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег и там убил его из пистолета в живот. Так я трех лет твердо узнала, что у поэта есть живот, и, — вспоминаю всех поэтов, с которыми когда-либо встречалась, — об этом животе поэта, который так часто не-сыт и в который Пушкин был убит, пеклась не меньше, чем о его душе. С пушкинской дуэли во мне началась сестра. Больше скажу — в слове живот для меня что-то священное, — даже простое “болит живот” меня заливает волной содрогающегося сочувствия, исключающего всякий юмор. Нас этим выстрелом всех в живот ранили.

О Гончаровой не упоминалось вовсе, и я о ней узнала только взрослой. Жизнь спустя горячо приветствую такое умолчание матери. Мещанская трагедия обретала величие мифа. Да, по существу, третьего в этой дуэли не было. Было двое: любой и один. То есть вечные действующие лица пушкинской лирики: поэт и чернь. Чернь, на этот раз в мундире кавалергарда, убила — поэта. А Гончарова, как и Николай I, — всегда найдется.

— Нет, нет, нет, ты только представь себе! — говорила мать, совершенно не представляя себе этого ты. — Смертельно раненный, в снегу, а не отказался от выстрела! Прицелился, попал и еще сам себе сказал: браво! — тоном такого восхищения, каким ей, христианке, естественно бы: “Смертельно раненный, в крови, а простил врагу!” Отшвырнул пистолет, протянул руку, — этим, со всеми нами, явно возвращая Пушкина в его родную Африку мести и страсти и не подозревая, какой урок — если не мести, так страсти — на всю жизнь дает четырехлетней, еле грамотной мне.

Черная с белым, без единого цветного пятна, материнская спальня, черное с белым окно: снег и прутья тех деревец, черная и белая картина “Дуэль”, где на белизне снега совершается черное дело: вечное черное дело убийства поэта — чернью.

Пушкин был мой первый поэт, и моего первого поэта — убили.

С тех пор, да, с тех пор, как Пушкина на моих глазах на картине Наумова — убили, ежедневно, ежечасно, непрерывно убивали всё мое младенчество, детство, юность, — я поделила мир на поэта — и всех и выбрала — поэта, в подзащитные выбрала поэта: защищать — поэта — от всех, как бы эти все ни одевались и ни назывались.

Три таких картины были в нашем трехпрудном доме: в столовой — “Явление Христа народу”, с никогда не разрешенной загадкой совсем маленького и непонятно-близкого, совсем близкого и непонятно-маленького Христа; вторая, над нотной этажеркой в зале — “Татары” — татары в белых балахонах, в каменном доме без окон, между белых столбов убивающие главного татарина (“Убийство Цезаря”) и — в спальне матери — “Дуэль”. Два убийства и одно явление. И все три были страшные, непонятные, угрожающие, и крещение с никогда не виденными черными кудрявыми орлоносыми голыми людьми и детьми, так заполнившими реку, что капли воды не осталось, было не менее страшное тех двух, — и все они отлично готовили ребенка к предназначенному ему страшному веку.

__________

Пушкин был негр. У Пушкина были бакенбарды (NB! только у негров и у старых генералов), у Пушкина были волосы вверх и губы наружу, и черные, с синими белками, как у щенка, глаза, — черные вопреки явной светлоглазости его многочисленных портретов. (Раз негр — черные [Пушкин был светловолос и светлоглаз (примеч. М. Цветаевой.)]).

Пушкин был такой же негр, как тот негр в Александровском пассаже, рядом с белым стоячим медведем, над вечно-сухим фонтаном, куда мы с матерью ходили посмотреть: не забил ли? Фонтаны никогда не бьют (да как это они бы делали?), русский поэт — негр, поэт — негр, и поэта — убили.

(Боже, как сбылось! Какой поэт из бывших и сущих не негр, и какого поэта — не убили?)

Но и до “Дуэли” Наумова — ибо у каждого воспоминания есть свое до-воспоминание, точно пожарная лестница, по которой спускаешься спиной, не зная, будет ли еще ступень — которая всегда оказывается — или внезапное ночное небо, на котором открываешь все новые и новые высочайшие и далечайшие звезды, — но до “Дуэли” Наумова был другой Пушкин, Пушкин, — когда я еще не знала, что Пушкин — Пушкин. Пушкин не воспоминание, а состояние, Пушкин — всегда и от всегда, — до “Дуэли” Наумова была заря, и, из нее вырастая, в нее уходя, ее плечами рассекая, как пловец — реку, — черный человек выше всех и чернее всех — с наклоненной головой и шляпой в руке.

Памятник Пушкина был не памятник Пушкина (родительный падеж), а просто Памятник-Пушкина, в одно слово, с одинаково непонятными и порознь не существующими понятиями памятника и Пушкина. То, что вечно, под дождем и под снегом, — о, как я вижу эти нагруженные снегом плечи, всеми российскими снегами нагруженные и осиленные африканские плечи! — плечами в зарю или в метель, прихожу я или ухожу, убегаю или добегаю, стоит с вечной шляпой в руке, называется “Памятник-Пушкина”.

Памятник Пушкина был цель и предел прогулки: от памятника Пушкина — до памятника Пушкина. Памятник Пушкина был и цель бега: кто скорей добежит до Памятник-Пушкина. Только Асина нянька иногда, по простоте, сокращала: “А у Пушкина — посидим”, — чем неизменно вызывала мою педантическую поправку: “Не у Пушкина, а у Памятник-Пушкина”.

Памятник Пушкина был и моя первая пространственная мера: от Никитских Ворот до памятника Пушкина — верста, та самая вечная пушкинская верста, верста “Бесов”, верста “Зимней дороги”, верста всей пушкинской жизни и наших детских хрестоматий, полосатая и торчащая, непонятная и принятая.

Там верстою небывалой
Он торчал передо мною… (“Бесы”)

Пушкин здесь говорит о верстовом столбе.

Ни огня, ни черной хаты…
Глушь и снег…
Навстречу мне
Только версты полосаты
Попадаются одне…
(“Зимняя дорога”) (примеч. М. Цветаевой).].

Памятник Пушкина был — обиход, такое же действующее лицо детской жизни, как рояль или за окном городовой Игнатьев, — кстати, стоявший почти так же непреложно, только не так высоко, — памятник Пушкина был одна из двух (третьей не было) ежедневных неизбежных прогулок — на Патриаршие Пруды — или к Памятник-Пушкину. И я предпочитала — к Памятник-Пушкину, потому что мне нравилось, раскрывая и даже разрывая на бегу мою белую дедушкину карлсбадскую удавочную “кофточку”, к нему бежать и, добежав, обходить, а потом, подняв голову, смотреть на чернолицего и чернорукого великана, на меня не глядящего, ни на кого и ни на что в моей жизни не похожего. А иногда просто на одной ноге обскакивать. А бегала я, несмотря на Андрюшину долговязость и Асину невесомость и собственную толстоватость — лучше их, лучше всех: от чистого чувства чести: добежать, а потом уж лопнуть. Мне приятно, что именно памятник Пушкина был первой победой моего бега.

С памятником Пушкина была и отдельная игра, моя игра, а именно: приставлять к его подножию мизинную, с детский мизинец, белую фарфоровую куколку — они продавались в посудных лавках, кто в конце прошлого века в Москве рос — знает, были гномы под грибами, были дети под зонтами, — приставлять к гигантову подножью такую фигурку и, постепенно проходя взглядом снизу вверх весь гранитный отвес, пока голова не отваливалась, рост — сравнивать.

Памятник Пушкина был и моей первой встречей с черным и белым: такой черный! такая белая! — и так как черный был явлен гигантом, а белый — комической фигуркой, и так как непременно нужно выбрать, я тогда же и навсегда выбрала черного, а не белого, черное, а не белое: черную думу, черную долю, черную жизнь.

Памятник Пушкина был и моей первой встречей с числом: сколько таких фигурок нужно поставить одна на другую, чтобы получился памятник Пушкина. И ответ был уже тот, что и сейчас: “Сколько ни ставь…” — с горделиво-скромным добавлением: “Вот если бы сто меня, тогда — может, потому что я ведь еще вырасту…” И, одновременно: “А если одна на другую сто фигурок, выйду — я?” И ответ: “Нет, не потому, что я большая, а потому, что я живая, а они фарфоровые”.

Так что Памятник-Пушкина был и моей первой встречей с материалом: чугуном, фарфором, гранитом — и своим.

Памятник Пушкина со мной под ним и фигуркой подо мной был и моим первым наглядным уроком иерархии: я перед фигуркой великан, но я перед Пушкиным — я. То есть маленькая девочка. Но которая вырастет. Я для фигурки — то, что Памятник-Пушкина — для меня. Но что же тогда для фигурки — Памятник-Пушкина? И после мучительного думанья — внезапное озарение: а он для нее такой большой, что она его просто не видит. Она думает — дом. Или — гром. А она для него — такая уж маленькая, что он ее тоже — просто не видит. Он думает — просто блоха. А меня — видит. Потому что я большая и толстая. И скоро еще подрасту.

Первый урок числа, первый урок масштаба, первый урок материала, первый урок иерархии, первый урок мысли и, главное, наглядное подтверждение всего моего последующего опыта: из тысячи фигурок, даже одна на другую поставленных, не сделаешь Пушкина.

…Потому что мне нравилось от него вниз по песчаной или снежной аллее идти и к нему, по песчаной или снежной аллее, возвращаться, — к его спине с рукой, к его руке за спиной, потому что стоял он всегда спиной, от него — спиной и к нему — спиной, спиной ко всем и всему, и гуляли мы всегда ему в спину, так же как сам бульвар всеми тремя аллеями шел ему в спину, и прогулка была такая долгая, что каждый раз мы с бульваром забывали, какое у него лицо, и каждый раз лицо было новое, хотя такое же черное. (С грустью думаю, что последние деревья до него так и не узнали, какое у него лицо.)

Памятник Пушкина я любила за черноту — обратную белизне наших домашних богов. У тех глаза были совсем белые, а у Памятник-Пушкина — совсем черные, совсем полные. Памятник-Пушкина был совсем черный, как собака, еще черней собаки, потому что у самой черной из них всегда над глазами что-то желтое или под шеей что-то белое. Памятник Пушкина был черный, как рояль. И если бы мне потом совсем не сказали, что Пушкин — негр, я бы знала, что Пушкин — негр.

От памятника Пушкина у меня и моя безумная любовь к черным, пронесенная через всю жизнь, по сей день польщенность всего существа, когда случайно, в вагоне трамвая или ином, окажусь с черным — рядом. Мое белое убожество бок о бок с черным божеством. В каждом негре я люблю Пушкина и узнаю Пушкина, — черный памятник Пушкина моего до-грамотного младенчества и всея России.

…Потому что мне нравилось, что уходим мы или приходим, а он — всегда стоит. Под снегом, под летящими листьями, в заре, в синеве, в мутном молоке зимы — всегда стоит.

Наших богов иногда, хоть редко, но переставляли. Наших богов, под Рождество или под Пасху, тряпкой обмахивали. Этого же мыли дожди и сушили ветры. Этот — всегда стоял.

Памятник Пушкина был первым моим видением неприкосновенности и непреложности.

— На Патриаршие Пруды или..?

— К Памятник-Пушкину!

На Патриарших Прудах — патриархов не было.

__________

Чэдная мысль — гиганта поставить среди детей. Черного гиганта — среди белых детей. Чудная мысль белых детей на черное родство — обречь.

Под памятником Пушкина росшие не будут предпочитать белой расы, а я — так явно предпочитаю — черную. Памятник Пушкина, опережая события, — памятник против расизма, за равенство для всех рас, за первенство каждой — лишь бы давала гения. Памятник Пушкина есть памятник черной крови, влившейся в белую, памятник слияния кровей, как бывает — слиянию рек, живой памятник слияния кровей, смешения народных душ — самых далеких и как будто бы — самых неслиянных. Памятник Пушкина есть живое доказательство низости и мертвости расистской теории, живое доказательство — ее обратного. Пушкин есть факт, опрокидывающий теорию. Расизм до своего зарождения Пушкиным опрокинут в самую минуту его рождения. Но нет — раньше: в день бракосочетания сына арапа Петра Великого, Осипа Абрамовича Ганнибала с Марьей Алексеевной Пушкиной. Но нет, еще раньше: в неизвестный нам день и час, когда Петр впервые остановил на абиссинском мальчике Ибрагиме черный, светлый, веселый и страшный взгляд. Этот взгляд был приказ Пушкину быть. Так что дети, под петербургским Фальконетовым Медным Всадником росшие, тоже росли под памятником против расизма — за гения.

Чэдная мысль Ибрагимова правнука сделать черным. Отлить его в чугуне, как природа прадеда отлила в черной плоти. Черный Пушкин — символ. Чэдная мысль — чернотой изваяния дать Москве лоскут абиссинского неба. Ибо памятник Пушкина явно стоит “под небом Африки моей”. Чэдная мысль — наклоном головы, выступом ноги, снятой с головы и заведенной за спину шляпой поклона — дать Москве, под ногами поэта, море. Ибо Пушкин не над песчаным бульваром стоит, а над Черным морем. Над морем свободной стихии — Пушкин свободной стихии.

Мрачная мысль — гиганта поставить среди цепей. Ибо стоит Пушкин среди цепей, окружен (“огражден”) его пьедестал камнями и цепями: камень — цепь, камень — цепь, камень — цепь, все вместе — круг. Круг николаевских рук, никогда не обнявших поэта, никогда и не выпустивших. Круг, начавшийся словом: “Ты теперь не прежний Пушкин, ты — мой Пушкин” и разомкнувшийся только Дантесовым выстрелом.

На этих цепях я, со всей детской Москвой прошлой, сущей, будущей, качалась — не подозревая, на чем. Это были очень низкие качели, очень твердые, очень железные. — “Ампир”? — Ампир. — Empire — Николая I Империя.

Но с цепями и с камнями — чудный памятник. Памятник свободе — неволе — стихии — судьбе — и конечной победе гения: Пушкину, восставшему из цепей. Мы это можем сказать теперь, когда человечески-постыдная и поэтически-бездарная подмена Жуковского:

И долго буду тем народу я любезен,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что прелестью живой стихов я был полезен… —

с таким не-пушкинским, антипушкинским введением пользы в поэзию — подмена, позорившая Жуковского и Николая I без малого век и имеющая их позорить во веки веков, пушкинское же подножье пятнавшая с 1884 года — установки памятника, — наконец заменена словами пушкинского “Памятника”:

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.

И если я до сих пор не назвала скульптора Опекушина, то только потому, что есть слава бульшая — безымянная. Кто в Москве знал, что Пушкин — Опекушина? Но опекушинского Пушкина никто не забыл никогда. Мнимая неблагодарность наша — ваятелю лучшая благодарность.

И я счастлива, что мне, в одних моих юношеских стихах, удалось еще раз дать его черное детище — в слове:

А там, в полях необозримых
Служа небесному царю —
Чугунный правнук Ибрагимов
Зажег зарю.
__________

А вот как памятник Пушкина однажды пришел к нам в гости. Я играла в нашей холодной белой зале. Играла, значит — либо сидела под роялем, затылком в уровень кадке с филодендроном, либо безмолвно бегала от ларя к зеркалу, лбом в уровень подзеркальнику.

Позвонили, и залой прошел господин. Из гостиной, куда он прошел, сразу вышла мать, и мне, тихо: “Муся! Ты видела этого господина?” — “Да”. — “Так это — сын Пушкина. Ты ведь знаешь памятник Пушкина? Так это его сын. Почетный опекун. Не уходи и не шуми, а когда пройдет обратно — гляди. Он очень похож на отца. Ты ведь знаешь его отца?”

Время шло. Господин не выходил. Я сидела и не шумела и глядела. Одна на венском стуле, в холодной зале, не смея встать, потому что вдруг — пройдет.

Прошел он — и именно вдруг — но не один, а с отцом и с матерью, и я не знала, куда глядеть, и глядела на мать, но она, перехватив мой взгляд, гневно отшвырнула его на господина, и я успела увидеть, что у него на груди — звезда.

— Ну, Муся, видела сына Пушкина?

— Видела.

— Ну, какой же он?

— У него на груди — звезда.

— Звезда! Мало ли у кого на груди звезда! У тебя какой-то особенный дар смотреть не туда и не на то…

— Так смотри, Муся, запомни, — продолжал уже отец, — что ты нынче, четырех лет от роду, видела сына Пушкина. Потом внукам своим будешь рассказывать.

Внукам я рассказала сразу. Не своим, а единственному внуку, которого я знала, — няниному: Ване, работавшему на оловянном заводе и однажды принесшему мне в подарок собственноручного серебряного голубя. Ваня этот, приходивший по воскресеньям, за чистоту и тихоту, а еще и из уважения к высокому сану няни, был допускаем в детскую, где долго пил чай с баранками, а я от любви к нему и его птичке от него не отходила, ничего не говорила и за него глотала.

“Ваня, а у нас был сын Памятник-Пушкина”. — “Что, барышня?” — “У нас был сын Памятник-Пушкина, и папа сказал, чтобы я это тебе сказала”. — “Ну, значит, что-нибудь от папаши нужно было, раз пришли…” — неопределенно отозвался Ваня. “Ничего не нужно было, просто с визитом к нашему барину, — вмешалась няня. — Небось сами — полный енерал. Ты Пушкина-то на Тверском знаешь?” — “Знаю”. — “Ну, сынок их, значит. Уже в летах, вся борода седая, надвое расчесана. Ваше высокопревосходительство”.

Так, от материнской обмолвки и няниной скороговорки и от родительского приказа смотреть и помнить — связанного у меня только с предметами — белый медведь в пассаже, негр над фонтаном, Минин и Пожарский и т. д. — а никак не с человеками, ибо царь и Иоанн Кронштадтский, которых мне, вознеся меня над толпой, показывали, относились не к человекам, а к священным предметам — так это у меня и осталось: к нам в гости приходил сын Памятник-Пушкина. Но скоро и неопределенная принадлежность сына стерлась: сын Памятник-Пушкина превратился в сам Памятник-Пушкина. К нам в гости приходил сам Памятник-Пушкина.

И чем старше я становилась, тем более это во мне, сознанием, укреплялось: сын Пушкина — тем, что был сын Пушкина, был уже памятник. Двойной памятник его славы и его крови. Живой памятник. Так что сейчас, целую жизнь спустя, я спокойно могу сказать, что в наш трехпрудный дом, в конце века, в одно холодное белое утро пришел Памятник-Пушкина.

Так у меня, до Пушкина, до Дон-Жуана, был свой Командор. Так и у меня был свой Командор.

__________

А шел, верней, ехал в наш трехпрудный дом сын Пушкина мимо дома Гончаровых, где родилась и росла будущая художница Наталья Сергеевна Гончарова, двоюродная внучка Натальи Николаевны.

Родной сын Пушкина мимо двоюродной внучки Натальи Гончаровой, которая, может быть, на него — не зная, не узнавая, не подозревая, — в ту минуту из окна глядела.

Наши дома с Гончаровой — узнала это только в Париже, в 1928 году — оказались соседними, наш дом был восьмой, своего номера она не помнит.

__________

Но что же тайна красной комнаты? Ах, весь дом был тайный, весь дом был — тайна!

Запретный шкаф. Запретный плод. Этот плод — том, огромный сине-лиловый том с золотой надписью вкось — Собрание сочинений А. С. Пушкина.

В шкафу у старшей сестры Валерии живет Пушкин, тот самый негр с кудрями и сверкающими белками. Но до белков — другое сверкание: собственных зеленых глаз в зеркале, потому что шкаф — обманный, зеркальный, в две створки, в каждой — я, а если удачно поместиться — носом против зеркального водораздела, то получается не то два носа, не то один — неузнаваемый.

Толстого Пушкина я читаю в шкафу, носом в книгу и в полку, почти в темноте и почти вплоть и немножко даже удушенная его весом, приходящимся прямо в горло, и почти ослепленная близостью мелких букв. Пушкина читаю прямо в грудь и прямо в мозг.

Мой первый Пушкин — “Цыганы”. Таких имен я никогда не слышала: Алеко, Земфира, и еще — Старик. Я стариков знала только одного — сухорукого Осипа в тарусской богадельне, у которого рука отсохла — потому что убил брата огурцом. Потому что мой дедушка, А. Д. Мейн — не старик, потому что старики чужие и живут на улице.

Живых цыган я не видела никогда, зато отродясь слышала про цыганку, мою кормилицу, так любившую золото, что, когда ей подарили серьги и она поняла, что они не золотые, а позолоченные, она вырвала их из ушей с мясом и тут же втоптала в паркет.

Но вот совсем новое слово — любовь. Когда жарко в груди, в самой грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь — любовь. Мне всегда было жарко в груди, но я не знала, что это — любовь. Я думала — у всех так, всегда — так. Оказывается — только у цыган. Алеко влюблен в Земфиру.

А я влюблена — в “Цыган”: в Алеко, и в Земфиру, и в ту Мариулу, и в того цыгана, и в медведя, и в могилу, и в странные слова, которыми все это рассказано. И не могу сказать об этом ни словом: взрослым — потому что краденое, детям — потому что я их презираю, а главное — потому что тайна: моя — с красной комнатой, моя — с синим томом, моя — с грудной ямкой.

Но в конце концов любить и не говорить — разорваться, и я нашла себе слушательницу, и даже двух — в лице Асиной няньки Александры Мухиной и ее приятельницы — швеи, приходившей к ней, когда мать заведомо уезжала в концерт, а невинная Ася — спала.

— А у нас Мусенька — умница, грамотная, — говорила нянька, меня не любившая, но при случае мною хваставшаяся, когда исчерпаны были все разговоры о господах и выпиты были все полагающиеся чашки. — А ну-ка, Мусенька, расскажи про волка и овечку. Или про того (барабанщика).

(Господи, как каждому положена судьба! Я уже пяти лет была чьим-то духовным ресурсом. Говорю это не с гордостью, а с горечью.)

И вот однажды, набравшись духу, с обмирающим сердцем, глубоко глотнув:

— Я могу рассказать про “Цыган”.

— Цы-ган? — нянька, недоверчиво. — Про каких таких цыган? Да кто ж про них книжки-то писать будет, про побирох этих, руки их загребущие?

— Это не такие. Это — другие. Это — табор.

— Ну, так и есть табор. Всегда возле усадьбы табором стоят, а потом гадать приходит — молодая чертовка: “Дай, барынька, погадаю о твоем талане…”, — а старая чертовка — белье с веревки али уж прямо — бриллиантовую брошь с барынина туалета…

— Не такие цыгане. Это — другие цыгане.

— Ну, пущай, пущай расскажет! — приятельница, чуя в моем голосе слезы. — Может, и вправду другие какие… Пущай расскажет, а мы — послушаем.

— Ну, был один молодой человек. Нет, был один старик, и у него была дочь. Нет, я лучше стихами скажу. Цыгане шумною толпой — По Бессарабии кочуют — Они сегодня над рекой ? шатрах изодранных ночуют — Как вольность весел их ночлег — и так далее — без передышки и без серединных запятых — до: звон походной наковальни, которую, может быть, принимаю за музыкальный инструмент, а может быть, просто — принимаю.

— А складно говорит! как по-писаному! — восклицает швея, тайно меня любившая, но не смеющая, потому что нянька — Асина.

— Мед-ве-едь… — осуждающе произносит нянька, повторяя единственное дошедшее до ее сознания слово. — А вправду — медведь. Маленькая была, старики рассказывали — завсегда цыгане медведя водили. “А ты, Миша, попляши!” И пляса-ал.

— Ну, а дальше-то, дальше-то что было? (Швея.)

— И вот, к этому старику приходит дочь и говорит, что этого молодого человека зовут Алэко. Нянька:

— Ка-ак?

— Алэко!

— Ну уж и зовут! И имени такого нет. Как, говоришь, зовут?

— Алэко.

— Ну и Алека — калека!

— А ты — дура. Не Алека, а Алэко!

— Я и говорю: Алека.

— Это ты говоришь: Алека, я говорю: Алэко: э-э-э! о-о-о!!

— Ну, ладно: Алека — так Алека.

— Алеша, — значит, по-нашему (приятельница, примиряюще). — Да дай ей, дура, сказать, — она ведь сказывает, не ты. Не серчай, Мусенька, на няньку, она дура, неученая, а ты грамотная, тебе и знать.

— Ну, эту дочь звали Земфира. (Грозно и громко:) Земфи-ра — эта дочь говорит старику, что Алеко будет жить с ними, потому что она его нашла в пустыне:

“Его в пустыне я нашла
И в табор на ночь зазвала”.

А старик обрадовался и сказал, что мы все поедем в одной телеге: “В одной телеге мы поедем — та-та-та-та, та-та-та-та — И села обходить с медведем…”

— С медве-едем, — нянька, эхом.

— И вот они поехали, и потом очень хорошо все жили, и ослы носили детей в корзинах…

— Кто это — в корзинах?..

— Так: “Ослы в перекидных корзинах — Детей играющих несут — Мужья и братья, жены, девы — И стар и млад вослед идут — Крик, шум, цыганские припевы — Медведя рев, его цепей”.

Нянька:

— Да уж будет про медведя! Со стариком-то — что?

— Со стариком — ничего, у него молодая жена Мариула, которая от него ушла с цыганом, и эта, тоже, Земфира — ушла.

Сначала все пела: “Старый муж, грозный муж! Не боюсь я тебя!” — это она про него, про отца своего, пела, а потом ушла и села с цыганом на могилу, а Алеко спал и страшно хрипел, а потом встал и тоже пошел на могилу, и потом зарезал цыгана ножом, а Земфира упала и тоже умерла. Обе в голос:

— Ай-а-ай! Ну и душегуб! Так и зарезал ножом? А старик-то — что?

— Старик — ничего, старик сказал: “Оставь нас, гордый человек!” — и уехал, и все уехали, и весь табор уехал, а Алеко один остался.

Обе в голос:

— Так ему и надо. Не побивши — убивать! А вот у нас в деревне один тоже жену зарезал, — да ты, Мусенька, не слушай (громким шепотом) — застал с полюбовником. И его враз, и ее. Потом на каторгу пошел. Васильем звали… Да-а-а… Какой на свете беды не бывает. А все она, любовь.

__________

Пушкин меня заразил любовью. Словом — любовь. Ведь разное: вещь, которую никак не зовут, — и вещь, которую так зовут. Когда горничная походя сняла с чужой форточки рыжего кота, который сидел и зевал, и он потом три дня жил у нас в зале под пальмами, а потом ушел и никогда не вернулся — это любовь. Когда Августа Ивановна говорит, что она от нас уедет в Ригу и никогда не вернется — это любовь. Когда барабанщик уходил на войну и потом никогда не вернулся — это любовь. Когда розово-газовых нафталинных парижских кукол весной после перетряски опять убирают в сундук, а я стою и смотрю и знаю, что я их больше никогда не увижу — это любовь. То есть это — ?? ?ыжего кота, Августы Ивановны, барабанщика и кукол так же и там же жжет, как от Земфиры и Алеко и Мариулы и могилы.

А вот волк и ягненок — не любовь, хотя мать меня и убеждает, что это очень грустно.

— Подумай, такой белый, невинный ягненок, который никакой воды не мутил…

— Но волк — тоже хороший!

Все дело было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка, а в данном случае волка было любить нельзя, потому что он съел ягненка, а ягненка я любить — хоть и съеденного и белого — не могла, вот и не выходила любовь, как никогда ничего у меня не вышло с ягнятами.

“Сказал и в темный лес ягненка поволок”.

__________

Сказав волк, я назвала Вожатого. Назвав Вожатого — я назвала Пугачева: волка, на этот раз ягненка пощадившего, волка, в темный лес ягненка поволокшего — любить.

Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу отдельно, потому что Вожатый заведет нас далёко, может быть, еще дальше, чем подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь.

Пока же скажу, что Вожатого я любила больше всех родных и незнакомых, больше всех любимых собак, больше всех закаченных в подвал мячей и потерянных перочинных ножиков, больше всего моего тайного красного шкафа, где он был — главная тайна. Больше “Цыган”, потому что он был — черней цыган, темней цыган.

И если я полным голосом могла сказать, что в тайном шкафу жил — Пушкин, то сейчас только шепотом могу сказать: в тайном шкафу жил… Вожатый.

__________

Под влиянием непрерывного воровского чтения, естественно, обогащался и словарь.

— Тебе какая кукла больше нравится: тетина нюренбергская или крестнина парижская?

— Парижская.

— Почему?

— Потому что у нее глаза страстные.

Мать угрожающе;

— Что-о-о?

— Я, — спохватываясь: — Я хотела сказать: страшные.

Мать еще более угрожающе:

— То-то же!

Мать не поняла, мать услышала смысл и, может быть, вознегодовала правильно. Но поняла — неправильно. Не глаза — страстные, а я чувство страсти, вызываемое во мне этими глазами (и розовым газом, и нафталином, и словом Париж, и делом сундук, и недоступностью для меня куклы), приписала — глазам. Не я одна. Все поэты. (А потом стреляются — что кукла не страстная!) Все поэты, и Пушкин первый.

__________

Немножко позже — мне было шесть лет, и это был мой первый музыкальный год — в музыкальной школе Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском переулке, был, как это тогда называлось, публичный вечер — рождественский. Давали сцену из “Русалки”, потом “Рогнеду” — и:

Теперь мы в сад перелетим,
Где встретилась Татьяна с ним.

Скамейка. На скамейке — Татьяна. Потом приходит Онегин, но не садится, а она встает. Оба стоят. И говорит только он, все время, долго, а она не говорит ни слова. И тут я понимаю, что рыжий кот, Августа Ивановна, куклы не любовь, что это — любовь: когда скамейка, на скамейке — она, потом приходит он и все время говорит, а она не говорит ни слова.

— Что же, Муся, тебе больше всего понравилось? — мать, по окончании.

— Татьяна и Онегин.

— Что? Не “Русалка”, где мельница, и князь, и леший? Не “Рогнеда”?

— Татьяна и Онегин.

— Но как же это может быть? Ты же там ничего не поняла? Ну, что ты там могла понять?

Молчу. Мать, торжествующе:

— Ага, ни слова не поняла, как я и думала. В шесть лет! Но что же тебе там могло понравиться?

— Татьяна и Онегин.

— Ты совершенная дура и упрямее десяти ослов! (Оборачиваясь к подошедшему директору школы, Александру Леонтьевичу Зографу.) Я ее знаю, теперь будет всю дорогу на извозчике на все мои вопросы повторять: “Татьяна и Онегин!” Прямо не рада, что взяла. Ни одному ребенку мира из всего виденного бы не понравилось “Татьяна и Онегин”, все бы предпочли “Русалку”, потому что — сказка, понятное. Прямо не знаю, что мне с ней делать!!!

— Но почему, Мусенька, “Татьяна и Онегин”? — с большой добротой директор.

(Я, молча, полными словами:) “Потому что — любовь”.

— Она наверное уже седьмой сон видит! — подходящая Надежда Яковлевна Брюсова [Сестра Валерия Брюсова (примеч. М. Цветаевой).], наша лучшая и старшая ученица, ? тут я впервые узнаю, что есть седьмой сон, как мера глубины сна и ночи.

— А это, Муся, что? — говорит директор, вынимая из моей муфты вложенный туда мандарин, и вновь незаметно (заметно!) вкладывая, и вновь вынимая, и вновь, и вновь…

Но я уже совершенно онемела, окаменела, и никакие мандаринные улыбки, его и Брюсовой, и никакие страшные взгляды матери не могут вызвать с моих губ — улыбки благодарности. На обратном пути — тихом, позднем, санном, — мать ругается:

— Опозорила!! Не поблагодарила за мандарин! Как дура — шести лет — влюбилась в Онегина!

Мать ошиблась. Я не в Онегина влюбилась, а в Онегина и Татьяну (и, может быть, в Татьяну немножко больше), в них обоих вместе, в любовь. И ни одной своей вещи я потом не писала, не влюбившись одновременно в двух (в нее — немножко больше), не в них двух, а в их любовь. В любовь.

Скамейка, на которой они не сидели, оказалась предопределяющей. Я ни тогда, ни потом, никогда не любила, когда целовались, всегда — когда расставались. Никогда — когда садились, всегда — расходились. Моя первая любовная сцена была нелюбовная: он не любил (это я поняла), потому и не сел, любила она, потому и встала, они ни минуты не были вместе, ничего вместе не делали, делали совершенно обратное: он говорил, она молчала, он не любил, она любила, он ушел, она осталась, так что если поднять занавес — она одна стоит, а может быть, опять сидит, потому что стояла она только потому, что он стоял, а потом рухнула и так будет сидеть вечно. Татьяна на той скамейке сидит вечно.

Эта первая моя любовная сцена предопределила все мои последующие, всю страсть во мне несчастной, невзаимной, невозможной любви. Я с той самой минуты не захотела быть счастливой и этим себя на нелюбовь — обрекла.

В том-то и все дело было, что он ее не любил, и только потому она его — так, и только для того его, а не другого, в любовь выбрала, что втайне знала, что он ее не сможет любить. (Это я сейчас говорю, но знала уже тогда, тогда знала, а сейчас научилась говорить.) У людей с этим роковым даром несчастной — единоличной — всей на себя взятой — любви — прямо гений на неподходящие предметы.

Но еще одно, не одно, а многое, предопределил во мне “Евгений Онегин”. Если я потом всю жизнь по сей последний день всегда первая писала, первая протягивала руку — и руки, не страшась суда — то только потому, что на заре моих дней лежащая Татьяна в книге, при свечке, с растрепанной и переброшенной через грудь косой, это на моих глазах — сделала. И если я потом, когда уходили (всегда — уходили), не только не протягивала вслед рук, а головы не оборачивала, то только потому, что тогда, в саду, Татьяна застыла статуей.

Урок смелости. Урок гордости. Урок верности. Урок судьбы. Урок одиночества.

__________

У кого из народов — такая любовная героиня: смелая — и достойная, влюбленная — и непреклонная, ясновидящая — и любящая.

Ведь в отповеди Татьяны — ни тени мстительности. Потому и получается полнота возмездия, поэтому-то Онегин и стоит “как громом пораженный”.

Все козыри были у нее в руках, чтобы отметить и свести его с ума, все козыри — чтобы унизить, втоптать в землю той скамьи, сровнять с паркетом той залы, она все это уничтожила одной только обмолвкой: “Я вас люблю, — к чему лукавить?”.

К чему лукавить? Да к тому, чтобы торжествовать! А торжествовать — к чему? А вот на это, действительно, нет ответа для Татьяны — внятного, и опять она стоит, в зачарованном кругу залы, как тогда — в зачарованном кругу сада, — в зачарованном кругу своего любовного одиночества, тогда — непонадобившаяся, сейчас — вожделенная, и тогда и ныне — любящая и любимой быть не могущая.

Все козыри были у нее в руках, но она — не играла.

Да, да, девушки, признавайтесь — первые, и потом слушайте отповеди, и потом выходите замуж за почетных раненых, и потом слушайте признания и не снисходите до них — и вы будете в тысячу раз счастливее нашей другой героини, той, у которой от исполнения всех желаний ничего другого не осталось, как лечь на рельсы.

Между полнотой желания и исполнением желаний, между полнотой страдания и пустотой счастья мой выбор был сделан отродясь — и дородясь.

Ибо Татьяна до меня повлияла еще на мою мать. Когда мой дед, А. Д. Мейн, поставил ее между любимым и собой, она выбрала отца, а не любимого, и замуж потом вышла лучше, чем по-татьянински, ибо “для бедной все были жребии равны” ? моя мать выбрала самый тяжелый жребий — вдвое старшего вдовца с двумя детьми, влюбленного в покойницу, — на детей и на чужую беду вышла замуж, любя и продолжая любить того, с которым потом никогда не искала встречи и которому, впервые и нечаянно встретившись с ним на лекции мужа, на вопрос о жизни, счастье и т. д., ответила: “Моей дочери год, она очень крупная и умная, я совершенно счастлива…” (Боже, как в эту минуту она должна была меня, умную и крупную, ненавидеть за то, что я — не его дочь!)

Так, Татьяна не только на всю мою жизнь повлияла, но на самый факт моей жизни: не было бы пушкинской Татьяны — не было бы меня.

Ибо женщины так читают поэтов, а не иначе.

Показательно, однако, что мать меня Татьяной не назвала — должно быть, все-таки — пожалела девочку…

__________

С младенчества посейчас, весь “Евгений Онегин” для меня сводится к трем сценам: той свечи — той скамьи — того паркета. Иные из моих современников усмотрели в “Евгении Онегине” блистательную шутку, почти сатиру. Может быть, они правы, и может быть, не прочти я его до семи лет… но я прочла его в том возрасте, когда ни шуток, ни сатиры нет: есть темные сады (как у нас в Тарусе), есть развороченная постель со свечой (как у нас в детской), есть блистательные паркеты (как у нас в зале) и есть любовь (как у меня в грудной ямке).

Быт? (“Быт русского дворянства в первой половине XIX века”.) Нужно же, чтобы люди были как-нибудь одеты.

__________

После тайного сине-лилового Пушкина у меня появился другой Пушкин — уже не краденый, а дарёный, не тайный, а явный, не толсто-синий, а тонко-синий, — обезвреженный, приручённый Пушкин издания для городских училищ с негрским мальчиком, подпирающим кулачком скулу.

В этом Пушкине я любила только негрского мальчика. Кстати, этот детский негрский портрет по сей день считаю лучшим из портретов Пушкина, портретом далекой африканской души его и еще спящей — поэтической. Портрет в две дали — назад и вперед, портрет его крови и его грядущего гения. Такого мальчика вторично избрал бы Петр, такого мальчика тогда и избрал.

Книжку я не любила, это был другой Пушкин, в нем и “Цыганы” были другие, без Алеко, без Земфиры, с одним только медведем. Это была тайная любовь, ставшая явной. Но, помимо содержания, отвращало уже само название: для городских училищ, вызывавшее что-то злобное, тощее и унылое, а именно — лица учеников городских училищ, — бедные лица: некормленые, грязные, посиневшие от мороза, как сам Пушкин, лица — внушавшие бы жалость, если бы не пара угрожающих кулаков классовой ненависти, лица, несмотря на эти кулаки, наверное, кому-нибудь жалость внушавшие, но любви внушить не могшие. Тощие, синие и злобные. Два кулака. Поперек запавшего живота — с огромной желтой бляхой, городских училищ, ремень.

Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда.

Так что же она тогда делает? И кто же тогда вьет гнездо? И есть ли вообще такие птички, кроме кукушки, которая не птичка, а целая птичища? Эти стихи явно написаны про бабочку.

Но такова сила поэтического напева, что никому, кажется, за больше чем сто лет, в голову не пришло эту птичку проверить — и меньше всего — шестилетней тогдашней — мне. Раз сказано, так — тбк. В стихах — так. Эта птичка — поэтическая вольность.

Интересно, чту думают об этой птичке трезвые школьники Советской России?

“Зима, крестьянин торжествуя” на второй странице городских училищ Пушкина я средне-любила, любила (раз стихи!), но по-домашнему, как Августу Ивановну, когда не грозится уехать в Ригу. Слишком уж все было похоже. “В тулупе, в красном кушачке” — это Андрюша, а “крестьянин торжествуя” — это дворник, а дровни — это дрова, а мать — наша мать, когда мы, поджидая няню на прогулку к Памятник-Пушкину, едим снег или лижем лед. Еще стихи возбуждали зависть, потому что мы во дворе никогда не играли — только им проходили — потому что вдруг у андреевских детей (семьи, снимавшей флигель) окажется скарлатина? И жучку в салазки не садили, а салазки — были, синие, бархатные, с темно-золотыми гвоздями (глазами). И, помимо высказанного, “Зима, крестьянин торжествуя”, под видом стихов были басня, которые, под видом стихов — проза и которые я в каждой новой хрестоматии неизменно читала — последними. Сейчас же скажу: “Зима, крестьянин торжествуя” были — идиллия, то есть та самая счастливая любовь, ни смысла, ни цели, ни наполнения которой я так никогда и не поняла.

Чтобы кончить о синем, городских училищ, Пушкине: он для любви был слишком худ, — ни с трудом поднять, ни тяжело вздохнув, обнять, прижать к неизменно-швейцарскому и неизменно-темному фартуку, — ни в руках ничего, ни для глаз ничего, точно уже прочел.

Я вещи и книги, а потом и своих детей, и вообще детей, неизменно любила и люблю — еще и на вес. И поныне, слушая расхваливаемую новую вещь: “А длинная?” — “Нет, маленькая повесть”. — “Ну, тогда читать не буду”.

Андрюшина хрестоматия была несомненно-толстая, ее распирало Багровым-внуком и Багровым-дедом, и лихорадящей матерью, дышащей прямо в грудь ребенку, и всей безумной любовью этого ребенка, и ведрами рыбы, ловимой дурашливым молодым отцом, и “Ты опять не спишь?” — Николенькой, и всеми теми гончими и борзыми, и всеми лирическими поэтами России.

Андрюшиной хрестоматией я завладела сразу: он читать не любил, и даже не терпел, а тут нужно было не только читать, а учить, и списывать, и излагать своими словами, я же была нешкольная, вольная, и для меня хрестоматия была — только любовь. Мать не отнимала: раз хрестоматия — ничего преждевременного. Вся литература для ребенка преждевременна, ибо вся говорит о вещах, которых он не знает и не может знать.

Например:

Кто при звездбх и при луне
Так поздно едет на коне?

(Андрюша, на вопрос матери: “А я почём знаю?”)

…Зачем он шапкой дорожит?
Затем, что в ней донос зашит.
Донос на Гетмана-злодея
Царю-Петру от Кочубея.

Не знаю, как другие дети: так как я из всего четверостишия понимала только злодея и так как злодей здесь в окружении трех имен, то у меня злодея получалось — три: Гетман, Царь-Петр и Кочубей, и я долго потом не могла понять (и сейчас не совсем еще понимаю), что злодей — один и кто именно. Гетман для меня по сей день — Кочубей и Царь-Петр, а Кочубей — по сей день Гетман, и т. д., и три стало одно, и это одно — злодей. Донос я, конечно, тоже не понимала, и объяснили бы — не поняла бы, внутренне не поняла бы, как и сейчас не понимаю — возможности написать донос. Так и осталось: летит казак под несуществующе-ярким (сновиденным!) небом, где одновременно (никогда не бывает!) и звезды, и луна, летит казак, осыпанный звездами и облитый луною — точно чтобы его лучше видели! — а на голове шапка, а в шапке неизвестная вещь, донос, — донос на Гетмана-злодея Царю-Петру от Кочубея.

Это была моя первая встреча с историей, и эта первая историческая история была — злодейство. Больше скажу: когда я во время Гражданской войны слышала Гетман (с добавлением: Скоропадский), я сразу видела того казака, который — падает.

Но с Царем-злодеем у меня была еще другая хрестоматическая встреча: “Кто он?” И опять мать Андрюше: “Ну, Андрюша, кто же был — он?” И опять Андрюша, честно, тоскливо и даже возмущенно: “А я почём знаю?” (Что за странный мир — стихи, где взрослые спрашивают, а дети отвечают!) “Ну, а ты, Муся? Кто же был — он?” — “Великан”. — “Почему великан?” — “Потому что он сразу все починил”. — “А что значит ““И на счастие Петрово””? — “Не знаю”. — “Ну, что значит Петрово?” (В голове ничего, кроме начертания слова: Петрово.) “Ты не знаешь, что такое Петрово?” — “Нет”. — “А Андрюшино — знаешь?” — “Да. Андрюшин штекенпферд, Андрюшин велосипед, Андрюшины салазки…” — “Довольно, довольно. Ну и Петрово то же самое. Петрово — понимаешь? Счастье — понимаешь? (Молчу.) Счастья не понимаешь?” — “Понимаю. Счастье, это когда мы пришли с прогулки и вдруг дедушка приехал, и еще когда я нашла у себя в кровати…” — “Достаточно. На счастие Петрово значит на Петрово счастье. А кто этот Петр?” — “Это…” — “Кто он? Что?” — “То есть чудесный гость. Смотрит долго в ту сторонку — Где чудесный гость исчез…” — “А как этого чудесного гостя зовут?” Я, робко: “Может быть — Петр?” — “Ну, слава богу!.. (С внезапной подозрительностью.) Но Петров много. Какой же это был Петр? (И отчаявшись в ответе:) Это был тот самый Петр, который…

Донос на Гетмана-злодея
Царю-Петру от Кочубея.

Поняла?”

Еще бы! Но и увы! Только было начавший проясняться Петр опять был ввергнут в ту мрачно-сверкающую, звездно-лунную казачье-скачущую шапочно-доносную нощь и, чту еще хуже, этот Петр, который починил старику челн, значит, как будто бы сделал доброе дело, оказался тем самым злодеем Кочубеем и Гетманом. И опять встал под гигантский — в новый месяц! — вопросительный знак: “Кто?” Когда Петр — то всегда: кто? Петр, это когда никак нельзя догадаться.

Но и обратное: как только в стихах звучал вопрос, сразу являлось подозрение на Петра.

Отчего пальба и клики
В Петербурге-городке?

Ответ: “Понятно, Петр!” Но что же он именно сделал, ибо раз подсказывают — не то, всё, что подсказывают — не то. Особенно же и до смешного не то:

Родила ль Екатерина,
Именинница ль она,
Чудотворца-исполина
Чернобровая жена?

Родила я не понимала, понимала только родилась, ни о какой Екатерине, жене Петра, я никогда не слышала, а чудотворец был Николай Чудотворец, то есть старик и святой, у которого нет жены. А в стихах — есть. Ну, женатый чудотворец.

Но, боже, какое облегчение, когда после стольких отчего и стольких явно ложных подсказок, — наконец, блаженное оттого! “Оттого-то шум и клики — в Петербурге-городке”.

Только сейчас, проходя пядь за пядью Пушкина моего младенчества, вижу, до чего Пушкин любил прием вопроса: “Отчего пальба и клики? — Кто он? — Кто при звездах и при луне? — Черногорцы, что такое?” — и т. д. Если бы мне тогда совсем поверить, что он действительно не знает, можно было бы подумать, что поэт из всех людей тот, кто ничего не знает, раз даже у меня, ребенка, спрашивает. Но раздраженный ребенок чуял, что это — нарочно, что он не спрашивает, а знает, и чуя, что он меня ловит, и ни одной подсказке не веря, я каждую, невольно, видела, — строка за строкой, как умела, по-своему, стихи — видела. Историческому Пушкину своего младенчества я обязана незабвенными видениями.

Но не могу от своего тогдашнего и своего теперешнего лица не сказать, что вопрос, в стихах, — прием раздражительный, хотя бы потому, что каждое отчего требует и сулит оттого и этим ослабляет самоценность всего процесса, все стихотворение обращает в промежуток, приковывая наше внимание к конечной внешней цели, которой у стихов быть не должно. Настойчивый вопрос стихи обращает в загадку и задачу, и если каждое стихотворение само есть загадка и задача, то не та загадка, на которую готовая отгадка, и не та задача, на которую ответ в задачнике.

Зато в “Утопленнике” — ни одного вопроса. Зато — сюрпризы. Во-первых, эти дети, то есть мы играем одни на реке, во-вторых, мы противно зовем отца: тятя! а в-третьих, — мы не боимся мертвеца. Потому что кричат они не страшно, а весело, вот так, даже подпевают: “Тятя! Тятя! Наши сети! Притащили! Мертвеца!” — “Врите, врите, бесенята, — заворчал на них отец. — Ох, уж эти мне ребята! Будет вам, ужо, мертвец!” Этот ужо-мертвец был, конечно, немножко уж, уж, которого, потому что стихи, зовут ужо. Я говорю: немножко-уж, уж, которого я никогда не додумывала и, из-за его не совсем-определенности, особенно громко выкрикивала, произнося так: “Будет вам! Ужо-мертвец! Если бы меня тогда спросили, картина получилась бы приблизительно такая: в земле живут ужи — мертвецы, а этого мертвеца зовут Ужо, потому что он немножко ужиный, ужовый, с ужом рядом лежал.

Ужей я знала по Тарусе, по Тарусе и утопленников. Осенью мы долго, долго, до ранних черных вечеров и поздних темных утр заживались в Тарусе, на своей одинокой — в двух верстах от всякого жилья — даче, в единственном соседстве (нам — минуту сбежать, тем — минуту взойти) реки — Оки (“Рыбы мало ли в реке!”), — но не только рыбы, потому что летом всегда кто-нибудь тонул, чаще мальчишки — опять затянуло под плот, — но часто и пьяные, а часто и трезвые, — и однажды затонул целый плотогон, а тут еще дедушка Александр Данилович умер, и мать с отцом уехали на сороковой день и потом остались из-за завещания, и хотя я знала, что это грех — потому что дедушка совсем не утонул, а умер от рака — от рака? Но ведь:

И в распухнувшее тело
Раки черные впились!

…словом, сквозь стеклянную дверь столовой — привиденские столбы балкона, а под ними, со всей рекой, притащившейся по пятам:

Уж с утра погода злится,
Ночью буря настает,
И утопленник стучится
Под окном и у ворот —

Ужо-мертвец с неопределенным двоящимся лицом дедушки Александра Даниловича и затонувшего плотогона.

Зато другие страшные стихи, “Вурдалак”, были совсем не страшные, хотя бы потому, что Ваня сразу оказывается трусоват и с первой строки — своим потом и от страху бледностью — возбуждает презрение, которое, как известно, лечит от всех страстей, вплоть до сильнейшей из них (во мне) — страсти страха. “Это, верно, кости гложет красногубый вурдалак”. Кто, вообще, гложет кости? Собака. Вурдалак — собака, с красными губами. Черная (потому что — ночь) собака с. красными губами. А дурак (бедняк) испугался. Весь эффект страха пропадал от этих глодаемых костей, которые ребенок не может не приписать собаке. Страшилище-вурдалак сразу оказывается той собакой, которой у Пушкина оказывается только в последней строке, то есть ни секунды не пребывает вурдалаком. Так что от всего страха остается только слово вурдалак, то есть название стихотворения. Конечно, слово вурдалак — неприятное (немножко лакающее), и та самая собака — не совсем собачья, иначе бы не называлась вурдалак, и красные губы ее, видные даже ночью, сомнительны, и занятие ее — приносить свою кость именно на могилу — несколько гадостное, но все это отнюдь не оправдывало в моих глазах Ваниного страха. Вот если бы Ваня шел через кладбище без всякой собаки — тогда было бы страшно. А так собака, наоборот, оживляет. (То же, что в “Вие”, где страшно только одиночество Хомы с покойницей и где страх — явлением Вия, и потом и виев — разряжается. Когда много — всегда весело.)

Ну, странная, подозрительная собака, а Ваня — явный бессомнительный дурак — и бедняк — и трус. И еще — злой: “Вы представьте Вани злость!” И — представляем; то есть Ваня мгновенно дает собаке сапогом. Потому что — злой… Ибо для правильного ребенка большего злодейства нет, чем побить собаку: лучше убить гувернантку. Злой мальчик и собака — действие этим соседством предуказано.

И кончалось, как всегда со всем любимым, — слезами: такая хорошая серо-коричневая, немножко черная собака с немножко красными губами украла на кухне кость и ушла с ней на могилу, чтобы кухарка не отняла, и вдруг какой-то трус Ваня шел мимо и дал ей сапогом. В ее чудную мокрую морду. У-у-у…

Но самое любимое из страшных, самое по-родному страшное и по-страшному родное были — “Бесы”. “Мчатся тучи, вьются тучи — Невидимкою луна…”

Все страшно — с самого начала: луны не видно, а она — есть, луна — невидимка, луна в шапке-невидимке, чтобы все видеть и чтобы ее не видели. Странное стихотворение (состояние), где сразу можно быть (нельзя не быть) всем: луной, ездоком, шарахающимся конем и — о, сладкое обмирание — ими. Ибо нет читателя, который одновременно бы не сидел в санях и не пролетал над санями, там, в беспредельной вышине, на разные голоса не выл и там, в санях, от этого воя не обмирал. Два полета: саней и туч, и в каждом ты — летишь. Но помимо едущего и летящих, я была еще третьим: луною, — той, что, невидимая, видит: Пушкина, над ним — Бесов, и над Пушкиным и Бесами — сама летит.

Страх и жалость (еще гнев, еще тоска, еще защита) были главные страсти моего детства, и там, где им пищи не было — меня не было. Но какая иная жалость, нежели к вурдалаку, заливала меня в “Бесах” и к бесам! Собаку я жалела — утробно:

низкой и жаркой сочувственной жалостью чрева, жалостью-защитой: убить Ваню, убить кухарку и отдать собаке всю плиту со сковородками и кастрюльками, а может быть, и самого Ваню на съедение. Бесов же — жалостью высокой, жалостью — восторгом и восхищением, как потом жалела Наполеона на Св. Елене и Гёте в Веймаре. Я знала, что “…домового ли хоронят? Ведьму ль замуж выдают?” — только так, что никого они не похорони, не выдай замуж — всё равно будут жаловаться, что дедушку-то они хоронят и девушку замуж выдают — чтобы лучше жаловаться. Что жалуются они не потому, что, — а потому что они — они и никогда другими не будут и быть не могут. (Шепотом: “Потому что Бог их проклял!”) Любовь к проклятому.

И еще: я ведь знала, что они — тучи! Что они — серые, мягкие, что их даже как-то нет, что их тронуть нельзя, обнять нельзя, что между ними, с ними, ими — можно только мчаться! Что это — воздух, который воет! Что их — нет.

“Сквозь волнистые туманы пробирается луна…” — опять пробирается, как кошка, как воровка, как огромная волчица в стадо спящих баранов (бараны… туманы…). “На печальные поляны льет печальный свет она…” О, Господи, как печально, как дважды печально, как безысходно, безнадежно печально, как навсегда припечатано — печалью, точно Пушкин этим повторением печаль луною как печатью к поляне припечатал. Когда же я доходила до: “Что-то слышится родное в вольных песнях ямщика”, т? сразу попадала в:

Вы, очи, очи голубые,
Зачем сгубили молодца?
О люди, люди, люди злые,
Зачем разрознили сердца?

И эти очи голубые — опять были луною, точно луна на этот раз в два раза взглянула, и одновременно я знала, что они под черными бровями у дйвицы-души, может быть, той самой, по которой плачут бесы, потому что ее замуж выдают.

Читатель! Я знаю, что “Вы, очи, очи, голубые” — не Пушкин, а песня, а может быть, и романс, но тогда я этого не знала и сейчас внутри себя, где всё — ещё всё, этого не знаю, потому что “разрывая сердце мое” и “сердечная тоска”, молодая бесовка и девица-душа, дорога и дорога, разлука и разлука, любовь и любовь — одно. Все это называется Россия и мое младенчество, и если вы меня взрежете, вы, кроме бесов, мчащихся тучами, и туч, мчащихся бесами, обнаружите во мне еще и те голубых два глаза. Вошли в состав.

“Подруга дней моих суровых — Голубка дряхлая моя!” — как это не походило на Асину няню, не старую и не молодую, с противной фамилией Мухина, как это походило на мою няню, которая бы у меня была и которой у меня не было. И как это походило на наш клюющий и воркующий, клюющий и рокочущий, сизо-голубой голубиный двор. (Моя няня была бы — голубка, а Асина — Мухина.)

Голубка я слово знала, так отец всегда называл мою мать — (“А не думаешь ли, голубка? — А не полагаешь ли, голубка? ? Бог с ними, голубка!”) — кроме как голубка не называл никак, но подруга было новое, мы с Асей росли одиноко, и подруг у нас не было. Слово подруга — самое любовное из всех — впервые прозвучало мне, обращенное к старухе. “Подруга дней моих суровых — Голубка дряхлая моя!” Дряхлая голубка — значит, очень пушистая, пышная, почти меховая голубка, почти муфта — голубка, вроде маминой котиковой муфты, которая была бы голубою, и так Пушкин называл свою няню, потому что ее любил. Скажу: подруга, скажу: голубка — и заболит.

Кого я жалела? Не няню. Пушкина. Его тоска по няне превращалась в тоску по нему, тоскующему. И потом, все-таки няня сидит, вяжет, мы ее видим, а он — что? А он — где? “Одна в глуши лесов сосновых — Давно, давно ты ждешь меня”. Она — одна, а его совсем нет! Леса сосновые я тоже знала, у нас в Тарусе, если идти пачёвской ивовой долиной — которую мать называла Шотландией — к Оке, вдруг — целый красный остров: сосны! С шумом, с треском, с краской, с запахом, после ивового однообразия и волнообразия — целый пожар!

Мама из коры умеет делать лодочки, и даже с парусом, я же умею только есть смолу и обнимать сосну. В этих соснах никто не живет. В этих соснах, в таких же соснах, живет пушкинская няня. “Ты под окном своей светлицы…” — у нее очень светлое окно, она его все время протирает (как мы в зале, когда ждем дедушкиного экипажа) — чтобы видеть, не едет ли Пушкин. А он все не едет. Не приедет никогда.

Но любимое во всем стихотворении место было — “Горюешь будто на часах”, причем “на часах”, конечно, не вызывало во мне образа часового, которого я никогда не видела, а именно часов, которые всегда видела, везде видела… Соответствующих часовых видений — множество. Сидит няня и горюет, а над ней — часы. Либо горюет и вяжет и все время смотрит на часы. Либо — так горюет, что даже часы остановились. На часах было и под часами, и на часы, — дети к падежам нетребовательны. Некая же, все же, смутность этого на часах открывала все часовые возможности, вплоть до одного, уже совершенно туманного видения:

есть часы зальные, в ящике, с маятников, есть часы над ларем — лунные, и есть в материнской спальне кукушка, с домиком, — с кукушкой, выглядывающей из домика. Кукушка, из окна выглядывающая, точно кого-то ждущая… А няня ведь с первой строки — голубка…

Так, на часах было и под часами, и на часы и в конце концов немножко и в часах, и все эти часы еще подтверждались последующей строкою, а именно — спицами, этими стальными близнецами стрелок. Этими спицами в наморщенных руках няни и кончалось мое хрестоматическое “К няне”.

Составитель хрестоматии, очевидно, усомнился в доступности младшему возрасту понятий тоски, предчувствия, заботы, теснения и всечастности. Конечно, я, кроме своей тоски, из двух последних строк не поняла бы ничего. Не поняла бы, но — запомнила. И — запомнила. А так у меня до сих пор между наморщенными руками и забытыми воротами — секундная заминка, точно это пушкинский конец к этому хрестоматическому — приращен. Да, чту знаешь в детстве — знаешь на всю жизнь, но и: чего не знаешь в детстве — не знаешь на всю жизнь.

Из знаемого же с детства: Пушкин из всех женщин на свете больше всего любил свою няню, которая была нй женщина. Из “К няне” Пушкина я на всю жизнь узнала, что старую женщину — потому что родная — можно любить больше, чем молодую — потому что молодая и даже потому что — любимая. Такой нежности слов у Пушкина не нашлось ни к одной.

Такой нежности слова к старухе нашлись только у недавно умчавшегося от нас гения — Марселя Пруста. Пушкин. Пруст. Два памятника сыновности.

__________

Глядя назад, теперь вижу, что стихи Пушкина, и вообще стихи, за редкими исключениями чистой лирики, которой в моей хрестоматии было мало, для меня до-семилетней и семилетней были — ряд загадочных картинок, — загадочных только от материнских вопросов, ибо в стихах, как в чувствах, только вопрос порождает непонятность, выводя явление из его состояния данности. Когда мать не спрашивала — я отлично понимала, то есть и понимать не думала, а просто — видела. Но, к счастью, мать не всегда спрашивала, и некоторые стихи оставались понятными.

Делибаш. “Перестрелка за холмами — Смотрит лагерь их и наш — На холме пред казаками — Вьется красный делибаш”. Делибаш — бес. Потому и красный. Потому и вьется. Бьются — казак с бесом. Каково же было мое изумление — и огорчение, когда в Праге, в 1924 году, сначала от одного русского студента, потом от другого, потом от третьего услышала, что делибаш — черкесское знамя, а вовсе не сам черкес (бес). “Помилуйте, ведь у Пушкина „Вьется красный делибаш!» Как же черкес может виться? Знамя — вьется!” — “Отлично может виться. Весь черкес со своей одеждой”. — “Ну, уж это модернизм. Пушкин от модернистов отличается тем, что пишет просто, в этом и вся его гениальность. Что может виться? Знамя”. — “Я всегда понимала “Делибаш уже на пике, а казак без головы” — что оба одновременно друг друга уничтожили. Это-то мне и нравилось”. — “Чистейшая поэтическая фантазия! Бедный Пушкин в гробу бы перевернулся! “Делибаш уже на пике” значит — знамя уже на пике, а казак в эту минуту знаменосцем обезглавлен”. — “Ну тбк мне что-то обидно: почему казак обезглавлен, а черкес жив? И как знамя может быть на пике?? Мне по-муему больше нравилось”. — “Уж это как вам угодно, а Пушкин так написал. Не будете же вы исправлять Пушкина, как большевики”.

Так я и осталась в огорченном убеждении, что делибаш — знамя, а я всю ту молниеносную сцену взаимоуничтожения — выдумала, и вдруг — в 1936 году — сейчас вот — глазами стихи перечла и — о, радость!

Эй, казак, не рвися к бою!
Делибаш на всем скаку
Срежет саблею кривою
С плеч удалую башку!

Это знамя-то срежет саблею кривою казаку с плеч башку?

Так бедный семилетний варвар правильнее понял умнейшего мужа России, нежели в четырежды его старшие воспитанники Пражского университета.

Но сплошная загадка было стихотворение “Черногорцы? Кто такое? — Бонапарте вопросил” — с двумя неизвестными, по одному на каждую строку: Черногорцами и Бонапарте, Черногорцами, усугубленно-неизвестными своей неизвестностью второму неизвестному — Бонапарте.

“А Бонапарте — что такое?” — нет, я этого у матери не спросила, слишком памятуя одну с ней нашу для меня злосчастную прогулку “на пеньки”: мою первую и единственную за все детство попытку вопроса: “Мама, что такое Наполеон?” — “Как? Ты не знаешь, что такое Наполеон?” — “Нет, мне никто не сказал”. — “Да ведь это же — в воздухе носится!”

Никогда не забуду чувство своей глубочайшей безнадежнейшей опозоренности: я не знала того — что в воздухе носится! Причем, “в воздухе носится” я, конечно, не поняла, а увидела: что-то, что называется Наполеоном и что в воздухе носится, чту очень вскоре было подтверждено теми же хрестоматическими “Воздушным кораблем” и “Ночным смотром”.

Черногорцев я себе, конечно, представляла совершенно черными: неграми — представляла, Пушкиным — представляла, и горы, на которых живет это племя злое, — совершенно черные:

черные люди в черных горах: на каждом зубце горы — по крохотному злому черному черногорчику (просто — чертику). А Бонапарте, наверное, красный. И страшный. И один на одной горе. (Что Бонапарте — тот же Наполеон, который в воздухе носится, я и не подозревала, потому что мать, потрясенная возможностью такого вопроса, ответить — забыла).

Не мать и никто другой. Мне на вопрос, что такое Наполеон, ответил сам Пушкин.

__________

— Ася! Муся! А что я вам сейчас скажу-у-у! — это длинный, быстрый, с немножко-волчьей — быстрой и смущенной — улыбкой Андрюша, гремя всей лестницей, ворвался в детскую. — У мамы сейчас был доктор Ярхо — и сказал, что у нее чахотка — и теперь она умрет — и будет нам показываться вся в белом!

Ася заплакала, Андрюша запрыгал, я — я ничего не успела, потому что следом за Андрюшей уже входила мать.

— Дети! Сейчас у меня был доктор Ярхо и сказал, что у меня чахотка, и мы все поедем к морю. Вы рады, что мы едем к морю?

— Нет! — уже всхлипывала Ася. — Потому что Андрюша сказал, что ты умрешь и будешь нам показываться…

— Врет! врет! врет.

— …вся в белом. Правда, Муся, он говорил?

— Правда, Муся, что я не говорил? Что это она сказала?

— Во всяком случае — кто бы ни сказал, — а сказал, конечно, ты, Андрюша, потому что Ася еще слишком мала для такой глупости, — сказал глупость. Так сразу умереть и показываться? Совсем я не умру, а наоборот, мы все поедем к морю.

К Морю.

Все предшествовавшее лето 1902 года я переписывала его из хрестоматии в самосшивную книжку. Зачем в книжку, раз есть в хрестоматии? Чтобы всегда носить с собой в кармане, чтобы с Морем гулять в Пачёво и на пеньки, чтобы мойе было, чтобы я сама написала.

Все на воле: я одна сижу в нашей верхней балконной клетке и, обливаясь путом, — от июля, полдня, чердачного верха, а главное от позапрошлогоднего предсмертного дедушкиного карлсбадского добереженого до неносимости и невыносимости платья — обливаясь путом и разрываясь от восторга, а немножко и от всюду врезающегося пикея, переписываю черным отвесным круглым, крупным и все же тесным почерком в самосшивную книжку — “К Морю”. Тетрадка для любви худа, да у меня их и нет: мать мне на писание бумаги не дает, дает на рисование. Книжка — десть писчей бумаги, сложенной ввосьмеро, где нужно разрезанной и прошитой посредине только раз, отчего книжка топырится, распадается, распирается, разрывается — вроде меня в моих пикеях и шевиотах — как я ни пытаюсь ее сдвинуть, все свободное от писания время сидя на ней всем весом и напором, а на ночь кладя на нее мой любимый булыжник — с искрами. Не на нее, а на них, ибо за лето — которая?

Перепишу и вдруг увижу, что строки к концу немножко клонятся, либо, переписывая, пропущу слово, либо кляксу посажу, либо рукавом смажу конец страницы — и кончено: этой книжки я уже любить не буду, это не книжка, а самая обыкновенная детская мазня. Лист вырывается, но книга с вырванным листом — гадкая книга, берется новая (Асина или Андрюшина) десть — и терпеливо, неумело, огромной вышивальной иглой (другой у меня нет) шьется новая книжка, в которую с новым усердием: “Прощай, свободная стихия!”

Стихия, конечно, — стихи, и ни в одном другом стихотворении это так ясно не сказано. А почему прощай? Потому что, когда любишь, всегда прощаешься. Только и любишь, когда прощаешься. А “моей души предел желаний” — предел, это что-то твердое, каменное, очень прочное, наверное, его любимый камень, на котором он всегда сидел.

Но самое любимое слово и место стихотворения:

Вотще рвалась душа моя!

Вотще — это туда. Куда? Туда, куда и я. На тот берег Оки, куда я никак не могу попасть потому что между нами Ока, еще в La Chaux de Fonds, в тетино детство, где по ночам ходит сторож с доской и поет: “Guй, bon guй! Il a frappй dix heures!” [Стража не спит! Пробило десять! (фр.)] — и все тушат огни, а если не тушат, то приходит доктор или сажают в тюрьму; вотще — это в чуждую семью, где я буду одна без Аси и самая любимая дочь, с другой матерью и с другим именем — может быть, Катя, а может быть, Рогнеда, а может быть, сын Александр.

Ты ждал, ты звал.
Я был окован.
Вотще рвалась душа моя!
Могучей страстью очарован
У берегов остался я.

Вотще — это туда, а могучей страстью — к морю, конечно. Получалось, что именно из-за такого желания туда Пушкин и остался у берегов.

Почему же он не поехал? Да потому, что могучей страстью очарован, так хочет — что прирос! (В этом меня утверждал весь мой опыт с моими детскими желаниями, то есть полный физический столбняк.) И, со всем весом судьбы и отказа:

У берегов остался я.

(Боже мой! Как человек теряет с обретением пола, когда вотще, туда, то, там начинает называться именем, из всей синевы тоски и реки становится лицом, с носом, с глазами, а в моем детстве и с пенсне, и с усами… И как мы люто ошибаемся, называя это — тем, и как не ошибались — тогда!).

Но вот имя — без отчества, имя, к которому на могильной плите последние верные с непогрешимым чутьем малых сил отказались приставить фамилию (у этого человека было два имени, фамилии не было) — и плита осталась пустой.

Одна скала, гробница славы…
Там погружались в хладный сон
Воспоминанья величавы:
Там угасал Наполеон…

О, прочти я эти строки раньше, я бы не спросила: “Мама, что такое Наполеон?” Наполеон — тот, кто погиб среди мучений, тот, кого замучили. Разве мало — чтобы полюбить на всю жизнь?

…И вслед за ним, как бури шум,
Другой от нас умчался гений,
Другой властитель наших дум.

Вижу звездочку и внизу сноску: Байрон.

Но уже не вижу звездочки; вижу: над чем-то, что есть — море, с головой из лучей, с телом из тучи, мчится гений. Его зовут Байрон.

Это был апогей вдохновения. С “Прощай же, море…” начинались слезы. “Прощай же, море! Не забуду…” — ведь он же это морю — обещает, как я — моей березе, моему орешнику, моей елке, когда уезжаю из Тарусы. А море, может быть, не верит и думает, что — забудет, тогда он опять обещает: “И долго, долго слышать буду — Твой гул в вечерние часы…” (Не забуду — буду — )

В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.

И вот — видение: Пушкин, переносящий, проносящий над головой — все море, которое еще и внутри него (тобою полн), так что и внутри у него все голубое — точно он весь в огромном ду неба хрустальном продольном яйце, которое еще и в нем (Моресвод). Как тот Пушкин на Тверском бульваре держит на себе все небо, так этот перенесет на себе — все море — в пустыню и там прольет его — и станет море.

В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.

Когда я говорила волн, слезы уже лились, каждый раз лились, и от этого тоже иногда приходилось начинать новую десть.

__________

Об этой любви моей, именно из-за явности ее, никто не знал, и когда в ноябре 1902 года мать, войдя в нашу детскую, сказала: к морю — она не подозревала, что произносит магическое слово, что произносит К Морю, то есть дает обещание, которое не может сдержать.

С этой минуты я ехала К Морю, весь этот предотъездный, уже внешкольный и бездельный, бесконечный месяц одиноко и непрерывно ехала К Морю.

По сей день слышу свое настойчивое и нудное, всем и каждому: “Давай помечтаем!” Под бред, кашель и задыхание матери, под гулы и скрипы сотрясаемого отъездом дома — упорное — сомнамбулическое-и диктаторское, и нищенское: “Давай помечтаем!” Ибо прежде, чем поймешь, что мечта и один — одно, что мечта — уже вещественное доказательство одиночества, и источник его, и единственное за него возмещение, равно как одиночество — драконов ее закон и единственное поле действия — пока с этим смиришься — жизнь должна пройти, а я была еще очень маленькая девочка.

— Ася, давай помечтаем! Давай немножко помечтаем! Совсем немножко помечтаем!

— Мы уже сегодня мечтали, и мне надоело. Я хочу рисовать.

— Ася! Я тебе дам то, Сергей-Семёныча, яичко.

— Ты его треснула.

— Я его внутри треснула, а снаружи оно целое.

— Тогда давай. Только очень скоро давай — помечтаем, потому что я хочу рисовать.

Яичко давалось, но тут же и отбиралось, потому что у Аси, кроме камешков и ракушек, в резерве морской мечты не было ничего. Иногда я ее, за эти ракушки, била.

С Асей К Морю дробилось на гравий, со старшей сестрой Валерией, море знавшей по Крыму, превращалось в татарские туфли — и дачи — и глицинии — в скалу Деву и в скалу Монах, во все что угодно превращалось — кроме самого себя, и от моего моря после таких “давай помечтаем” не оставалось ничего, кроме моего тоскливого неузнавания.

Чего же я от них — Аси, Валерии, гувернантки Марии Генриховны, горничной Ариши, тоже ехавшей, — хотела?

Может быть — памятника Пушкина на Тверском бульваре, а под ним — говора волн? Но нет — даже не этого. Ничего зрительного и предметного в моем К Морю не было, были шумы — той розовой австралийской раковины, прижатой к уху, и смутные видения — того Байрона и того Наполеона, которых я даже не знала лиц, и, главное, — звуки слов, и — самое главное — тоска: пушкинского призвания и прощания.

И если Ася, кем-то наученная, говорила “камешки, ракушки”, если Валерия, крымским опытом наученная, называла глицинии и Симеиз, я, при всем своем желании, не могла сказать — назвать — ничего.

__________

Но в самую последнюю минуту пришла подмога: первая и единственная морская достоверность: синяя открытка от Нади Иловайской из того самого Nervi, куда ехали — мы. Вся — синяя: таких сплошных синих мест и открыток я еще не видела и не знала, что они есть.

Черно-синие сосны — светло-синяя луна — черно-синие тучи — светло-синий столб от луны — и по бокам этого столба — такой уж черной синевы, что ничего не видно — море. Маленькое, огромное, совсем черное, совсем невидное — море. А с краю, на тучах, которыми другой от нас умчался гений, немножко задевая око луны — лиловым чернилом, кудрявыми, как собственные волосы, буквами: “Приезжайте скорее. Здесь чудесно”.

Этой открыткой я завладела. Эту открытку я у Валерии сразу украла. Украла и зарыла на дне своей черной парты, немножко как девушки дитя любви бросают в колодец — со всей любовью! Эту открытку я, держа лбом крышку парты, постоянно молниеносно глядела, прямо жгла и жрала ее глазами. С этой открыткой я жила — как та же девушка с любимым — тайно, опасно, запретно, блаженно.

На дне черного гроба и грота парты у меня лежало сокровище. На дне черного гроба и грота парты у меня лежало — море. Мое море, совсем черное от черноты парты — и дела. Ибо украла я его — чтобы не видели другие, чтобы другие, видевшие — забыли. Чтобы я одна. Чтобы — мое.

Так, с глубоко- и жарко-розовой австралийской раковиной у уха, с сине-черной открыткой у глаз я коротала этот самый длинный, самый пустынный, самый полный месяц моей жизни, мой великий канун, за которым никогда не наступил — день.

__________

— Ася! Муся! Глядите! Море!

— Где? Где?

— Да — вот!

Вот — частый лысый лес, весь из палок и веревок, и где-то внизу — плоская серая, белая вода, водица, которой так же мало, как той, на картине явления Христа народу.

Это — море? И, переглянувшись с Асей, откровенно и презрительно фыркаем.

Но — мать объяснила, и мы поверили: это Генуэзский залив, а когда Генуэзский залив — всегда так. То море — завтра.

Но завтра и много, много завтр опять не оказалось моря, оказался отвес генуэзской гостиницы в ущелье узкой улицы, с такой тесноты домами, что море, если и было бы — отступило бы. Прогулки с отцом в порт были не в счет. На то “море” я и не глядела, я ведь знала, что это — залив.

Словом, я все еще К Морю ехала, и чем ближе подъезжала — тем меньше в него верила, а в последний свой генуэзский день и совсем изверилась и даже мало обрадовалась, когда отец, повеселев от чуть подавшейся ртути в градуснике матери, нам — утром: “Ну, дети! Нынче вечером увидите море!” Но море — все отступало, ибо, когда мы наконец после всех этих гостиниц, перронов, вагонов, Модан и Викторов-Эммануилов “нынче вечером” со всеми нашими сундуками и тюками ввалились в нервийский “Pension Russe” — была ночь и страшным глазом горел и мигал никогда не виданный газ, и мать опять горела как в огне, и я бы лучше умерла, чем осмелилась попроситься “к морю”.

Но будь моя мать совсем здорова и так же проста со мной, как другие матери с другими девочками, я бы все равно к нему не попросилась.

Море было здесь, и я была здесь, и между нами — ночь, вся чернота ночи и чужой комнаты, и эта чернота неизбежно пройдет — и будут наши оба здесь.

Море было здесь, и я была здесь, и между нами — все блаженство оттяжки.

О, как я в эту ночь к морю — ехала! (К кому потом так — когда?) Но не только я к нему, и оно ко мне в эту ночь — через всю черноту ночи — ехало: ко мне одной — всем собой.

Море было здесь, и завтра я его увижу. Здесь и завтра. Такой полноты владения и такого покоя владения я уже не ощутила никогда. Это море было в мою меру.

Море здесь, но я не знаю где, а так как я его не вижу — то оно совсем везде, нет места, где его нет, я просто в нем, как та открытка в черном гробу парты.

Это был самый великий канун моей жизни.

Море — здесь, и его — нет.

__________

Утром, по дороге к морю, Валерия:

— Чувствуешь, как пахнет? Отсюда — пахнет!

Еще бы не почувствовать! Отсюда пахнет, и повсюду пахнет, но… в том-то и дело, что не узнаю: свободная стихия так не пахла, и синяя открытка так не пахла.

Настораживаюсь.

__________

Море. Гляжу во все глаза. (Так я, восемнадцать лет спустя, во все глаза впервые глядела на Блока.)

Черная приземистая скала с высоким торчком железной палки.

— Эта скала называется лягушка, — торопливо знакомит рыжий хозяйский сын Володя. — Это — наша лягушка.

От меня до лягушки — немножко: немножко очень чистой, очень светлой воды: на дне камешки и стеклышки (Асины).

— А это — грот, — поясняет Володя, глядя себе под ноги, — тоже наш грот, здесь все наше, — хочешь, полезем! Только ты провалишься!

Лезу и проваливаюсь, в своих тяжелых русских башмаках, в тяжелом буром, вроде как войлочном, платье сразу падаю в воду (в воду, а не в море), а рыжий Володя меня вытаскивает и выливает воду из башмаков, а потом я рядом с башмаками сижу и в платье сохну — чтобы мать не узнала.

Ася с Володей, сухие и уже презрительные, лезут на “пластину”, гладкую шиферную стену скалы, и оттуда из-под сосен швыряют осколки и шишки.

Я сохну и смотрю: теперь я вижу, что за скалой Лягушка — еще вода, много, чем дальше — тем бледней, и что кончается она белой блестящей линеечной чертою — того же серебра, что все эти точки на маленьких волнах. Я вся соленая — и башмаки соленые.

Море голубое — и соленое.

И, внезапно повернувшись к нему спиной, пишу обломком скалы на скале:

Прощай, свободная стихия!

Стихи длинные, и начала я высоко, сколько руки достало, но стихи, по опыту знаю, такие длинные, что никакой скалы не хватит, а другой, такой же гладкой, рядом — нет, и все же мельчу и мельчу буквы, тесню и тесню строки, и последние уже бисер, и я знаю, что сейчас придет волна и не даст дописать, и тогда желание не сбудется — какое желание? — ах, К Морю! — но, значит, уже никакого желания нет? но все равно — даже без желания! я должна дописать до волны, все дописать до волны, а волна уже идет, и я как раз еще успеваю подписаться:

Александр Сергеевич Пушкин —

и все смыто, как языком слизано, и опять вся мокрая, и опять гладкий шифер, сейчас уже черный, как тот гранит…

__________

Моря я с той первой встречи никогда не полюбила, я постепенно, как все, научилась им пользоваться и играть в него: собирать камешки и в нем плескаться — точь-в-точь как юноша, мечтающий о большой любви, постепенно научается пользоваться случаем.

Теперь, тридцать с лишним лет спустя, вижу: мое К Морю было — пушкинская грудь, что ехала я в пушкинскую грудь, с Наполеоном, с Байроном, с шумом, и плеском, и говором волн его души, и естественно, что я в Средиземном море со скалой-лягушкой, а потом и в Черном, а потом в Атлантическом, этой груди — не узнала.

В пушкинскую грудь — в ту синюю открытку, всю синеву мира и моря вобравшую.

(А вернее всего — в ту раковину, шумевшую моим собственным слухом.)

К Морю было: море + любовь к нему Пушкина, море+поэт, нет! — поэт + море, две стихии, о которых так незабвенно — Борис Пастернак:

Стихия свободной стихии
С свободной стихией стиха, —

опустив или подразумев третью и единственную: лирическую. Но К Морю было еще и любовь моря к Пушкину: море — друг, море — зовущее и ждущее, море, которое боится, что Пушкин — забудет, и которому, как живому, Пушкин обещает, и вновь обещает. Море — взаимное, тот единственный случай взаимности — до краев и через морской край наполненной, а не пустой, как счастливая любовь.

Такое море — мое море — море моего и пушкинского К Морю могло быть только на листке бумаги — и внутри.

И еще одно: пушкинское море было — море прощания. Так с морями и людьми — не встречаются. Так — прощаются. Как же я могла, с морем впервые здороваясь, ощутить от него то, что ощущал Пушкин — навсегда с ним прощаясь. Ибо стоял над ним Пушкин тогда в последний раз.

Мое море — пушкинской свободной стихии — было море последнего раза, последнего глаза.

Оттого ли, что я маленьким ребенком столько раз своею рукой писала: “Прощай, свободная стихия!” — или без всякого оттого — я все вещи своей жизни полюбила и пролюбила прощанием, а не встречей, разрывом, а не слиянием, не на жизнь ? на смерть.

И, в совсем уже ином смысле, моя встреча с морем именно оказалась прощанием с ним, двойным прощанием — с морем свободной стихии, которого передо мной не было и которое я, только повернувшись к настоящему морю спиной, восстановила — белым по серому — шифером по шиферу — и прощанием с тем настоящим морем, которое передо мной было и которое я, из-за того первого, уже не могла полюбить.

И — больше скажу: безграмотность моего младенческого отождествления стихии со стихами оказалась — прозрением: “свободная стихия” оказалась стихами, а не морем, стихами, то есть единственной стихией, с которой не прощаются — никогда.

1937

Начало формы

Конец формы

 

Герольд Бельгер
ИСПОЛИНЫ ДУХА. ГЁТЕ — ПУШКИН — АБАЙ
Эссе

В дни душевного разброда, суемудрия и уныния для нас, пребывающих из-за вселенского разлада в растерянности и шоке, едва ли не единственной отрадой, утешением и верой, надежными вешками в пустыне захлестывающей нас тотальной бездуховности остаются титаны человеческого Духа — Гете, Пушкин, Абай.
По воле Судьбы-насмешницы разбрелись мы, неразумные божьи создания, по независимым, как возомнилось, нишам-квартиркам, кукуем, кудахчем, верещим каждый на свой салтык в национальных закутках, и уже затхлостью и застоем отдает в нашем суверенно-изолированном раю, и только вольный Дух этих великих мужей, как вольный степной ветер, вдохновляет и воодушевляет иногда наши черствеющие души. Уходят целые пласты времен, сменяются поколения, на карте мира появляются новые границы, исчезают государства, рушатся империи, но неподвластные бесконечным общественным социальным и политическим катаклизмам, гордо и победно манят человечество земные избранники — Гете, Пушкин, Абай, как неистребимо-желанные Свобода, Любовь, Жизнь.
И в этом залог нашего спасения.
И сознавая это, — все равно, разумом или инстинктивно, — благодарное человечество всеместно отмечает славные даты их рождения: двухсотпятидесятилетие, двухсотлетие, стопятидесятилетие. Это означает, что шесть-восемь-десять поколений живут на земле, внимая животворящей и мудрой гетевской, пушкинской, абаевской поэзии, и звук их речей услаждает слух и облагораживает сердца и души их далеких потомков от колыбели до рокового часа, и поныне поддерживая в нас пламя любви и добра — нетленный источник вечного и прекрасного в жизни.
Каждый из них — целый мир, который человечество тщится открыть, познать и освоить. И мир каждого из них самодостаточен. И каждый из них это прекрасно знал, сознавал и без ложной скромности о том посчитал нужным оповещать мир. И вслед за Горацием, древнеримским поэтом, еще до новой эры обратившимся к Мельпомене, одной из девяти муз, с гордыми словами «Exegi Monumentum» — «Я памятник воздвиг», один из них, Иоганн Вольфганг фон Гете, написал «Vermachtnis» («Завет»), утверждая:

«Кто жил, в ничто не обратится!
Повсюду вечность шевелится,
Причастный бытию блажен!
Оно извечно…»

то есть, видя высший смысл бытия в слиянии с мировой душой, с вечностью; а второй, Александр Пушкин, не сомневался в том, что к его нерукотворному памятнику не зарастет народная тропа, что весь он не умрет, а будет «славен, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит»; третий же, Кунанбая сын Абай, призывал потомка постигнуть его суть — «Журегiмнiн, тубіне терен бойла…» — «В глубины сердца моего проникни глубоко».
И что поразительно, каждый из них, будучи национальным гением, носителем и выразителем национального языка, духа, идеи и менталитета, смог вырваться из сугубо национальных тенет и воспарить над сферой всечеловеческих идеалов и ценностей. И именно в этом заключается, на мой взгляд, феномен этих поистине избранников Земли.
Я думаю, «колоссально великому немцу» (Фридрих Энгельс) Гете было в этом смысле, может быть, проще и легче: на мощь его универсального таланта работали несколько поколений немцев и вся европейская культура эпохи Классицизма, Просвещения и Ренессанса, которые и «вывели» его на орбиту мировой цивилизации, толкнули его в объятия «Weltliteratur». Труднее было, вероятно, степняку Абаю, физически ограниченному пространством Чингисских гор, но за ним, Абаем, стояли гены неординарных, славных предков, могучий, живописный материнский язык и своеобычная культура номадов, яркий, страстный, чувственный и всегда загадочный Восток, которые в конце концов позволили таланту-самородку, человеку-загадке, вырваться из патриархальных пут и выйти на звездную тропу мирового Духа. Но достичь этих наднациональных высот труднее и сложнее всего было, пожалуй, Александру Пушкину, человеку причудливо смешанных кровей, глубоко русскому по отцовской родословной, полуэфиопу, полунемцу по материнской линии, французу по изначальному воспитанию, но тем не менее вопреки, а может, благодаря этому всеохватно сумевшему выразить уникальное явление, называемое загадочным русским духом.
Меня лично это всегда поражает, как и то, что так называемый русский дух в идеале, в высоком, чистом смысле отнюдь не сугубо, не узко национальное, а нечто всеобъемлющее, всечеловеческое. Не этим ли объясняется властная тяга к великодушной и благотворящей ауре подлинно русской культуры и не в этом ли заключается неотразимая, колдовская магия пушкинского гения? И вообще не это ли именно свойство названных мною титанов делает их близкими и родными всем сущим языкам планеты?
Теперь, когда человечество, перенасыщенное и отравленное злом, зависло, как чудится, над гибельной пропастью, его великие сыны — Гете, Пушкин, Абай — всей своей жизнеутверждающей сутью, гуманистической доминантой, устремленностью к вечности ограничивают, обуздывают Зло в наших душах, и эта их сущность и является тем самым основополагающим «этическим императивом», о чем писал философ Иммануил Кант.
Хочется верить, что у этих горных вершин спасительного Духа и Культуры — Гете, Пушкина, Абая — нет или, точнее, не может, не должно быть врагов, и на огромном пространстве земного шара эти светлые имена, наряду с другими конгениальными светочами цивилизации, и являются теми рассеивающими мрак мощными притягательными лучами, которые еще в состоянии объединять растерявшиеся народы.
Впрочем, один враг у Гете, Пушкина, Абая есть и всегда будет: это невежество и национальное самодовольство, спесь, чванство, что почти одно и то же.
Гете — Пушкин — Абай — вечная категория, бессмертная сущность человека.
Как Свобода. Как Любовь. Как Жизнь.

* * *

Казахское слово «тек» — из разряда высоких понятий. Означает оно «происхождение», «родовитость», («родовые корни», «нравственные истоки», «благородство»). «Тексiз адам» — «человек без тека», «без достойных корней» имеет в казахском языке презрительный, уничижительный оттенок — все равно, что «Иван, не помнящий родства».
Пушкин не желал быть безродным. Он упорно доискивался до своих корней, гордился своим древним дворянским происхождением, над чем, случалось, близкие друзья подсмеивались и подтрунивали.
Но Пушкин понимал: гении на бесплодном такыре не рождаются. Понимал это и тайный советник, министр фон Гете, сын имперского советника города Франкфурта Иоганна Каспара Гете, внук Иоганна Вольфганга Текстора, шультгейса (главного юриста) Франкфурта и тем самым главы города-республики, официально считавшегося наместником императора. Уместно напомнить, что предком Гете в десятом колене был замечательный художник XVI века Лукас Кранах Старший (1472—1553), а в каком-то колене, как недавно выяснилось, стыкуются предки Гете и Гегеля, о чем они сами и не ведали.
Вот на каких генах взращен Гете!
О происхождении своем знал и помнил, естественно, и Абай — сын, внук, правнук, потомок сплошь предводителей народа, батыров и влиятельных биев.
Пушкин гордился не только древними русскими корнями, но и тем, что его прадед по матери был арап Петра Великого Абрам (Ибрагим) Ганнибал — сын абиссинского князя («салтана»). Однако о прабабушке — Христине Регине, дочери бравого капитана фон Шеберга, — в своей неоконченной повести поведать не успел. Известно, что генерал Абрам Ганнибал и Христина Регина прожили в браке 45 лет и умерли в один год — в 1781 году. Одного из их сыновей звали Януарий Иосиф или просто Осип — человек ветреный, беззаботный, буйного нрава. Его дочь — Надежда Осиповна — мать великого русского поэта.
Никто не скажет, в какой мере это диковинное сочетание разнородных генов отразилось на становление редчайшего явления по имени Пушкин, но сбрасывать со счетов этот факт биографии не стоит. И, разумеется, для меня, этнически поволжского немца, лично Пушкин дорог не потому» что одна из его прабабушек была немкой, однако пройти мимо этого — может, незначительного — факта не могу, ибо меня всегда занимал и занимает феномен рационального, инонационального, интернационального и наднационального в творческом преломлении и проявлении. Из ничего ничего не бывает. Не бывает и ничего случайного. Во всем присутствует своя строгая закономерность. И тайна гения объясняется не только востребованностью обстоятельств и всевластного времени, не только воспитанием и средой, но и причудливым сплетением генов, взрывом родовой или многородовой энергии в одной конкретной личности.
Есть, полагаю, какая-то закономерность и внутренняя духовная связь в том, что на склоне лет обремененный мировой славой Гете вдруг воспылал любовью и страстью к поэзии Востока, в результате чего родился уникальный и во многом загадочный «Западно-Восточный диван», а зрелый Абай испытал вдруг властную тягу к Западу, заявив, что отныне Восток для него обернулся Западом, ну, а Пушкин, как истинный евроазиец, одинаково интересовался духовной субстанцией обоих материков, прибегая в своем творчестве как к западным, так и восточным мотивам.
В том, что Гете, Пушкин, Абай стали исполинами Духа, взломав национальную скорлупу и достигнув всечеловеческой значимости, явственно доказывая родство поэтических душ, сыграл очевидную роль их «ТЕК» — родовые корни, благородство, нравственные истоки. Иван, не помнящий родства, и гений — поистине понятия несовместные.

* * *

Велик литературоведческий соблазн максимально сблизить германского и русского поэтических гениев, выставляя духовной предтечей первого и выявляя степень его творческого влияния на второго.
Такие попытки были.
Но надо признать: это как раз то, что немцы называют — «an den Haaren herbeziehen» — насильно притягивать за волосы.
Гете это не нужно. Пушкин в том не нуждается.
Томас Манн назвал Пушкина — Гете Востока. Мы иногда говорим: Абай — казахский Пушкин.
Всякое сравнение хромает. Метафоры придумываются для облегчения нашего ограниченного восприятия.
Ясно, что Пушкин не Гете, а Абай — не Пушкин. Я уже сказал, что каждый из них автономен и самодостаточен. Другое дело, что в высоких сферах Духа — они собратья.
Да, Пушкин имел представление о Гете и говорил о нем в статьях и письмах своих всегда уважительно. Не однажды делал ссылки на «Фауста», «Геца фон Берлихингена», «Вертеран. Говорил: «великий Гете», «наш германский патриарх». Говорил: «…предпочитаю Гете и Шекспира». Писал: «Фауст есть величайшее создание поэтического духа». Создал «Сцены из «Фауста», по-своему транспонируя легенду.
Но о прямом влиянии Гете на Пушкина говорить некорректно. Академик В.М.Жирмунский утверждает, что немецкая поэтическая стихия была чужда Пушкину. В отличие, скажем, от Лермонтова, он и немецким языком владел слабо. И вообще, можно сказать, не ориентировался на немецкую литературу. Особенно в молодые годы он тяготел духовно к французскому Просвещению и к бунтарскому Байрону. Знатоки-пушкинисты приводят строки из черновых набросков «Евгения Онегина»: «Он знал немецкую словесность по книжкам госпожи де Сталь», — и усматривают в них автобиографическую самооценку.
Имя Пушкина было Гете известно. О нем «веймарскому олимпийцу» рассказывали наверняка и ВАЖуковский, и В.К.Кюхельбекер, может, и еще кое-кто из русских путешественников. В пушкинское время Гете был очень популярен в России, и его много и многие переводили на русский язык.
Знал Гете и о «Сценах из Фауста» Пушкина, и существует легенда, что взволнованный и благодарный Гете передал — то ли через Жуковского, то ли через другого русского посетителя — свое перо в дар русскому поэтическому собрату. В иных воспоминаниях упоминается красивый футляр с пером с надписью «Подарок Гете». Уверяют, что видели в кабинете Пушкина. Может, это и не легенда вовсе. Если факт, то красивый и символический.
А вот еще один любопытный факт, характеризующий многогранность интересов Гете. Известно, что в России предполагалось открыть «Азиатскую академию», и с этим проектом в 1811 году товарищ министра народного просвещения России С.С.Уваров обратился и к Гете. И тот заинтересовался этим проектом. А в 1826 году Гете был избран в почетные члены Российской Академии наук.
Не о влиянии Гете на Пушкина следует говорить, а о созвучии духа, поэтическим родстве, сходстве мироощущения двух гениев двух народов.
Это корректно и плодотворно.

* * *

В эпопее «Путь Абая» Мухтара Ауэзова читаем «Пушкин и Лермонтов… Оба они прошли свой жизненный путь вдали от степей, где жили его деды, и кончили жизнь в неведомых далях, чуждые и неизвестные казахам. Но за эту зиму оба стали так близки Абаю… Явились из другого мира, изъяснились на другом языке, а отнеслись к нему приветливо, как родные. Двойники его в огорчениях и грусти, они, разгадав его душу, как бы говорили ему: «И ты своими мыслями подобен нам!»
В зрелом возрасте Абай почувствовал неизбывную тягу к творчеству Пушкина. Можно себе представить, как внимательно, вдумчиво он вчитывался в роман «Евгений Онегин», с одной стороны, изучая по нему русское общество, русскую жизнь, язык, душу, культуру народа, который его, степняка, властно манил, с другой, тщательно выбирая из «энциклопедии русской жизни» такие фрагменты и мотивы, которые в переложении на казахский язык были бы доступны, понятны и действенны в эстетическом, воспитательном смысле для казахской среды конца XIX века. Преследуя эти цели, Абай весьма творчески своеобразно — то точно, то вольно, то следуя оригиналу, то позволяя себе некоторые отклонения, оправданные восприятием степняка, — перевел, переложил, воспроизводил, воссоздал семь отрывков из «Евгения Онегина», из которых такие, как «Письмо Татьяны Онегину» («Амал жок, — кайттым бiлдiрмей…») и «Песня Татьяны» («Тэнiрi коскан жар едiн, сен…»), положенные к тому же Абаем на музыку, стали шедевром казахского поэтического искусства и мгновенно распространились по всей степи, как кровно близкое, национальное творение.
Широко популярна среди казахского народа уже более ста лет и «Ночная песнь странника» («Wanderer’s Nachtlied») Гете, которую Абай блистательно перевел через Лермонтова («Горные вершины») и положил на музыку. Этот напев — «Карангы тунде тау калгып…» — также стал уникальным явлением в культурной жизни казахов. Об этом мною написан очерк-эссе «Созвучие. Ундестiк. Gleichklang», изданный отдельной красочной книжкой.
Параллели поэтических мотивов Гете и Абая, их духовное созвучие, перекличка через века и расстояния тем и мыслей в их творчестве, великое животворительное братство великих личностей стали объектом посильных исследований в моих книгах «Гете и Абай», «Земные избранники».
Все, что только способствует взаимопониманию, сближению, объединению людей и народов, властно влекло к себе и Гете, и Пушкина, и Абая, и именно в этом заключается их непреходящая значимость и именно эта твердыня их бессмертного духа восхищает и манит уже столько веков человечество.
Любимая мысль Томаса Манна: «Любые творческие силы должны служить высокой цели гуманизма, поискам истинной человечности, жизни, достойной Человека».
В служении этой цели Гете, Пушкин, Абай величественно созвучны.
Неостановим, стремителен бег Времени. Гете прозорливо увидел:

«Запад, Норд и Юг в крушеньи,
троны, царства в разрушении»

и убеждал:

«В ничто прошедшее не канет,
Грядущее досрочно манит,
И вечностью заполнен миг».

Пушкин неколебимо верил:

«Нет, весь я не умру. Душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит…»

Абай уверял: «Мир — океан, время — веяние ветра, ранние волны — старшие братья, поздние волны — младшие братья. Поколения сменяются чредой…»

Да, поколения сменяются чредой. Но остаются Гете, Пушкин, Абай как вечные духовные наставники и нравственные ориентиры человечества в взбаламученном, бушующем океане бытия

Шамшиябану Сатпаева, Шериаздан Елеукенов, Сеит Каскабасов, Какимбек Салыков, Ольга Видова, Нурболат Джуанышбеков, Ольга Иост, Гульбану Шарипова

«… И НАЗОВЕТ МЕНЯ ВСЯК СУЩИЙ В НЕЙ ЯЗЫК»

Шамшиябану Сатпаева

                            Творчество А.С. Пушкина — это волшебное зеркало, отразившее мир многих народов-братьев, судьба которых волновала поэта. Не случайно Родина представала перед Пушкиным в необъятности, в многонациональном свое-образии. «Естественно, — писал В. Брюсов в 1922 г., — что с еще большей полнотой захвачена в творчестве Пушкина его родина. В поэзии Пушкина проходят картины всех областей России, не только ее центральной части, которую он особенно хорошо знал… но и всех ее окраин, от берегов Финского залива… до Черного моря, Крыма, Кавказа и Закавказья… через Малороссию… через Бессарабию, по Дону, по Уралу, по Волге, сливаясь иногда в одной роскошной панораме...».

 

В жизни и творчестве Пушкина были моменты, факты, страницы, свидетельствующие о внимательном и дружеском отношении поэта к истории, социальному положению, устно-поэтическому творчеству казахского народа, к его участию в крестьянском движении под руководством Емельяна Пугачева.

 

Когда осенью 1833 г. Пушкин совершал поездку по местам пугачевского движения для сбора материала для своей «Истории Пугачева», он побывал в Оренбургском крае, Уральске, близко познакомился и с жизнью казахского населения. Во время поездки по степи от Оренбурга до Уральска Пушкина сопровождал один из крупных деятелей русской культуры, впоследствии создавший произведения на казахскую тематику, писатель и языковед

 

В.И. Даль, который и помог поэту ознакомиться с общественным положением и культурой кочевого народа. Поэт глубоко заинтересовался устным творчеством народа. В его путевых оренбургских дневниках появилась запись казахской древней лиро-эпической поэмы «Козы-Корпеш и Баян-слу». По свидетельству Л.Б.Модзалевского, краткое изложение этой поэмы было записано чернилами неизвестной рукой на пяти листах большого формата. Сохранилась и карандашная запись некоторых казахских слов, сделанная Пушкиным во время поездки по Оренбургскому краю.

 

В «Истории Пугачева» и в «Капитанской дочке» приведены Пушкиным фактические материалы, показывающие, что восстание Пугачева поддерживалось угнетенными царизмом народностями, что и казахи не оставались безразличными к движению.

 

Известно, что один из своих манифестов Пугачев посвятил казахам и обещал им землю, воду, леса, оружие, свинец. В нем писалось: «… от головы до ног обую… Для вас неприятель тож и для меня...». Еще до начала восстания, летом 1773 г. Пугачев побывал в кочевьях Младшего жуза (ныне Западный Казахстан), интересовался положением казахов, надеясь заручиться их поддержкой. В отряде народного вождя были русские, татары, башкиры, чуваши, черемисы, калмыки. Следуя призыву Пугачева, тысячи казахских джигитов приняли участие в восстании.

 

О связи Пугачева в самом начале движения с казахами можно узнать и из «Истории Пугачева» А.С.Пушкина. Пушкин писал: «Слух о самозванце быстро распространялся. Еще с Будоринского форпоста Пугачев писал к киргиз-кайсацкому хану, именуя себя государем Петром III...».

 

Несмотря на цензурные соображения, Пушкин отмечает, какова была реакция местных властей на готовившееся большое событие. В то время политическая власть казахов Младшего жуза находилась в руках назначенного на трон царским правительством хана Нуралы, при властвовании которого усилился феодальный гнет, что вызывало резкое недовольство казахских крестьян. Опасаясь народного гнева, Нуралы попросил царское правительство построить ему крепость и дать для охраны отряд.

 

В «Истории Пугачева» А.С.Пушкин неслучайно подробно описывает переговоры Нуралы-хана и оренбургского губернатора по вопросу о пребывании Пугачева в казахских аулах: «… Нуралы-хан подъезжал к яицкому городку под видом переговоров с начальством, коему предлагал он свои услуги. Его благодарили и отвечали, что надеются управиться с мятежниками без его помощи. Хан послал оренбургскому губернатору письмо самозванца, написанное по-татарски, с первым известием о его появлении. «Мы люди, живущие на степях, — писал Нуралы губернатору, — не знаем, кто сей, разъезжающий по берегу: обманщик ли, или настоящий государь? Посланный от нас воротился, объявив, что того разведать не мог, а что борода у того человека русая». «… Рейнсдорп увещевал хана, в случае набега самозванца в киргизские степи, выдать его правительству, обещая за то милость императрицы».

 

В условиях, когда «История Пугачева» была под контролем царской цензуры и самого Николая I, приказавшего переименовать ее в «Историю Пугачевского бунта», о многих обстоятельствах Пушкин, вероятно, вынужден был писать в завуалированной форме. Например, при указании на подготовку казахов к набегам, к восстанию А.С.Пушкин пишет: «… Нуралы вошел в дружеские отношения с самозванцем, не переставая уверять Рейнсдорпа в своем усердии к императрице, а киргизы стали готовиться к набегам».

 

Здесь важно то, что отмечается факт установления дружеских отношений казахов с Пугачевым и подготовка их к набегам. Имя Нуралы, видимо, приведено или для отвода глаз цензуры от слов «народ», или для характеристики неискренности, двуличности хана по отношению к императрице. Но как бы то ни было, Пушкин отмечает участие казахов в крестьянском движении под руководством Пугачева.

 

В черновом варианте знаменитого стихотворения «Памятник» есть упоминание и о казахах (киргизах):

 

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой,

И назовет меня всяк сущий в ней язык,

И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий

Тунгуз, киргизец и калмык.

 

Упоминание о казахах в одном из вариантов «Памятника», которые Пушкин начал набрасывать в Болдине и почти сразу же после поездки в Казахские степи, свидетельствует о его глубоком уважении к народу степного края, с жизнью которого он познакомился во время путешествия. Таким образом, Пушкин проявил огромный интерес к жизни казахского народа, чем и способствовал интенсивному развитию традиции художественного рассказа о нем и в русской литературе. Под влиянием поэта, пристально следившего за всем, что делалось в области художественного показа и научного изучения народов России, появляется ряд таких произведений и о казахском народе: поэма «Киргизский пленник» Н. Муравьева, повесть «Бикей и Мауляна» В. Даля, романс «Киргиз-кайсак» Сергея Глинки, поэмы «Киргиз» и «Степь» польского поэта Густава Зелинского.

 

Огромно значение А.С.Пушкина в укреплении русско-казахских общественно-литературных связей, которые впоследствии стали одним из действенных факторов в развитии казахской национальной культуры, особенно новой демократической реалистической литературы.

 

А.С.Пушкин вошел в духовную жизнь многих народов России прежде всего на высокой волне растущего национального самосознания, прогрессивного исторического развития, осознания силы исторической связанности судьбы народов с революционно-демократической Россией.

 

Поэт олицетворял передовые силы России, и творчество его было интернациональным по духу, идеалам, чувствам. Эту великую сопричастность с судьбами народов необычайно масштабно и исторически оправданно восприняли их просветители и поэты.

 

Первый казахский просветитель Чокан Чингисович Валиханов, сыгравший большую роль в развитии национального самосознания и культуры, один из идейных выразителей дружбы казахского народа с русским, воспитывался на бессмертных произведениях Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Белинского, Чернышевского. Валиханов был страстным почитателем журнала «Современник», на страницах которого пропагандировались произведения великого Пушкина в подлинном их значении. Первый казахский педагог и просветитель Ибрай Алтынсарин был знаком с творчеством Пушкина и Крылова.

 

Но великая честь быть достойным преемником Пушкина в Казахской степи выпала исключительно на долю основоположника и классика казахской реалистической литературы Абая Кунанбаева, который первым познакомил с ним своих соплеменников, и с тех пор вот уже сто лет творчество Пушкина является достоянием культуры всего казахского народа.

 

Среди великих источников, которые питали корни, почву творчества мудрого Абая, наряду с древнеказахской культурой, восточной классикой была и русская, а через нее — западноевропейская культура. Для его эпохи само обращение к русской передовой мысли и художественному творчеству, к наследию классиков имело огромное значение, явилось одним из факторов будущего расцвета казахской культуры и литературы.

 

В своих многотрудных поисках «он обрел свет и счастье, когда тропа вывела его к «незарастающей народной тропе», к «Памятнику» великого гения русского народа Александра Сергеевича Пушкина. И пожалуй, первым из пришельцев к благородному памятнику был он, Абай. Он один из первых пришельцев даже всего Ближнего Востока», — писал М.О. Ауэзов.

 

Абаю глубоко полюбилось одно из лучших произведений Пушкина «Евгений Онегин». Белинский писал, что «Евгений Онегин» есть самое задушевное произведение Пушкина, самое любимое дитя его фантазии, и можно указать на немногие творения, в которых личность поэта «отразилась бы с такой полнотой, светло и ясно, как отразилась в «Евгении Онегине» личность Пушкина. Здесь вся жизнь, вся душа, вся любовь его; здесь его чувства, понятия, идеалы. Оценить такое произведение — значит оценить самого поэта во всем объеме его творческой деятельности».

 

Страстный поборник дружбы казахского и русского народов, Абай решил знакомство казахов с творчеством Пушкина начать именно с «Евгения Онегина». Из многопланового романа Абай взял те отрывки, сцены, которые могли оказаться особенно близки и понятны его соотечественникам, строфы, раскрывающие богатый внутренний мир людей передового русского общества.

 

«… В зиму тысяча восемьсот седьмого года великий русский акын Пушкин впервые вступил в просторы казахских степей, ведя за руку милую свою Татьяну. Он принес в эти просторы радость своих песен, а его Татьяна пришла как близкая, как родная всем», — писал М.О. Ауэзов. Речь шла об абаевском переводе письма Татьяны.

 

Полное глубоких чувств и возвышенной простоты, наивночистое, трогательное и искреннее письмо Татьяны к Онегину и в переводе Абая сохранило всю свою прелесть.

 

Я к вам пишу — чего же боле?

Что я могу еще сказать?

Теперь, я знаю, в вашей воле

Меня презреньем наказать.

Но вы, к моей несчастной доле

Хоть каплю жалости храня,

Вы не оставите меня.

Сначала я молчать хотела;

Поверьте: моего стыда

Вы не узнали б никогда,

Когда б надежду я имела

Хоть редко, хоть в неделю раз,

В деревне нашей видеть вас,

Чтоб только слышать ваши речи

Вам слово молвить, а потом

Все думать, думать об одном

И день и ночь до новой встречи.

Но говорят, вы нелюдим;

В глуши, в деревне все вам скуч:

А мы… ничем мы не блестим.

Хоть вам и рады простодушно.

Зачем вы посетили нас?

В глуши забытого селенья

Я никогда не знала б вас.

Не знала б горького мученья.

Души неопытной волненья Смирив со временем (как знать?),

По сердцу я нашла бы друга,

Была бы верная супруга

И добродетельная мать.

 

Письмо Татьяны переведено Абаем четверостишиями с перекрестной рифмой, будто поэт стремится сохранить четырехстопный ямб. Строки конца письма, раскрывающие не только искренность чувств Татьяны, но и трагичность ее положения:

 

Но так и быть! Судьбу мою

Отныне я тебе вручаю.

Перед тобою слезы лью,

Твоей защиты умоляю...

Вообрази: я здесь одна,

Никто меня не понимает,

Рассудок мой изнемогает,

И молча гибнуть я должна.

 

 

«Ответ Онегина Татьяне», «Объяснение Онегина и Татьяны», «Характер Онегина», «Слово Ленского» — так переведены Абаем письма и признания трех главных героев пушкинского романа. Абаю принадлежат восемь больших по размеру стихотворений, связанных с именами героев «Евгения Онегина».

 

Есть глубокий смысл в том, что Абай перевел именно эти отрывки из романа. Полная искренности и чистоты в своих чувствах, близкая к народной жизни милая Татьяна, умные люди, как Онегин, возвышенные души, как Ленс-кий, глубоко импонировали духовному, нравственному, интеллектуальному идеалу великого казахского поэта. Пушкинские образы настолько волновали Абая, что он положил на музыку переведенные отрывки. Письма Татьяны и Онегина оказались особенно близкими молодежи и широко распространились по необъятным просторам казахских степей, и сейчас эти песни любимы и популярны в народе.

 

Знакомство с творчеством Пушкина, перевод «Евгения Онегина» для Абая и для всей художественной культуры казахского народа имели исключительное значение. Плодотворно было влияние Пушкина и на собственное творчество Абая. Абай был не просто первым в Средней Азии переводчиком произведений Пушкина, он был достойным одаренным наследником великого поэта, обязанным ему и Лермонтову не только новыми идейнохудожественными принципами своего творчества, но и утверждением возможностей поэзии и поэта в осуществлении своей заветной мечты — видеть казахский народ в ряду культурных, просвещенных, цивилизованных народов.

 

«От литературы очень много зависит просвещение народа, -писал Чернышевский, — а без просвещения нет для людей истинного счастья; нам надобно только узнать, какое важное место в нашей изящной литературе занимает Пушкин и как многим она ему обязана...». Естественно, что именно в Пушкине, поднявшем литературу на новую идейно-художественную высоту и ставшем знаменем всего культурно-просветительного и освободительного движения XIX в., видел Абай идеал и образец поэта-патриота и гражданина. Неслучайно в творчестве Абая немало произведений на тему о поэтическом слове и поэте, об их роли в общественной жизни, созвучных с пушкинским отношением к назначению литературы. В стихотворениях «Поэт», «Поэзия,- властитель языка», «Не для забавы я слагаю стих» и других Абай первый в казахской литературе утвердил высокое общественное призвание поэта. В одном из произведений этого цикла Абай писал: Взглянет он зорче степного орла,

 

От горя мирского лицом помрачнев;

Против неправды, насилия, зла

Он обращает высокий свой гнев.

 

Люди слово его пронесут

Близким и дальним — из края в край;

Суд справедливости, разума суд,

Ты рассуди и ты покарай!

 

Сердца неистовость, жар ума,

В словах его лицеприятства нет.

Пером его водит правда сама...

Хулите, грозите — таков поэт!

 

Творческое восприятие Абаем традиций русского классического реализма помогло в реалистическом изображении казахской действительности, в художественном раскрытии ранее не описанных в литературе пластов национальной жизни, в раскрытии им душевных благородных качеств своего народа.

 

Влияние Пушкина на Абая прослеживается в идейнохудожественном и творческом аспектах, в частности, в вопросах о взглядах на жизнь, общество, на нравственные качества человека, на назначение поэта.

 

По примеру Пушкина, замечательного живописца, который оставил в поэзии бессмертные картины русской природы, Абай создал чудесные поэтические пейзажи своей родины. В стихах Абая о четырех временах года живо сочетаются картины природы с жанровыми сценами, жизнь трудового люда противопоставляется праздному быту баев.

 

Значение Пушкина для Абая заключалось в том, что его поэзия органически питала ту почву, на которой пышно расцветал оригинальный талант казахского национального поэта; дух русской классической поэзии, пушкинской поэзии помог ему ярче и смелее проявить свой талант и создать блестящие произведения — стихи, поэмы, прозу, которые поднимали казахскую литературу на новую ступень, на новую идейно-художественную высоту.

 

Одно из проявлений величия Абая Кунанбаева в том, что он положил начало приобщению казахов к бессмертным творениям Пушкина, явился родоначальником сложившейся в казахском народе интересной и своеобразной традиции в освоении наследия великого поэта. После Абая интерес к Пушкину в народе и в литературной среде усилился настолько, что появилась масса устных рассказов и поэм на сюжет «Евгения Онегина», в которых воспевались не только герои Пушкина, но и сам поэт. Например, в «Рассказах об Онегине и Татьяне» акына Куата Терибаева есть такие стихи:

 

Был у русских Пушкин акын,

Все науки на свете он знал,

В душу каждого он проникал.

Душу каждого он разгадал.

Все искусства постиг он один,

Справедлив был, всезнающ, умен,

Словно мудрый философ Платон.

Все оттенки людей и вещей

Постигал он душою своей.

Всяк, кто книгу его прочитал,

Стал мудрее и лучше стал.

Всяк, кто раз только слыхал,

Сотни б раз его слышать желал.

 

В поэме «Татьяна» акына С. Алимбетова Пушкин характеризуется так:

 

Сторонником народа был он,

Всегда веселым, бодрым был он,

Сердечным ко всем близким был он,

К далеким даже добрым был он.

Как шелк, широк и мягок был он.

Так расскажу, каким был Пушкин,

Поэт из всех поэтов — Пушкин.

 

Имеется ряд вариантов романа в стихах с некоторыми изменениями и прибавлениями. Один из учеников Абая — поэт Асет Найманбаев сделал вольный перевод «Евгения Онегина», журналист и писатель М.Сералин под влиянием Пушкина написал поэму «Топ жарган».

 

В начале этого века была переведена «Канитанская дочка», которая также пользовалась в степных аулах необычайной популярностью, сюжет ее пересказывался и передавался из уст в уста.

 

В этом замечательном факте, в тяге Абая и его народа к Пушкину сказалось благородство души, историческое родство чаяний и интересов наших народов, родство, которое намечалось еще в дореволюционной России. Знаменательно и то, что в Казахстане давно сложилась традиция празднования дня рождения А.С.Пушкина. Так, столетие поэта отмечалось в мае 1899 г. в г. Перовске (ныне Кзыл-Орда). Газета «Туркестанские ведомости», описывая эти торжества, отмечала: «Празднование привлекло в городской сад более двух тысяч русской и туземной публики… Киргизы, прослышав про томашу (зрелище), еще раньше, во множестве стали стекаться на 27-е число в город из отдаленных мест уезда, и если многие из них не могли понять всего, что читалось и пелось в саду, то, во всяком случае, имя великого русского писателя Пушкина отныне им знакомо».

 

Казахстанцы вправе гордиться тем, что еще в далеком прошлом сквозь преграды рабства и тьмы пробивался гений Пушкина и посещал казахские аулы и великий поэт Абай Кунанбаев протягивал ему руку; тем, что любовь к Пушкину казахский народ сумел сохранить и бережно донести до счастливого советского времени.

 

Еще ближе и роднее стал Пушкин казахскому народу сейчас. В советское время был осуществлен перевод основных произведений великого поэта на казахский язык. Еще в 1937 г. они вышли в трех томах, выходят и отдельными изданиями. К 175-летию со дня рождения великого поэта у нас выйдет два тома его произведений.

 

Казахский поэт О.Турманжанов так выразил любовь казахского народа к Пушкину:

 

Ты родиной встречен богатой,

Как дивный певец-богатырь...

И песню твою повторяет

Степная казахская ширь.

 

О бессмертии художественного слова Пушкина Джамбул Джа-баев пел:

 

Горишь ты алмазом, цветешь, как рубин,

Поэзии русской могучий акын.

Жемчужины песен ты миру создал,

Из черного века твой гений сверкал.

… Из песен твоих не забыть ни одной.

Ты, Пушкин, народному сердцу родной!

Ты — солнце поэзии, ты — самоцвет.

Ты с нами навеки, великий поэт.

Cмена литературно — эстетической парадигмы, происходящая на наших глазах, коренным образом повлияла на всю систему литературоведче ского мышления, его теорию и методологию, включая раздел, изучающий проблемы сравнительно-сопоставительного изучения литератур. Теперь всё более верх берёт взгляд на литературу как на самобытное национальное явление, исключающее школярство у высоких образцов. Творческое восприятие эстетического опыта других народов, переосмысление и трансформация его, являясь одним из конкретных проявлений общих законов искусства, не вымывают фундамент единичного, национального, созданного всей историей данного народа, а способствуют умножению его духовных богатств новыми ценностями. Еще в восьмидесятые годы, при защите диссертации в ордена Дружбы народов Институте мировой литературы им. А.М. Горького, московские коллеги сочувственно отнеслись к утверждению соискателя о том, что «роман не усыновляют», хотя в то время, как известно, диалектика взаимодействия и взаимовлияния толковалась несколько по-иному.

Год Пушкина в Казахстане и Год Абая в России вновь приковывает внимание к этим проблемам. Почти три века мы жили под одной государственной крышей. Между народами и литературами народов Советского Союза было много общего. Что сегодня осталось от совместно нажитого? Какой облик приняли наши евразийские отношения в условиях независимости и интеграции в мировое экономическое и социально-культурное пространство? Каким образом бурные глобальные изменения на рубеже ХХ и ХХІ веков сказываются на динамике литературного взаимопроникновения? И как происходящие перемены отозвались на состоянии самой науки компаративистики?

Уверен, что предстоящая в сентябре 2006 года конференция «Диалог культур. Пушкин и казахская литература», проводимая совместно русскими и казахстанскими учёными-литературоведами, даст ответ на многие из названных вопросов.

Тема настоящего доклада: «Пушкин и эпистолярный роман Абая». За последние годы в огромной степени повысилось внимание к национальным истокам. Чем это вызвано – известно. Появление на исторической арене новых независимых государств, а также происходящие в них демократические преобразования обязывают заново, с вершин сегодняшних дней окинуть взглядом прошлое с целью укрепления основ, на которых зиждется национальная самобытность каждого из народов. Казалось бы, поставленная цель яснее ясного. На деле, всё не так-то просто складывается.

Создавшийся разрыв между духовными качествами нации и её материального благоденствия отрицательно сказывается на процессе взаимовлияния и взаимодействия культур и литератур. Идёт явный перекос то в сторону недооценки национальных ценностей, то в сторону её переоценки.

В настоящее время иные теоретики и историки с ошибочных позиций толкуют всё усиливающуюся взаимную связь глобального и национального моментов в культуре. Им кажется, что всё идет к нивелированию и удушению национального под влиянием высокоразвитых цивилизаций, замене его всеобщей космополитической безликостью. Между тем, подобные причитания по поводу угасания национального под мощным давлением более развитых культур были слышны ещё во времена Абая, в начале ХХ века. Однако история литературы отвергла пессимистические прогнозы. Факт непреложный: словесное искусство казахского народа на протяжении прошлого столетия не только не утратило своих лучших черт, но обрело все качества и свойства зрелой литературы.

Не менее ошибочна и другая позиция, позиция пренебрежения тем, что входит в понятие национального достоинства: язык, культура и литература. Стремление казахской нации к регенерации, национальному возрождению недостаточно поддерживается со стороны государства. И эти эксцессы советского режима, в свою очередь, порождают факторы, тормозящие процесс взаимопроникновения культур.

Художественный компаративизм в Казахстане имеет богатую историю. Мы не можем не гордиться тем, что его становление и развитие тесно связано с именами родоначальников наших литератур: Александра Сергеевича Пушкина и Абая Кунанбаева.

На примере абаевского обращения к творениям Пушкина есть возможность подобрать ключи к тем кладовым, где свершаются таинства взаимопроникновения ценностей в горниле творчества, образования новых произведений-«сплавов» в результате духовного и культурного обмена.

Однако нередко раздаются голоса, будто призыв Абая выйти из национальной изоляции раздавался столетие тому назад, а потому устарел… Некоторые придираются к слову «учёба», не разобравшись в том, какой творческий смысл придавал великий поэт и мыслитель идеям просветительства.

Драматизм событий казахской истории продолжается. Наша конференция призвана сформулировать свою оценку проблем истории и сегодняшнего времени.

* * *

Чем было обусловлено обращение Абая к Пушкину, в частности, к его роману в стихах «Евгений Онегин»? Здесь сыграли немаловажную известен некий перекос в изданиях книг конца ХIХ и начала ХХ вв.

По данным последних лет, в 1867-1890 годы в Казахстане были выпущены следующие издания:

1. Восточный фольклор и литература – 126;

2. Религиозная литература – 44;

3. Казахский фольклор – 49;

4. Национальная литература, авторы которых казахи – 18;

5. Учебники, учебные пособия, словари – 7;

6. Юридическая литература – 2;

7. Санитарно-просветительская литература – 11;

8. На темы сельского хозяйства – 1;

9. Календарь – 1 [1].

Из перечня видно, что в казахском книгоиздании тех лет превалировали произведения Востока. Устраивало ли это поэта Абая, прозванного в своё время Хакимом-мудрецом, «светочем, указывающим путь вперёд» [2, с.59.], подобная однобокая ориентация тематики и проблематики казахской книги, шире – национальной духовности в целом? Абай жил в эпоху взлёта европейской цивилизации, когда чудеса научно-технического прогресса сопровождались не менее чудесными творениями духовной культуры, появлением один за другим шедевров мировой литературы. Да, он учился в медресе, с упоением знакомился с поэтическими созданиями Низами, Сагди, Кожа Хафиза, Навои, Физули, Фирдоуси и др. Ценил и почитал Восток, который, наряду с наследием Древней Греции, Ренессанса, послужил живительным источником восхождения Запада. Но настали другие времена. Назрели новые задачи и требования, с которыми нельзя было не считаться. Абай приходит к выводу о необходимости расширения сферы литературных взаимосвязей и совершает крутой поворот в сторону Запада. Хотя поворот тот вовсе не означал отвержения Востока, как это часто делали приверженцы

евроцентризма. Запад и Восток для Абая были грудью единой матери – общечеловеческой культуры. Он сам был вскормлен ею и призывал соплеменников следовать за ним. На долю Абая выпала историческая миссия быть своего рода синтезатором этих двух могучих потоков мировой художественной сокровищницы. Неспроста в философских размышлениях – стихотворении «Восьмистишия» читаем слова:

Ғылымды іздеп,

Дүниені көздеп,

Екі жаққа үңілдім… [3].

К сожалению, в русском переводе Л. Озерова эти строки не адекватны оригиналу («Я знаний искал – От скитаний устал, Я глядел и туда, и сюда» [4, с.73]). А смысл выше приведённых на казахском языке строк в подстрочном переводе раскрывается так: я знаний искал, мир узнавал, в обе его стороны проникал…

В «Гаклии» («Слова-назидания») Абай начертил целую программу казахского Возрождения в наступающем ХХ веке. Речь шла о необходимости достижения нового уровня индивидуального и общественного сознания, которое найдёт почву в ментальности народа, перерабатываясь в соответствии с евразийской идеологией. Это – во-первых. Во-вторых, общность исторических судеб России и Казахстана обусловила усиление литературных связей между двумя народами.

При тесном соприкосновении с русской, а через неё мировой литературой обнажилось многое из того, что ранее было под спудом. Выявилось, что казахская литература нуждалась в более широком проникновении в другие жанры и роды. Абай был глубоким знатоком культурного наследия народа, начиная со стадии мифологии, из недр которой выросли и получили широкое

развитие фольклор и устная литература (поэзия жырау и акынов), не уступающая, а в ряде случаев превосходящая многие схожие виды словесного искусства у других народов. На долю самого Абая выпала задача преодоления образовавшейся огромной бреши между устной и письменной литературой, и он, словно сказочный крылатый тулпар, огромным прыжком одолел это расстояние, создав новый род в казахской литературе, именуемый лирикой. Одной из подвигающих сил в открытии и изображении внутреннего мира человека для Абая служили идеи компаративизма, исповедуемые им в «Гаклии». Казахский поэт призывал более активно включиться в процесс мировых литературных связей, начав это с великой русской культуры. «Наука, знание, достаток, искусство, – писал Абай, – всё это у русских… Русские видят мир. Для того, чтобы избежать пороков и достичь добра, необходимо знать русский язык и русскую культуру» [4, с.186].

Культура эта для Абая – культура Пушкина, Лермонтова, Крылова, Льва Толстого и Салтыкова-Щедрина. Они, «русские, видят мир». Знание их «откроют глаза» на мир [4]. В произведениях классиков русской литературы перед его взором действительно открылись новый мир, духовность и соборность русской нации, её неповторимая великая культура. Об этом, в частности, о романе в стихах А.С. Пушкина «Евгений Онегин» своим землякам Абай рассказывал часами, а то и днями, ночами напролет… Именно в те годы, надо полагать, он проявил интерес к роману, этому всеобъемлющему жанру, способному изображать жизнь сверху донизу, во всех её проявлениях, создавать образы людей, несущие отпечаток целой эпохи, и задавался вопросом, что может подсказать опыт других стран, проникновениев их литературный мир.

Науке компаративистике известны многие формы литературных взаимосвязей. Это: (а) непосредственное знакомство с чужой литературой в её подлинном виде; (б) перевод как средство творческого перевооружения писателя, для читателя – средство преображения его восприятия действительности; (в) национальная адаптация, когда чужой материал весь, включая героев и даже пейзажи, присваивается данной литературой; (г) «назира» – воспроизведение в творчестве писателя одного народа содержания и мотивов произведения, созданного писателем другого народа. И, наконец, ещё одна форма – версии одного и того же произведения на различных языках [5].

Многие из этих форм были известны Абаю, и он активно пользовался ими в своей поэтической практике. Произведения русской литературы он читал и перечитывал по первоисточникам. Средством творческого перевооружения – переводом – владел в совершенстве.

Попытки перевода стихотворений «Бородино», «И скучно, и грустно» М.Ю. Лермонтова увенчались успехом. Осваивались назира и другие способы проникновения в литературный мир других народов.

Но когда поэт решился на озвучивание на казахском языке романа Пушкина, возникла сложная гамма вопросов. Как объять необъятный художественный мир этой книги жизни? Широчайшей панорамы русской действительности с её жгучими проблемами, которые Пушкин показал изнутри, через судьбы отдельных личностей? Как передать всё это? Передать во всей их мощи и красоте, без единой потери. Возможности превращаются в действительность разными путями. Каким путём идти? Перевести роман в том виде, в каком он

появился на свет? Или найти другие способы воспроизведения?

Абай приходит к единственно верному в то время решению. Создать казахскую версию русского произведения. Нечто большее, чем перевод. Казахский поэт искал формы, которые помогли бы осуществлению главного замысла: представить роман на казахском языке, который был бы по душе степнякам. Абай не хотел, чтобы казахский читатель, подобно пушкинской Татьяне, влюблялся «в обманы и Ричардсона, и Руссо» [6, с.41]. В романе, отучивающем от понимания действительности, не было нужды. Представляет огромный научный интерес и то, как добивался Абай желаемой цели.

Казахское советское литературоведение, добившись безусловных успехов в сопоставительном изучении словесного искусства, всё же не избежало определённых крайностей в разработке проблем компаративистики. Достижения казахской литературы оценивались однобоко, не считались плодом её собственного, так сказать, внутриутробного развития. Каждому национальному поэту или писателю находили соответствующего учителя. В итоге даже звёздные величины ходили в вечных учениках, играя роль подражателей. Этого не избежала и наука абаеведение. Версия Абая, например, и по настоящее время рассматривается только как перевод «Евгения Онегина», а не как акт свободного творчества.

Элементы подобного подхода вкрались даже в суждения о романе главного абаеведа – академика Мухтара Ауэзова. В статье «Пушкин и Абай» не совсем точными оказались утверждения о том, что «Знаменитый роман Пушкина – “Евгений Онегин” Абай переводит разрозненными отрывками…» [2, с.8]. На самом деле при анализе Мухтар Ауэзов слово «переводит» относит не ко всем, а только к отдельным отрывкам. В монографии «Абай (Ибраћим) Кунанбайулы», в статье «Пушкин и Абай» относительно казахского варианта «Евгения Онегина» он говорит и о других формах воссоздания романа на казахском языке, в частности, о форме назиры.

Абай как поэт разрабатывал свою версию романа по-своему, иногда вопреки оригиналу. Эта сторона также не осталась не замеченной Мухтаром Ауэзовым. «В конце своего перевода Абай со своей стороны даёт слово Онегину. Этого у Пушкина нет» [2, с.8], – писал он. Отметим, что и здесь слово «перевод» в ауэзовский анализ вклинилось чисто механически. Абсурдно говорить о переводе вещи, которой «у Пушкина нет» и в помине. Другое дело, когда Мухтар Омарханович констатирует, что это свободно использованная Абаем «особая форма» [2, с.8].

В особую форму входят разные понятия, и изведанные, и не изведанные. Пушкинский «Евгений Онегин» – роман в стихах. Абаевский вариант – тоже роман. Но не имеет энциклопедической полноты оригинала. Многие стороны романа Пушкина остались вне зоны перевода, отмечает Ауэзов, и приходит к глубоко научно обоснованному выводу, что Абаем написан иной вид романа. «Похоже, что во многом сложился роман, изложенный посредством писем (эпистолярный роман)» [7], – утверждает он.

Абаем написан эпистолярный роман. Вывод неоспоримый. Этого, однако, оказалось недостаточным для пересмотра устарелого мнения по поводу жанровых особенностей казахской версии «Евгения Онегина». Её по-прежнему считают переводным произведением и только. В литературоведческих исследованиях по истории казахского романа об эпистолярном произведении Абая предпочитают не упоминать. На наш взгляд, в формировании и становлении казахского романа лирике Абая, его эпистолярному роману принадлежала роль, которую невозможно оспаривать.

* * *

В ауле переписка влюблённых стиховой речью – дело обыденное. Абай не сомневался, что «Письмо Татьяны к Онегину» казахский читатель воспримет должным образом, как начало интереснейшего повествования о любви.

Абая не могли не привлечь блистательные эпистолярные вкрапления, столь обогатившие психологическую проникновенность пушкинского произведения во внутренний мир человека. Этот приём тогда пользовался особой популярностью. Эпистолярно-романическое построение в европейской литературе широко культивировалось. Достаточно вспомнить романы: «Юлия, или Новая Элоиза» (1761) Ж.Ж. Руссо, «Страдания молодого Вертера» (1774) Гете.

У Абая, которому были знакомы образцы как западных, так и восточных эпистолярных форм, письменный роман отличается некоторыми особенностями. Это вид эпистолярной литературы, включающий в себя такие формы, которые трудно назвать только переводом или даже назирой. Совокупность их не поддаётся точному жанровому определению. Вообще, обозначить вид романа – занятие архитрудное. Краткости термина, нуждающегося в точно определяющем слове, не поддаётся. «Так, определение “Новой Элоизы” будет по крайней мере такой длины: роман “семейственно-проповеднически-эпистолярный”» [8, с.135].

Абай не дал общее название своему роману в письмах. По теме и структуре казахскому варианту пушкинское название «Евгений Онегин» не подходит. Тем более название: «перевод “Евгения Онегина”». Это письма двух влюбленных. Скорее, к эпистолярному произведению Абая подходит название «Онегин – Татьяна». Так обозначены обращённые друг к другу письма или слова двух молодых. Если мы не были бы знакомы с романом в письмах А.С. Пушкина, то не знали бы, как зовут самого Онегина. Татьяна и Онегин обращаются друг к другу не по имени. Предпочитают использовать местоимения: «ты», «вы». Правда, в своих письмах Онегин дважды обращается к себе. Но оба раза – по фамилии («Бедный Онегин, куда стопы направишь, знамо тебе», «У Онегина счастья не осталось»).

Условное название «Онегин – Татьяна» отвечает мировой («Ромео – Джульетта», «Тристан и Изольда») и национальной традиции («Қозы Көрпеш – Баян сұлу»). Не менее важным в наименовании произведения является его построение, внутренняя структура. «Юлия, или Новая Элоиза», хотя имеет подзаголовок «Письма двух любовников, живущих в маленьком городке у подножия Альп», не носит названия «Сен-Пре – Юлия». Другое длинное название дано, по-видимому, из-за того, что содержит письма и других персонажей. В эпистолярном романе Гете все письма написаны только рукою

Вертера. Отсюда название – «Страдания молодого Вертера».

Абаевская версия «Евгения Онегина» не воспроизводит всего произведения. Из пушкинского романа берётся лишь та его часть, которая могла вызвать наибольший интерес у степняков. А именно: тема любви русской девушки Татьяны к русскому парню Онегину. Структура версии состоит из следующих частей: «Онегина облик», «Письмо Татьяны к Онегину», «Ответ Онегина Татьяне», «Слово Онегина», «Письмо Онегина к Татьяне», «Слово Татьяны», «Из слов Ленского» и, наконец, раздел «Слово Онегина перед смертью».

Как видим, оригинал и его эпистолярный вариант отличаются, в первую очередь, по своей тематике и проблематике. Отношения здесь складываются как отношения частного к целому. Частное, отдельное, сохраняя общие признаки, имеют свои особенности. Нельзя не заметить и другое отличие казахской версии романа, затрагивающее трактовку характера главного героя эпистолярного романа по сравнению с характером образа, изображенного в оригинале. Но, прежде, несколько слов об искусстве назиры.

В условиях Казахстана второй половины ХIХ века наиболее доступной формой для перепева произведений других стран являлись традиции назиры, сложившиеся в тюркско-персидской литературе ещё со средних веков: своеобразный «отклик» на произведение предшествующего классика. При этом заимствование сюжета и других средств типизации носило форму состязания в поэтическом мастерстве. Так, на поэму «Лейля-Меджнун» азербайджанского поэта Низами (1141-1209) написано свыше ста назиры, в том числе Дехлеви, Навои, Джами, из казахской поэтической среды – Шакарим… Сличая тексты Низами и Навои, академик Николай Иосифович Конрад показывает, что «Навои внёс много своего. И в то же время это, по нашим современным понятиям, и не оригинальное произведение: слишком многое у Навои идёт прямо от Низами» [5, с.343].

Абай же, используя сюжет восточных легенд и дастанов, создаёт по существу оригинальные произведения – поэмы «Ескендир», «Масгут», «Рассказ Азима» [9]. Об этом пишет академик С.А. Каскабасов.

То же самое можно сказать и об эпистолярном романе Абая «Онегин – Татьяна». Н.И. Конрад в своей книге «Запад и восток» пишет и о такой форме проникновения одной литературы в другую, о которой «вряд ли будет правильно говорить как о переводах: слишком отличны друг от друга разноязычные версии… Нельзя говорить и о воспроизведении того типа, с которым мы встречаемся в случае с поэмами Навои. Правильнее всего считать, что мы имеем здесь дело с единым литературным произведением, в разных формах и вариантах, бытующих в очень многих странах культурного мира» [5, с.346].

В нашем случае – единое литературное произведение – «Евгений Онегин». Бытующий в форме его версии – эпистолярный роман Абая «Онегин – Татьяна». Последний отличается от оригинала и по содержательным, и по формальным моментам.

Одним из составляющих содержательные элементы литературного произведения представляет собой характер, индивидуальное проявление образа. Самостоятельность Абая, проявленная в лепке характера героя, была продиктована художественной закономерностью: сюжет ведётся характером, характер – страстью. В пушкинском романе «Евгений Онегин» характер во многом определяет сюжетный ход произведения (неожиданное замужество Татьяны). Та же закономерность действует и в казахской версии романа. Но

характер главного героя в них разнится, причём существенно. Здесь кроется главная причина того, что внутренняя логика образной системы эпистолярного романа приводит к неминуемому финалу, принципиально отличному от оригинала. Онегин у Пушкина терпит фиаско, у Абая – уходит из жизни.

Характер главного героя претерпевает изменения ещё в начальной части казахского варианта («Онегина облик»). Оценивая образ Онегина с позиции эстетического идеала реализма Просвещения, автор эпистолярного романа для воплощения своего замысла прибегает к своеобразному средству. Дело в том, что у казахского поэта пушкинский образ Онегина служит как бы прототипом, и он поступает с ним как с действительным лицом, взятым за основу образа: одни его качества затушёвывает, другие выпячивает. «Выпячивает» в том смысле, что при переводе используются лишь отобранные для этого стихи.

В абаевской версии романа у Онегина отсутствуют многие из черт, которые обрисованы Пушкиным в IV – VIII, XXV – ХLIII строфах первой главы, где Онегин изобличен как великосветский повеса, бездельник-пустоцвет. Выбору Абая пали Х, ХI строфы, а также шесть строк ХII строфы первой главы, в которых воспет артистизм Онегина, ловко используемый последним в любовных забавах с «кокетками записными». Абай также переводит те места в романе, где показан недюжинный характер главного героя, ловко

справляющегося с соперниками. Видно, что эти качества Онегина особенно импонировали казахскому поэту. Герой его версии сложен и загадочен. Эта черта в казахском варианте служит той завязкой, которая идёт взамен отсутствующей в эпистолярном романе событийности, необходимой для сюжетной интриги.

Глава «Онегина облик» выполнена по классическим образцам искусства передачи с одного языка на другой. Обычно принятые нормы точного или вольного перевода здесь не подходят. Абай как бы улавливает смысл определённого отрезка поэтического текста и передает его своими словами. В итоге создаётся иллюзия адекватности, точного перевода: настолько строка в строку совпадают мысли и чувства Онегина в оригинале и его казахской версии. По всей вероятности, именно эта часть воссозданного на казахском языке оригинала (в других частях подобные совпадения почти не встречаются) дала повод распространить слово «перевод» на всё произведение, что, конечно, не соответствует действительному положению вещей.

Абай для перевода названной главы (отрезка) использовал казахский одиннадцатисложный стих. И в эту традиционную форму гармонично уложились пушкинские ритмы. Х строфа первой главы, состоящая из четырнадцати строк, при передаче на казахский язык была разбита на три «куска». Первые две строфы состоят из четырёх, третья – из шести строк. В итоге и в переводе получилось четырнадцать строк. И каждая из них по смыслу то совпадают, то не очень, особенно в нюансах… Делается это автором эпистолярного романа преднамеренно, чтобы воплотить в жизнь своё видение образа Онегина.

Примеры приблизительного совпадения.

У Пушкина последние два стиха Х строфы читаются так:

Стыдлив и дерзок, а порой

Блистал послушною слезой! [6, с.11]

У Абая:

Кейде ұялшақ, төменшік, кейде тіп-тік,

Қамыққансыр, қайғырып, орны келсе [3].

В двух стихах лишь одно слово передано точно: «ұялшақ» («стыдлив»). Остальные передают смысл изложенных, а то и предыдущих строк: делает вид, что пожертвовать готов собою. Взгляд его переменчив. Кажется стыдливым порою. Заботливым смотрится нередко, в подходящем случае – печальным выглядеть умеет. Последняя строка («печальным быть умеет») заменила едкую строку: «Блистал послушною слезою», которая исчезла вместе со знаком восклицательным.

Примеры не совпадения.

Как было упомянуто выше, эпистолярный роман Абай начинает с Х строфы первой главы.

Как рано мог он лицемерить,

Таить надежду, ревновать,

Разуверять, заставить верить,

Казаться мрачным, изнывать… [6, с.11].

С этих строк начинается перевод, и первый же его стих Абай интонирует в соответствии со своим замыслом. Казахское значение слова «лицемерить» – «екі жүзді болу». Но Абай это слово вполне сознательно не переводит. Избегая употребить слово «лицемер» при характеристике образа Онегина, Абай намекал на то, что у него имеется своя версия образа Онегина. Нет сомнения, что Абаю нужен был персонаж, который бы послужил для казахских джигитов неким образцом. Всё начало складываться так, как должно было складываться, когда на первый план выдвигается воспитательная функция литературы. Это её высокое назначение он провозглашал во всеуслышание:

Не для забавы я слагаю стих,

Не выдумками наполняю стих.

Для чутких слухом, сердцем и душой,

Для молодых я свой рождаю стих [4, с.76].

Перевод Д. Бродского.

Его герой эпистолярного романа по изначальному замыслу должен был соответствовать эстетическим идеалам реализма Просвещения. И надо сказать, что замысел был осуществлен идеально. Онегин – герой эпистолярного романа другой, нежели в оригинале. Это «солидный, хороший джигит» [2, с.10]. Подобному персонажу характеристика «лицемер» явно не подходил. Абай вместо этого слова придумал вариант, который, подчёркивая сложность характера героя, не умолял его достоинств. «Жасынан түсін билеп сыр бермеген» [10]. Буквально строка звучит так: «С младых лет он “владел лицом” (т.е. “владел собою”), “сыр бермеген” – “хранил тайну сердца”. Несмотря на ранний возраст, герой умеет держать себя в обществе, выдержан, респектабелен. Его беда – он страшно одинок. Когда Абай касался

темы грустно тяжкого одиночества, он неизменно обращался к поэзии Пушкина, Лермонтова» [7, с.198], – писал Мухтар Ауэзов.

Вторая строка «Таить надежду, ревновать» переводятся почти дословно: «дәмеленсе, күндесе, білдірмеген». Третья строка у Пушкина «Разуверять, заставить верить» в абаевском варианте звучит так: «Нанасың не айтса да, амалың жоқ». «Что бы ни говорил он, невольно поверишь». И в продолжение: «Түсінде бір кәдік жоқ алдар деген» [10]. Дословно: «на лице не написано ничего, вызывающего подозрение, что он тебя обманет».

Абай словам отдельным адекватного слова не ищет. Не слова переводятся, а смысл, который вложил автор оригинала в ту или иную строфу. Прозу переводят отдельными предложениями. С поэзией это делать крайне сложно. Здесь переводчик улавливает дух того, что собирается передать на другом языке. В полном соответствии с формулой поэта Василия Жуковского: «Переводчик в прозе есть раб, в стихах – соперник» [11, с.410].

У Пушкина в одной Х строфе при характеристике Онегина проставлено четыре восклицательных знака, выражающих авторское отношение к герою. Но в абаевском тексте, составленном по принципу «строка в строку», не проставлено ни одного восклицательного знака. Видимо из-за того, что тональность казахского варианта не совпадала с оригиналом. По этой же причине не использован в казахском тексте союз «как», придающий Х, ХI, отчасти ХII строфам сложный оттенок: под восторгом поэта сквозит издевательская усмешка:

Как томно был он молчалив,

Как пламенно красноречив!

В сердечных письмах как небрежен!

Одним дыша, одно любя,

Как он умел забыть себя!

Как взор его был быстр и нежен… [6, с.11].

У Абая все эти строки присутствуют, но с той лишь разницей, что тон меняется. В итоге перед казахским читателем вырисовывается образ человека сложного, противоречивого, но вполне почтенного и добродетельного.

Возьмём, к примеру, подстрочный перевод процитированной выше остальной части Х строфы, где союз «как» заменён обстоятельством времени: порой, иногда. Порой он паном смотрится, иногда – послушным резонно. Иногда не приметным быть умеет, иногда – внимательным. Иногда ходит молчаливый, немногословен. Иногда в споре с ровесниками пламенный ответчик. Особенно мастер говорить на языке любви: «мол, ты дыхание, страсть моя – одна единственная – ты».

Казахский текст как бы умиротворяет стиль оригинала. Критический тон смягчается. Вместо лексической игры, призванной вызвать иронически эффект, на первый план выступает спокойная характеристика. В результате артистические способности героя к перевоплощению скорее записываются в его пользу, как человеку незаурядному. Остальные строки указанных выше строф также переведены по такому же принципу: не слова переводятся, а смысл с соблюдением одного условия: не должно быть допущено снижающего, разрушительного тона иронии, насмешки по отношению к «хорошему джигиту».

Тот образ, который был по душе Абаю в дальнейшей работе над эпистолярным романом, всё более отдаляется от литературного прототипа. Это наглядно видно из анализа следующего раздела – «Письмо Татьяны к Онегину». Письмо Татьяны, якобы написанное на французском языке («Неполный, слабый перевод, С живой картины список бледный»), на казахском языке звучит с не меньшей силой. Передавая «нежность» и «слов любезную небрежность», «умильный вздор», «безумный сердца разговор», Абай продолжает манеру свободной передачи смысла оригинала. Пушкинские строфы, состоящие из четырнадцати строк, также разбиты на четверостишия. Уклонение от точного перевода происходит главным образом из-за расхождений в трактовке характера Онегина. Первые два стиха по смыслу совпадает с оригиналом, но разнятся по складу изложения.

Я к вам пишу – чего же боле?

Что я могу еще сказать?

Теперь, я знаю, в вашей воле

Меня презреньем наказать [6, с.59].

Первая строка казахской версии – не перевод. Из первой строки слова «Амал жоқ – қайттым білдірмей» и по смыслу едва совпадают с русским стихом. Подстрочный перевод примерно таков:

«Нет сил, чтобы не высказаться (не дать вам знать)».

Так передан смысл слов «Я к вам пишу». А слова «чего же боле» вместе с вопросительным знаком в эпистолярном отсутствуют. У Абая вторая строка поясняет содержание первой строки. И обе первые составляют единое целое, одно вопросительное предложение. Поэтому вместо слов «Что я могу еще сказать?» последовали в казахском варианте другие: «Япырмау, қайтіп айтамын?» («как мне об этом дать знать?»). Слова «Теперь, я знаю, в вашей воле Меня презреньем наказать» в дословном переводе звучат так: «Боль, причиненная тобой, не перестаёт сжигать меня, что готова вынести любое, что сочтёшь нужным, наказание».

Амал жоқ – қайттым білдірмей,

Япырмау қайтіп айтамын.

Қоймады дертің күйдірмей,

Не салсаң да тартамын [3, с.138].

В приведённом отрывке поток сознания – «безумный сердца разговор» на другом языке сохраняет свою неупорядоченность. Выражая суть наибольшего духовного и эмоционального напряжения, в нюансах переживаний всё чаще держит сторону типологии эпистолярного жанра, а также стилевых особенностей казахского языка. Это характерно и для остальной части ХХХI строфы третьей главы. Пятьдесят восемь строк пушкинского текста переданы пятьюдесятью шестью стихами. Здесь же сталкиваемся с метафорой, которая в данной строфе у Пушкина отсутствует. Для наглядности приведём отрывки из оригинала и его перевода.

Не ты ль, с отрадой и любовью,

Слова надежды мне шепнул?

Кто ты, мой ангел ли, хранитель,

Или коварный искуситель:

Мои сомнения разреши.

Быть может, это всё пустое,

Обман неопытной души! [6, с.60]

Эти семь строк Абаем переданы двумя четверостишиями.

Шыныңды айт, кімсің тербеткен,

Иембісің сақтаушы.

Әлде азғырып әуре еткен,

Жаумысың теуіп таптаушы? [3, с.139].

Слово «ангел» можно было перевести «періштем бе ең сақтаушы». Но Абай предпочитает более употребляемое в казахской среде слово «иембісің сақтаушы». Господь ли ты, мой хранитель. «Жасаған Ие» – одно из 99 имён Аллаха. А последние две строки из процитированного нами отрывка переданы метафорой.

Жас жүрек жайып саусағын,

Талпынған шығар айға алыс [3, с.139].

Дословно: «Молодое сердце напрасно простёрло руки в сторону далёкой луны?». (У Пушкина есть в другом месте схожая метафора: «Но вот багряною рукою, Заря… выводит…» [6, с.92]). Иначе говоря, слова «Быть может, это всё пустое, Обман неопытной души!» переданы образной конкретикой. В процессе работы над эпистолярным романом Абай, следуя логике жанра, «заставляет» Онегина писать ответное письмо к Татьяне. («Осы жазған бар сөзімнен Байқалынар бар шыным» – «Из сиих написанных слов видна правдивость слов моих» [3, с.142]). Как мы знаем, в оригинале Онегин читает Татьяне свою «проповедь» в ХII-ХVI строфах четвёртой главы изустно в деревенском саду («Так проповедовал Евгений. Сквозь слёз не видя ничего. Едва дыша, без возражений, Татьяна слушала его» [6, с.69]).

«Ответ Онегина Татьяне» у Абая состоит из девятнадцати четверостиший, что составляет семьдесят шесть поэтических строк. На шесть стихов больше по сравнению с «проповедью» Онегина.

То, что при встрече с Татьяной Евгений молвил: «Вы ко мне писали, не отпирайтесь», в письме «Ответ Онегина» опущено. Опущены также ХIII, ХIV, ХV строфы, целых сорок две строки, где Онегин уверяет Татьяну в том, что непременно женился бы на ней, если б захотел жизнь ограничить домашним кругом. Он не видит себя в роли скучной супружеской жизни и всячески отвращает Татьяну от предстоящих семейных мытарств. Онегин клянётся Татьяне, что он любит её любовью брата. Этих мест в этом письме также нет. Разочарованный герой эпистолярного романа до конца привержен

своей роли. Он в данном письме не читает мораль, а умоляет девушку понять его. Вот почему стихи перевода со стихами «проповеди» по содержанию и стилю совпадают не в полной мере. Абай вносит в текст много своего.

Но я не создан для блаженства;

Ему чужда душа моя;

Напрасны ваши совершенства:

Их вовсе недостоин я.

В казахской версии фигурирует лишь этот самоанализ.

Ішім өлген, құр денем сау,

Босқа үрейім жүр менің.

Жарамайды бекер алдау,

Теңің емес мен сенің.

Всё. Из всей «проповеди» Онегина оставлено лишь это четверостишие. На основе его развёрнута большая внутренняя речь героя. Эти мысли и переживания, изложенные в четырнадцати строфах – основное содержание письма Онегина. Исторгнутые из сердца Абая эти строки ни к каким формам перевода не относятся. По прочтении их мы убеждаемся в том, как резко изменился привычный облик молодого петербургского повесы, одетого как лондонский dandy. Онегин мыслит и чувствует теперь образами Востока. Пишет, например, что он – тигр-подранок. Этой метафоры у Пушкина нет. Да и не могло быть. Стиль реалистического романа не может копировать стиль других литературных конструкций. Контекст эпистолярного романа проникнут тропами литературы другого типа – восточной. Абай, учитывая мировосприятие казахского читателя, вводит и другие сравнения, переносы. Татьяна сравнивается с птицей павлином. Онегин о себе говорит не в речевой манере петербургских салонов: «Мен – көмірмін қалған өрттен», что в подстрочном переводе звучит примерно так: «Я – мгла с горелью». «Бар денемнің бәрі – бір мұз» – «всё тело моё не тело, а лёд», и т.д.

Письмо «Ответ Онегина Татьяне», состоящее в основном из собственно абаевских поэтических строк, углубляет образ приёмами внутреннего монолога. Онегин в минуты наивысшего духовного и эмоционального напряжения демонстрирует свои лучшие качества: «Человеколюбие, прямоту, критический ум» [2, с.10], благородство, бескорыстие. В романе Пушкина Онегин советует Татьяне: «Полюбите вы снова: но… Учитесь властвовать собою, Не всякий вас, как я поймёт;» [6, с.69]. Затем следует перемешанная с некоторой иронией авторская ремарка: «Так проповедовал Онегин» [6, с.69]. У Абая – другая интонация. Его Онегин, давая примерно тот же совет, вздыхает как романтический герой: просит девушку не забывать его, бедного, опального, сломленного бездушным и лживым обществом. Пушкинский Онегин – жертва собственных «бурных заблуждений» и «необузданных страстей». Самые цветущие годы юности и возмужания, целых восемь лет избалованный дитя общества убил почём зря. Абаевский Онегин – раздавленный несправедливостями проклятого времени, «хороший джигит».

Надо сказать, что опущенное в письме Онегина восполняется вариантом «проповеди» под названием «Слово Онегина». Получается, что Абай как бы опомнился и стал ликвидировать допущенный пробел. Но так ли это? Нам кажется, что если это «погрешность», то она допущена издателями эпистолярного романа. Следовало бы «Слово Онегина» поместить впереди «Письма Онегина к Татьяне». И вот почему. То, о чём морализировал Онегин в деревенском саду, могло быть произнесено по логике вещей во время встречи, а не после письма Онегина к Татьяне.

Заметим, также, что Абай строфу «проповедь» Онегина озаглавил однозначно: «Слово Онегина». Он произнёс своё слово, потом уже сел за письмо, чтобы пояснить то, о чём говорил в изустной беседе. Наконец, вовсе не случайно в казахской версии письмо заканчивается словами, которых в «проповеди» не содержится.

Сорлы Онегин, жолды өзің біл,

Қай тарапқа қаңғырар [3, с.142].

Подстрочный смысл: бедный Онегин, куда, по какой дороге, бредёшь, знамо только тебе. Этими словами, отсутствующими у Пушкина, Абай как бы предваряет то, что после случится с Онегиным в казахском варианте.

«Слово Онегина» в вольном переводе воссоздаёт ХII-ХVI строфы четвёртой главы. В оригинале названные строфы состоят из шестидесяти строк. Из них вольным стилем переведено сорок четыре, остальные, как было показано выше, содержатся в «Письме Онегина к Татьяне». В своём слове Онегин, восхищаясь чистыми, до донышка прозрачными словами письма Татьяны, повторяет в более сердечных тонах то, что было сказано в саду во время «проповеди». Онегин несчастлив. Сердце утратило прежний огонь. Безупречен твой слог, хотя не в состоянии утаить, что есть места в письме не понравившиеся, изъяны. Я бы вас считал избранницей, но был легкомыслен, ветрен… Так звучат в подстрочном переводе признания Онегина.

Единственное отличие от оригинала – в эпистолярном романе обрисована не предполагаемая семья, а настоящая. Якобы увиденная этим Онегиным семья не сложилась. Вина за несчастье семьи лежала на главе её, самодуре, непорядочном человеке. Так и он, Онегин. Он такой же муж ненадёжный, в нём плохого больше, нежели хорошего. Единственное, что сможет, это быть нежным братом, не более. Молодая девушка, что молодая поросль, скоро снова зацветёт. Воспользуйся полезным советом. Жди терпеливо и найдётся любимый лучше меня. Таково примерно содержание казахского варианта, в основном вторящего оригиналу.

В «Слове Онегина», хотя в точности переведены слова «проповеди», отклонения от намеченного положительного образа Онегина – «хорошего джигита» – не происходит. Разочарованный в жизни Онегин предельно честен и справедлив. Он не собирается испортить чужую жизнь. Тем более девушки, которая своей искренней любовью и кристальной чистоты душою разбудила в нём добрые чувства.

Нелишне напомнить, что именно после этих слов Онегин казахской версии мог написать свои письма к Татьяне, одно за другим. В оригинале первое «Письмо Онегина к Татьяне», как известно, последовало в Петербурге и помещено между ХХХII и ХХХIII строфами восьмой главы романа в стихах. В эпистолярной версии – это уже второе письмо. Казахский вариант второго «Письма Онегина к Татьяне» – по форме больше, чем назира. И по тематике, и по содержанию резко отличается от оригинала. Лишь восемь строк первой строфы сделаны смысловым переводом. Приведём для сравнения первые четыре стиха у Пушкина:

Предвижу всё, вас оскорбит

Печальной тайны объясненье,

Какое горькое презренье

Ваш гордый взгляд изобразит! [6, с.151]

Смысл их в эпистолярном романе звучит так:

Құп білемін, сізге жақпас

Ескі жара білтелеу.

Ақ жүрегің енді ұнатпас.

Мезгілі жоқ қай медеу? [3, с.145]

Подстрочный перевод: знаю наверняка, что вам не понравится тот, кто бередит старую рану. Чистому сердцу не понять. Что это за опора не ко времени?

Абай по-своему развёртывает в десяти поэтических строках смысл двух пушкинских стихов: «Все решено: я в вашей воле. И предаюсь моей судьбе». Все остальное сочинено Абаем. Во второй строфе романа в стихах Онегин вкратце излагает историю прежних не сложившихся между Татьяной и им отношений. С горечью вспоминает, как он, дорожа вольностью и покоем, отверг даруемое судьбой счастье. О том, что ещё одной причиной, разлучившей их, была трагическая смерть Ленского. В третьей, четвёртой, пятой строфах письма Онегин изображен в образе влюбленного молодого человека. В эпистолярном романе Онегин выглядит другим: какой-то мрачный, не способен, как в романе в стихах, глядеть на Татьяну «весёлым взглядом». С лица этого Онегина, героя эпистолярного романа, весёлые краски сошли безвозвратно.

В эпистолярной версии Онегину придан образ мысли, близкий обитателям степи. Онегин по вере православный христианин. А в эпистолярном романе сетует как магометанин: по воле Аллаха, я связан с вами крепкими узами, – признаётся он любимой. В другом месте письма Онегин сравнивает Татьяну с «михрабом». Михраб, место в мечети, обращённое в сторону Мекки. Оттуда мулла обращается к верующим. «Ты мой Михраб, обращаюсь к тебе, преклонив колени», – говорит Онегин. А в оригинале Онегин выражает чувства любви по-другому: «Когда б вы знали, как ужасно Томиться жаждою любви, Пылать – и разумом всечасно Смирить волнение в крови…» [6, с.152].

Эпистолярный роман до конца выдерживает свою линию в характеристике образа Онегина. Онегин говорит словно человек, выросший не в среде русской, а в иной ментальности. Клянётся в любви, употребляя чисто восточные образные слова: недооценил достоинств моего жемчуга; моя стальная воля превратилась в хлебный мякиш; ледяное сердце, словно масло растаяло; ты – яблоко спелое, но во время не протянул я руку, чтобы сорвать; и т.д. По старым верованиям казахов: в мире живут восемнадцать тысяч существ, их жизнь зависит от солнца. Мусульмане ещё поговаривают: голова

человека – мяч Аллаха. В уста Онегина вкладываются эти чисто восточные понятия и выражения. Онегину присущи чисто восточные заклинания: если дыхание всего живого зависит от солнца, жизнь бедная моя зависит от тебя; словно мяч головушка моя попала в сад твоей усадьбы. Онегин эпистолярного романа не ограничивается мольбой: «я в вашей воле И предаюсь своей судьбе» [6, с.152].

Главное отличие письма Онегина в эпистолярном романе от его письма в оригинале заключается не только и не столько в контрастах стиля, средств типизации. Резко меняется тема произведения. Онегин, обращаясь к Татьяне, произносит: как хочешь, так и поступай со мной. Мне, бедному, неведомо, что такое счастье. Жизнь моя висит на волоске. Увидев твой лик светлый, узнаю, сколько осталось мне жить. Нет надежды – готов умереть. Этих слов в оригинале нет.

Тема смерти в эпистолярном романе возникает не случайно. Онегин казахской версии лишён стимула к жизни. Ничто его в жизни не радует. Общество его отвергло. Страдает от одиночества. Всё вокруг опостылело. Счастье возможно, если вернётся упущенное, рядом окажется Татьяна… Здесь типологические схождения образа Онегина с героями восточных поэм очевидны. Там влюбленные буквально сгорают от сердечных мук.

Абай как художник последователен. «Слово Татьяны», «произнесённое», в эпистолярном романе заканчивается словами:

Ғашық-ақпын еш күмәнсіз,

Ырыс емес, сор үшін.

Көрісуге шыдамаспыз,

Айрылалық сол үшін.

Подстрочный перевод: что люблю, сомнений нет. Но не стерпеть («шыдамаспыз») нам свиданий, потому лучше расстаться. В казахское слово «шыдамаспыз» вложено нечто традиционное. Оно напоминает эпизоды свидания Лейли и Меджнун, которым заказано даже прикоснуться губами. Вспыхивает сжигающий нестерпимый огонь.

«Слово Татьяны» у Абая состоит из пятидесяти шести строк, тогда как оригинал насчитывает – все сто пятьдесят четыре. Это не перевод, а передача в сжатом виде духа слов Татьяны, когда она решила с Онегиным «объясниться откровенно» [6, с.156]. В казахском варианте Татьяна замужняя женщина, но отнюдь не княгиня. Муж её не генерал, изувеченный на войне и пользующийся особой лаской двора. Татьяна, которую, «взяв за руки, привёл в степь Абай» (М. Ауэзов), вышла замуж, как она не единожды повторяет, за «чужого» («Жатқа тидім алшы деп» [3, с.147]) человека. Нет в казахской версии упоминаний о диких местах деревни, бедном жилище, смиренном кладбище, где покоится её бедная няня. Татьяна начинает объясняться не со слов: «Онегин, помните ль тот час, Когда в саду в аллее нас Судьба свела…» [6, с.156]. В эпистолярном варианте начало другое, размышляющее, философствующее по поводу того, что случилось между Онегиным и Татьяной.

Тәңірі қосқан жар едің сен,

Жар ете алмай кетіп ең.

Ол кезімде бала едім мен,

Аямасқа бекіп ең [3, с.147].

Почти дословный смысл: ты был супругом, богом суженый, но отверг протянутую руку. Была я в то время наивным недорослем. С ним был беспощаден ты. И далее в том же духе. Татьяна, как и Онегин, в казахской версии пользуется чисто восточной метафорой:

Сен жаралы жолбарыс ең,

Мен киіктің лағы ем.

Тірі қалдым, өлмей әрең,

Қатты батты тырнағың [3, с.147].

Дословный перевод с казахского на русский: ты был раненным тигром, а я – оленёнок. Чуть Богу не отдала душу. Когти до смерти поранили меня.

Татьяна из эпистолярного романа перемежает упрёки с признаниями, что она не перестала любить Онегина. Здесь сходство с оригиналом налицо. Но только по смыслу. Татьяна говорит иными словами: двери своего дома закрыл ты накрепко, а мне что делать, стелю постель на тахте чужого дома. Но ты не старайся проникнуть в чуждый дом, вновь нанесёшь мне рану. Не пощадит молва. Я умоляю тебя. Образ Татьяны, как видим, тоже во многом не схож с тем, что изображено в оригинале. Она, как героиня эпистолярного романа, по истокам мышления, веры, чувства и эмоций тяготеет к восточной

ментальности. Во многом расходится со средой, откуда она родом. Татьяна в степи стала смиренней, сдержанней, внутренне сосредоточенней. Её сердце подобно жерлу клокочущего вулкана. Поэтому её последние слова сложились не так, как в первоисточнике. В оригинале она уходит, оставив Онегина как громом поражённого. «Но я другому отдана; Я буду век ему верна», – заявляет Татьяна перед тем, как покинет Онегина навсегда. В эпистолярном романе, как было упомянуто выше, она поступает в конце произведения по-другому, в духе восточной Джульетты: любовь, словно горящее пламя, опасна. Лучше разойтись… Иначе нам, мол, «не стерпеть». Снова приходят на память мотивы «Лейли и Меджнун»…

Раздел эпистолярного романа «Слово Татьяны», таким образом, представляет собой продолжение темы, возникшей во втором письме Онегина – темы смерти, единственно возможного финала в этом произведении. Дыхание приближающейся смерти ещё более явственно слышимо в разделе: «Из слов

Ленского». Автор не поясняет, кто он, Ленский. Монолог Ленского, начинающийся со слов «Куда, куда вы удалились, Весны моей златые дни» (У Абая «молодости моей лучезарные дни» /подстрочник/), и состоящие всего лишь из восьми строк, перемещены из середины в концевую часть. Стихи, «сочинённые» Ленским, помещены в ХХI и ХХII строфах шестой главы романа в стихах. Произведение переваливает середину пути, и Ленский падает «стрелой пронзенной».

Короче, стихи «Из слов Ленского» оказываются помещёнными перед финальным разделом – «Слово Онегина перед смертью». Такое перемещение продиктовано опять-таки необходимостью создания соответствующей ауры для трагического финала. Вокруг туманно, сумрачно. Поэт не знает, что сулит ему наступающий рассвет. Предсмертная тоска Ленского в подстрочном переводе передаётся примерно так: может статься, что положат меня в гроб и понесут в неизвестную поляну…

Тема смерти, начавшаяся с письма Онегина к Татьяне, продолженная в монологе Ленского, не могла не найти своего трагического завершения. И вполне естественно вылилась в финал: «Слово Онегина перед смертью». Это чисто абаевское сочинение состоит из трёх четверостиший и ещё строфы из шести строк. Целых восемнадцать строк, которых нет у Пушкина, автора «Евгения Онегина».

Но какова сила инерции! Раздел «Слово Онегина перед смертью» не написан Пушкиным. И всё же под заголовком этого раздела во всех изданиях произведений Абая напечатана ремарка, взятая в скобки, – «Из А.С. Пушкина». И это несмотря на то, что не Пушкину, а Абаю принадлежат слова:

Жарым жақсы киім киіп,

Келді жанға жылы тиіп.

Диуана болды бұл көңілім,

Басылмай бір құшып, сүйіп [3, с.150].

Такое впечатление, что Онегину перед смертью приснилась любимая. Он её, Татьяну, именует не иначе, как своей суженой, супругой («жарым»). На ней было элегантное платье. Вмиг потеплела душа. Так читаются в подстрочнике первые две строки. Но переживания героя внезапно меняются. Ожидаемого примирения не случилось. Сердце взбаламучено. Оно словно диуана, своего рода степной шаман, буйствует. Буйствует по причине того, что он не смог её обнять, прикоснуться к ней губами.

В следующей строфе впечатления от встречи с любимой усугубляются. Лирическое чувство настолько взбудоражено, что герой оказывается охваченным состоянием, которое передано словами: тело моё онемело в бессилии. Душа летит птицей стремглав. Этот взлёт настроения пояснен в последующих двух строках: любимая, пожалев, изволила поцеловать. Герой одержим необычной, терзающей тоской: и вспыхнул во мне стократной силы

огонь… Чувство, опять-таки напоминающее пагубную силу любви Лейли-Меджнун.

Третья строфа – упрёк избраннице сердца. Ты сумела осуществить чёрный свой умысел. Хоть раз не обернулась ко мне. Ты разумом пристегнул свои чувства. И далее заключительная строфа из шести строк о себе, о судьбоносном своём решении.

Мен бұрылып түзеле алман,

Қайтсін дедің сорлыңды…

Атам, анам – қара жер,

Сен аша бер қойныңды.

Сенен басқа еш жерден

Таба алмадым орнымды [3, с.150].

Так завершается монолог, венчающий изображение трагической фигуры героя казахской версии «Евгения Онегина». В подстрочнике трудно передать всю философскую глубину и музыкальную впечатляемость строфы: я не смогу сворачивать с пути и исправиться. Что станется с этим бедным, сказала ты, – сокрушается Онегин. А с ним стало то, что неминуемо случается с одиноким человеком. Абай был глубоко убежден, что «Одинокий человек – мёртвый человек.

Горе его окружает» [4, с.201]. Потому и понятно, почему последними словами Онегина казахской версии были: отец и мать моя – земля чёрная, открой свои объятия. Не нашёл я себе места в жизни нигде (подстрочный перевод).

Течение эпистолярного романа местами было водопадным, бурным, неспокойным. Под конец – оно улеглось, стало плавным, величавым. Пришло мятежной душе, не ужившейся с обществом, успокоение…

* * *

Проделанный анализ даёт веское основание для пересмотра существующего до сих пор жанрового определения эпистолярного романа Абая. Пушкиниана казахской литературы исключительно богата. На казахский язык переведены и проза, и поэзия гения русской литературы. Ещё в начале ХХ века поэт Шакарим Кудайбердиев переложил на стихи повесть «Дубровский» и рассказ «Метель» А.С. Пушкина [12, с.283]. Его роман в стихах «Евгений Онегин» полностью переведён поэтами Ильясом Джансугуровым и Куандыком Шангитбаевым. Эпистолярный роман Абая к этому ряду не относится. И по форме, и по содержанию он не является переводом «Евгения Онегина». «Евгений Онегин» – первый классический реалистический роман XIX века, в котором высокие эстетические достоинства сочетаются с глубоким раскрытием человеческих характеров и закономерностей социально-исторической жизни» [13, с.100].

«…В “Онегине” мы видим поэтически воспроизведённую картину русского общества, взятого в одном из интереснейших моментов его развития», – писал В.Г. Белинский [14, с.363].

Можем ли мы утверждать, что версия Абая является энциклопедией русской жизни, прозвучавшей на казахском языке? Форма переписки героев не позволяла осуществить это. Да и Абай не ставил перед собой подобную цель. Эпистолярный роман Абая объектом изображения взял внутреннюю жизнь героев. При этом такую форму обрисовки, которая позволяла бы раскрыть в деталях их переживания, имеющие общечеловеческую окраску и дающие возможность передать их в стиле казахской ментальности.

Новый языковой облик романа в стихах «Евгений Онегин» в данном отрезке получен также в форме смыслового перевода. Раздел «Онегина облик» хотя и передаёт строка в строку смысл X, XI и части XII строф первой главы пушкинского произведения, лишь отчасти может называться переводом. Поскольку трактовка образа Онегина отличалась от оригинала с самого начала.

В эпистолярном романе Абая использованы преимущественно те формы воссоздания чужого произведения, которые позволяют жить в другом языке новой, самостоятельной жизнью. Это формы смыслового перевода («Письмо Татьяны к Онегину»), иные приёмы, которые Мухтар Ауэзов называл «особой формой» («Ответ Онегина Татьяне», «Письмо Онегина к Татьяне», «Слово Татьяны», «Слово Онегина перед смертью»). Они в совокупности внесли столько существенных изменений в оригинал, что эпистолярный роман не является ни переводом, ни подражанием. Прав Н.И. Конрад, называя право автора на вмешательство в процесс воссоздания чужого произведения на другом языке, «актом творчества, притом творчества свободного» [5, с.344].

В отношении эпистолярного романа Абая и понятие «воссоздание» следует употреблять весьма осторожно. Ведь оригинал не был полностью воссоздан. К тому же содержание и формы эпистолярного романа по многим сторонам и уровням существенно отличаются от оригинала.

Один и тот же литературный тип (Онегин) в оригинале и его варианте на другом языке, имея нечто общее, в индивидуальных проявлениях получился разнохарактерным. В результате судьба Онегина в эпистолярном романе сложилась не так, как в оригинале.

Это что касается содержания.

По форме названные произведения также не адекватны. Нельзя не заметить различий, скажем, в стиле, где превалируют восточные мотивы, жанре (эпистолярный роман и роман в стихах), а также ритмах стихосложения.

В содержательно-формальном отношении оригинал и его казахская версия также отличаются друг от друга. В романе «Евгений Онегин» ведущая роль отведена сквозному образу самого автора. Читатель осведомлён с основными вехами жизни поэта, его взглядами на общественно-политические реалии времени, на главных героев: Онегина и Татьяну, Ленского. Всего этого мы не

обнаруживаем в эпистолярном романе. Исключение составит разве что первый раздел, где даётся авторская характеристика образу Онегина. Сюжет эпистолярного произведения, не говоря о том, что не имеет по сравнению с оригиналом событийных ответвлений, уникален по финалу причинно-следственной связи.

Формы литературных связей многообразны. Одно и то же литературное произведение может существовать в разных формах и вариантах. В истории мировой литературы фактов подобных можно было бы привести сколько угодно. Эпистолярный роман Абая следует считать одной из версий пушкинского романа «Евгений Онегин».

Поэзия живёт своей жизнью на том языке, на котором она создана. Пушкинские стихи нашли отклик в душе Абая. И он старался по-своему передавать этот отклик. Подобный подход присущ многим другим его отзывам. В казахских изданиях стихи инонациональных поэтов, как правило, озаглавлены словами, взятыми в скобки: «Из А.С. Пушкина», «Из М.Ю. Лермонтова», «Из А. Мицкевича», «Из И.А. Бунина», «Из И.В. Гете – М.Ю. Лермонтова», «Из В.А. Крылова», «Из Дж. Байрона – М.Ю. Лермонтова». Случайно ли это? Слова «перевод» здесь нет и в помине. Правда, оно встречается в комментариях. Но это воспринимается как пережиток, остаток прошлых, устарелых представлений. Как сказал один из современных поэтов, перевод стихотворения напоминает изнанку ковра, орнаменты видны, но без ворса всё же не производит должного эстетического впечатления.

Испытав сильнейшее впечатление от сотканного Пушкиным ковра, Абай озвучил отзыв души в своих национальных понятиях. Потому его ковёр, на котором соткано изображение безутешной любви Татьяны и Онегина, имеет и изнанку, и лицевую стороны. Самое главное – в этой вещи присутствует стиль национальной орнаментики, что создаёт эмоциональную активность тех, кому по сути и адресована версия Абая. Казахи и по сию пору испытывают глубокие душевные переживания, читая и перечитывая её. Эмоциональный повод для их появления существенно отличается от чтения самого романа в стихах.

* * *

В заключение – несколько слов о значении литературного проникновения одной литературы в другую.

Формы литературных взаимосвязей не обедняют, а, наоборот, обогащают духовное богатство всего человечества и каждого народа в отдельности.

4 апреля 2006 года в Москве на Чистых прудах при открытии памятника Абаю была особо подчёркнута роль Абая во «взаимном проникновении двух культур. Абай был не только творцом казахского литературного языка, но и тем человеком, который открыл для казахов русскую культуру. Он перевёл на казахский язык около 50 произведений великих русских литераторов» [15].

На казахском Пушкин заговорил необычайно поэтично. Абай берёт за руку пушкинскую Татьяну и уверенно приводит её, по выражению Мухтара Ауэзова, в степь. Петербургская Татьяна в степи ещё и запела. Сочинённую Абаем песнь Татьяны в Казахстане поют и стар, и млад…

Основатель реалистической лирики в казахской литературе, войдя в контакт с пушкинской и мировой поэзией, открыл не только иные духовные миры. Он открыл заново и себя, и богатейшие творческие возможности родной литературы. Уяснил для себя, что для национальной литературы нет высот, которых нельзя было бы не покорить. Не случайно, что Абай в философском трактате «Гаклия» сформировал один из решающих принципов науки компаративистики: «Человек, изучивший культуру и язык иного

народа, становится с ним равноправным…» [4, с.187].

Этому положению великого казахского поэта и мыслителя уделяется мало внимания. Между тем, в нём заложена идея, созвучная с новыми реалиями нового ХХI века с его концепцией интеграции и открытости общества.


Дата добавления: 2020-12-12; просмотров: 264; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!