ПРОТЕСТ ПРОТИВ ВТОРЖЕНИЯ В ФИНЛЯНДИЮ



 

(Впервые: “Последние новости”. 31 декабря 1939.)

В эти дни, когда правительство СССР несет смерть, разрушение, ложь в пределы мирной Финляндии, мы, нижеподписавшиеся, считаем себя обязанными заявить самый решительный протест против этого безумного преступления. Позор, которым снова покрывает себя сталинское правительство, напрасно переносится на порабощенный им русский народ, не несущий ответственности за его действия. Преступлениям, совершаемым ныне в Финляндии, предшествовали бесчисленные, такие же и еще худшие, преступления, совершенные теми же людьми в самой России.

Мы утверждаем, что ни малейшей враждебности к финскому народу и к его правительству, ныне геройски защищающим свою землю, у русских людей никогда не было и быть не может. Между Россией и Финляндией не существует таких вопросов, которые не могли бы быть разрешены полюбовно, по мирному соглашению. Вместо этого сталинское правительство, не имеющее никакого права говорить от имени русского народа, проливает, с благословения Гитлера, русскую и финскую кровь. Ради темных замыслов, ради выгод, либо мнимых, либо ничтожных, оно готовит России катастрофу; за его преступления, быть может, придется расплачиваться русскому народу.

Мы утверждаем, что Россия, освободившаяся от коммунистической диктатуры, легко договорится с Финляндией, не нарушив своих интересов и проявив полное уважение к правам и интересам этой страны, которой мы выражаем глубокое сочувствие.

 

ЛИТЕРАТУРНЫЙ СМОТР

 

Свободный сборник. Париж, 1939

(Впервые: “Современные записки”, 1940, № 70.)

Соблазнительный с первого блеска подзаголовок, — но какой странный обман! Если “свобода” сводится к тому, что редакторша (по ее собственному заверению) ничего не меняла в собранном материале, то читателя не может не рассердить каламбурное смешение “права на писание” и “правописанья”. Если же (как обещано в той же интенсивной статье) слова “свободный сборник” означают, что доступ в него открыт таким писателям и таким их произведениям, которым боязливые или непонятливые редакторы других, несвободных, органов спиной загораживают путь, то, ознакомясь с содержанием “Смотра”, читатель испытывает еще пущую досаду: ибо что же в этом сборнике такого, что не могло бы появиться в любом из альманахов избалованного русского зарубежья? Странная, очень странная затея: лично мне ее особый оттенок знаком и дорог, как принадлежащий тому миру, который показан в “Приглашении на казнь”. Редакторша, следуя любопытным законам мне хорошо известной логики, объясняет, что ее сборник есть в некотором роде “салон отверженных”. Хороши отверженные, имена которых в тех или других сочетаниях повторяются в оглавлении всякого выходящего в свет (или в темноту) журнала! Правда, З. Н. Гиппиус намекает на участие писателя, “книги которого переводятся на почти все существующие языки”, но у которого нет возможности печататься “ни в одном парижском журнале или газете”. Жаль, что редакторша (следуя все той же логике) не называет его: загадка для рядового читателя бессмысленно-трудная.

Осмотрим теперь этот салон мнимоотверженных, — и раз уж речь зашла о свободе, пускай свободой насладится и рецензент. Не буду останавливаться на “Самом важном” Адамовича, которое в разных положениях и вариантах появлялось в большинстве газет и журналов эмиграции. То, что в начале его статьи (как и в статьях некоторых других, явившихся на “смотр”) есть вежливо-ответная ссылка на посильное старанье выполнить заказ свободы (как это опять мне знакомо!), дела, разумеется, не меняет. Попытки Терапиано, Кельберина и Мамченко разрешить побольше метафизических задач с наименьшей затратой мыслительной энергии литературными достоинствами не богаты; зато в этих горних облаках ютится самая дрянная злободневность, вроде того, как альпинист находит на казавшейся неприступной скале рекламу автомобильных шин. Отрывок Фельзена — единственное украшение сборника. Хотя, вообще говоря, этого автора можно кое в чем упрекнуть (в том, например, что он тащит за собой читателя по всем тем осыпям, где авторская мысль сама прошла, то начиная обстраиваться, то бросая недостроенное и, наконец, с последним отчаянным усилием находя себя в метком слове, к которому читателя можно было привести и менее эмпирическим путем), это, конечно, настоящая литература, чистая и честная. Его же статья “Прописи” состоит из дельных, хоть и бледноватых мыслей о назначении писателя. Размышления Мандельштама “о любви” были бы сносны, если бы ему принадлежал приоритет. Серости этих бесформенных афоризмов соответствует слог (“…Но и тогда акт сочетания остается в центре любви; без его незримого продолжения или предчувствия из любви был бы вынут стержень”). И как может человек с литературным навыком почтительно перебирать изречения Шардонна и Монтерлана, книги которых не более чем congés payés[12] французской литературы? “Лошади едят сено”, статья Диона, особой новизной не грешит, — с такими же мыслями приходилось уже встречаться в “Новом граде” или в “Круге”; впрочем, лошади едят и овес. Новелла В. Зензинова проникнута благородным стремлением отыскать этическую романтику в наименее безнравственном из приключений знаменитого итальянского развратника. Отмечу злоупотребление откидным оборотом (“О, почему они не уехали в Лондон”) и излишнее доверие автора к силе простого утверждения (хотелось бы примеров “остроумия” Генриетты, о котором так много говорится; литература держится на примерах). Отлично устроенной концовкой более или менее оправдан ряд нарочито-бессвязных мыслей Червинской (иные из них весьма спорны, — например, мысль, что искусство в наши дни “должно быть серьезно”. Ведь советская литература самая серьезная, а бездарна; немые — обоих лагерей — тоже очень серьезны; не опасно ли требовать от искусства именно того свойства, которым сопровождается его падение?). Наконец, pour la bonne bouche,[13] находим статью В. Злобина о книжице Г. Иванова “Распад атома”. Автор статьи договаривается до бездн, стараясь установить, почему эта книжица была так скоро забыта. Ему не приходит в голову, что, может быть, так случилось потому, что эта брошюрка с ее любительским исканием Бога и банальным описанием писсуаров (могущим смутить только самых неопытных читателей) просто очень плоха. И Зинаиде Гиппиус, и Георгию Иванову, двум незаурядным поэтам, никогда, никогда не следовало бы баловаться прозой.

По поводу этого “свободного сборника” можно было бы еще кое-что сказать; что мистическое отношение к многострадальному сентябрю-месяцу не делает чести вкусу писателя; что модное обилие цитат чрезвычайно раздражительное явление, ибо цитаты — векселя, по которым цитатчик не всегда может платить; что называть громким именем свободы простую дружбу или единомыслие — то же самое, что сына звать Фемистоклюс… Ограничусь этими замечаниями, добавив, что общее впечатление от сборника такое, будто руководительница, скликав питомцев и посулив им неслыханное раздолье, привела их в небольшой городской сквер, где оставила их на произвол судьбы среди пыли, добрых скамеек, маленьких злых стульев и слишком мало употребляемых ресептаклей для бананных кож и вчерашних газет.

 

ПАМЯТИ И. В. ГЕССЕНА

 

(Впервые: “Новое русское слово”. 31 марта 1943.)

В моем сознании прошлое И. В., связанное с прошлым моего покойного отца, вторым, живым, узлом связывалось с моим настоящим: я одновременно увидел И. В. в легендарной дали фракционных собраний, в исторической перспективе, где мое детство суживалось обратным снопом линий, и в человеческой действительности, за стаканом чая с сухарями, в тепле мне доступного мира. То, что я дорос до уровня его дружбы, было магическим анахронизмом; я гордился ею; катет ее действительности уходил глубоко в душу, а длинная гипотенуза таинственно соединяла меня с мужественным и чистым миром “Права” и “Речи”, некогда окружавшим мое несмыслящее начало. Русский Берлин двадцатых годов был всего лишь меблированной комнатой, сдаваемой грубой и зловонной немкой (он незабываем, подлый пот этого неудачного народа), но в этой комнате был И. В., и, минуя туземцев, мы ухитрялись извлекать своеобразную прелесть из тех или иных сочетаний обстановки и освещения. Моя молодость подоспела ко второй молодости И. В., и мы весело пошли рядом.

Он был моим первым читателем. Задолго до того, как в его издательстве стали выходить мои первые книги, он с отеческим попустительством мне давал питать “Руль” незрелыми стихами. Синева берлинских сумерек, шатер углового каштана, легкое головокруженье, бедность, влюбленность, мандариновый оттенок преждевременной световой рекламы и животная тоска по еще свежей России — все это в ямбическом виде волоклось в редакторский кабинет, где И. В. близко подносил лист к лицу, зацепляя написанное как бы с подола, снизу вверх, параболическим движением глаза, после чего смотрел на меня с полусаркастическим доброхотством, слегка потряхивая листом, но говорил только “Н-да” — и не торопясь приобщал его к материалу.

Равнодушный к читательским отзывам, я дорожил исключением, которое привык делать для мнения И. В. Его совершенная откровенность в суждениях, столь ужасно четвертовавших подчас авторское самолюбие, придавала особую значительность малейшей его похвале. Всегда буду слышать полнозвучную медную силу, с которой он произносил над трупом книги: “Как он мог это написать — непостижимо!” — со страшным ударением на “мог” и “жимо”. Один Пушкин был для него, как и для меня, выше человеческой критики — и как он знал эту трагическую, томную, таинственную поэзию, знакомую большинству только по отрывным календарям да четырем операм.

Его всегда увлекали приключения и перевоплощения человеческой сущности, шла ли речь о литературном герое, или о большевиках, или об общем знакомом. Его могли зараз занимать политический маневр дюжего диктатора и вопрос, был ли симулянтом Гамлет. Он был живым доказательством того, что настоящий человек — это человек, который интересуется всем, включая и то, что интересно другим. Рассказывать ему что-либо было необыкновенным наслаждением, ибо его собеседническое участие, острейший ум, феноменальный аппетит, с которым он поглощал ваши сыроватые фрукты, преображали любую мелочь в эпическое явление. Его любопытство было столь чисто, что казалось почти детским. Людские характеры или перемены погоды становились в его энергичной оценке исключительными, единственными: “Такой весны я не помню”, — говаривал он, в изумлении разводя руками.

Меня восхищал в нем союз, в который столь гармонично сливались его русское европейство и принадлежность к одухотвореннейшему племени. Я бесконечно уважал его физическую и моральную смелость; сотни раз в жизни испытал его трогательную угловатую доброту. Его слабые зрение и слух в соединении с талантливой рассеянностью служили у него в поставщиках его же юмора. С каким упоением он рассказывал, как, желая доставить удовольствие его навестившей актрисе Полевицкой, он, со словами: “Видите — ваш портрет висит у меня на стене”, бережно снял и подал ей фотографию певицы Плевицкой. Я чувствую, что сам тоже, может быть, предлагаю чужой портрет, говоря о И. В., ибо странная близорукость одолевает душу после смерти любимого человека и вместо коренного его образа подворачиваются всякие бедные пустяки.

И. В. как-то признался мне, что в юности его прельщала порочная гегелевская триада. Я думаю о диалектике судьбы. Весной 1940 года, перед отъездом сюда, я прощался с И. В. на черной парижской улице, стараясь унять мучительную мысль, что он очень стар, в Америку не собирается — и что, значит, я никогда больше не увижу его. Когда здесь, в Бостоне, я получил известие, что он чудом прибыл в Нью-Йорк — живее живого (каким он мне всегда казался), жаждущий деятельности, кипящий своими и чужими новостями, — я поспешил уличить предчувствие в ошибке. Различные обстоятельства заставили меня отложить свидание до апреля. Между тем чудо его приезда оказалось лишь антитезисом, и теперь силлогизм завершен.

 

Н. В. ГОГОЛЬ. ПОВЕСТИ

 

 

Предисловие

 

(Впервые: Н. В. Гоголь. Повести. Издательство им. Чехова. Нью-Йорк, 1952.)

Николай Васильевич Гоголь родился в 1809 году в Полтавской губернии, в местечке Сорочинцах, в мелкопоместной дворянской семье. В 1828 году Гоголь окончил Нежинскую гимназию и переехал в Петербург.

В 1831 году вышел первый том “Вечеров на Хуторе близ Диканьки”, а в 1832 году — второй. В 1835 году Гоголь напечатал два тома рассказов под заглавием “Миргород” (“Вий”, “Старосветские Помещики” и пр.) и около того же времени “Арабески” (“Невский Проспект”, “Записки Сумасшедшего” и пр.). О ту же пору написал он повесть “Нос” и пьесу “Ревизор”, впервые поставленную в театре весной 1836 года. Почти сразу после спектакля Гоголь уехал за границу и в течение двенадцати лет жил то в Швейцарии, то в Австрии, то в Париже, а больше всего в Риме, лишь изредка наезжая в Россию. За границей он закончил “Шинель” и написал “Мертвые Души”, первый том которых выпустил, когда посетил Россию в 1842 году.

С 1842 по 1852 год Гоголь почти беспрерывно переезжал с места на место в тщетной погоне за здоровьем и вдохновеньем. В 1848 году посетил Иерусалим. Потом жил то в Москве, то в Одессе, то у матери в Васильевке. В 1852 году, в Москве, Гоголь сжег рукопись второго тома “Мертвых Душ” и то, что было написано им из третьего. От второго тома случайно сохранилось пять первых глав. На закате жизни он боролся с душевным разладом, мучился потерей писательского дара и разрушал постами свой хрупкий организм.

Он умер 21 февраля 1852 года.

 

* * *

 

За сто лет со дня смерти Гоголя литературная репутация, в свое время навязанная ему гражданствующей, благоустремленной, но в сущности противохудожественной критикой, мало изменилась. Несмотря на здравомыслие новых, живительных суждений, высказанных незадолго до революции — на пороге уже совершеннейшей тьмы в смысле критики, — решительного переворота в оценке Гоголя не произошло. В широких, как говорится, кругах читающей публики образ Гоголя и поныне остался верен официальной школьной версии: увы, Гоголь остался сатириком, бичующим пороки ему современного общества; двойственным юмористом — заставляющим смеяться до слез и смеющимся сквозь слезы. По невероятному стечению обстоятельств, один из величайших мировых ирреалистов был произведен в какого-то столоначальника русского реализма.

 

* * *

 

В петербургских рассказах Гоголя мы впервые видим его настоящее лицо: не того Гоголя, который будто бы смешил даже своих наборщиков, а того, который намечается в цветном тумане неровных “Арабесок” и полностью утверждается в “Носе”, в “Шинели”, в “Ревизоре”, в “Мертвых Душах”.

Его длинный и острый нос, которым, без помощи пальцев, Гоголь ухитрялся добывать понюшку из самой миниатюрной табакерки, этот необыкновенный нос учуял совершенно новые запахи в тех болотных, призрачных дебрях, где новым трепетом затрепетала русская литература. От скромной фиалки на дне чичиковской табакерки до “Ночной Фиалки” Блока один лишь шаг — по животворной, чмокающей мочежине (с которой, между прочим, немало перешло и в толстовский ягдташ). В юношеских произведениях Гоголя образ носа еще держался средневековой, карнавальной, балаганной традиции; в пору расцвета своего гения Гоголь нашел в этом незатейливом органе лучшего своего союзника. Действительно, что может быть иррациональнее и вместе с тем ближе к сущности вещей, чем запахи? Кто из нас — на углу улицы в незнакомом городе — не испытывал при мгновенном, и вот уже исчезнувшем, дуновении близость громадного, цельного, совершенно сохранившегося где-то, нашего личного прошлого, готового тут же открыться опытному нюхателю? В этом смысле художник-писатель совмещает в себе и охотника и охотничью собаку. Когда же, решив стать проповедником, ясновидцем, медиумом, Гоголь тем самым не то заспал, не то удавил в себе художника, он потерял и нюх, как Ковалев лишился носа.

Гоголь был странен во всем; но странность и есть основная черта гения. Только здоровую посредственность принимает благодарный читатель за мудрого старого друга, так славно излагающего и развивающего собственные, читательские, мысли о жизни. Великая литература всегда на краю иррационального. “Гамлет” — это дикий сон гениального школяра-неврастеника. Гоголевская “Шинель” — рваная рана, черная дыра в тусклой ткани повседневности. Поверхностный читатель примет ее за фарс; читатель “с запросами” скажет, что автор бичует то-то и то-то; но, по-настоящему, рассказ написан для читателя творческого, одаренного особым читательским вдохновением. Пушкин в зрелой “Песне” Вальсингама, в сне Татьяны или даже в заревой своей “Вольности”, Толстой в страшных видениях Карениной и Вронского и в бреду Ивана Ильича, Чехов в гениальном своем “Овраге” — каждый из них мог похвалиться проблесками сверхрассудочного прозрения. Но у Гоголя иррациональное в самой основе искусства, и как только он пытается ограничить себя литературными правилами, обуздать логикой вдохновенье, самые истоки этого вдохновенья неизбежно мутятся. Когда же, как в “Шинели”, он дает волю бредовой сущности своего гения, он становится одним из трех-четырех величайших русских беллетристов.

Есть разные способы раскрепощать житейскую логику; каждый большой писатель делает это по-своему. Прием Гоголя двоякий: он состоит из неожиданных взрывов и промежуточной трусцы. Под самыми нашими ногами вдруг распахивается до того не замеченный люк, или высоко взносит нас риторический вихрь, только для того, чтобы уронить в следующий по пути люк. Любимицей Гоголя была муза абсурда, муза нелепости. Смешное — лишь один завиток нелепости, ибо в абсурдном столько же оттенков, сколько в трагическом: в него-то, на последнем пределе спектра, и переходит гоголевская призматическая нелепица. Заметим, что вопрос не в том, ставит или не ставит Гоголь своих героев в нелепое положение: нельзя поставить в нелепое положение тех, кто и так живет в мире нелепицы. Контраст состоит в другом. Акакий Акакиевич трогателен   и трагичен  , и только по этому, вторичному, признаку он выделяется с пронзительной, своеродной нелепостью на фоне общей повседневной нелепости мира “Шинели” — из которого, впрочем, он произошел, без которого не мог бы существовать.

Этот фон сам по себе неровен и дыряв. Материя совпадает с манерой, сложность жизни — со слогом автора. Там и сям, в самом невинном на вид абзаце, иное простецкое, подсобное слово, какое-нибудь “даже” или “почти”, поставлено таким манером, оказывается в такой нездоровой семантической среде, в таком противоречивом контексте, что невинный абзац тут же взрывается (исподтишка, беззвучно, как далекая бомба в прежнем, немом, кинематографе). А то еще гоголевский говорок вдруг потопляет пена пышной поэзии, или даже волна какого-то почти библейского красноречия, которая, покипев, разрешается самым плоским, нарочито вялым аккордом, и все опять обращается в то бормотание, которым Гоголь, как всякий опытный фокусник, прикрывает обман, передержку, мгновенную отвратительную метаморфозу.

Кроткий Акакий представляет собой в этом нелепом мире и сокровенную сущность его, и вместе с тем патетическую попытку преодоления абсурда. Прорехи в словесной ткани соответствуют прорывам в самой жизни; чиновный, серый, студеный Петербург прерывается вдруг не просто большой черной площадью, а какой-то шаманской бездной. Где-то, в самом болотном корне земной жизни, что-то не так, что-то не то, и все люди на этой сомнительной планете могут быть сравнены с мирными и в общем довольно дебелыми умалишенными, занятыми всякими пустыми, нелепыми, им одним кажущимися важными делами. В этом мире бессмысленного унижения и бессмысленного торжества высшей целью страстных творческих устремлений становится что? — новый покров ларвы, шинель, chenille, мохнатая кожица уже и так полураздавленного червя — и эту новую шинель коленопреклоненно боготворят и портной и заказчик; а меж тем она, как и Акакий, обречена и сама собой сваливается на измызганный пол с чужой насмешливой вешалки. Я не говорю, конечно, о морали, о поучении. Какое же может быть нравоучительство в мире, где нет ни учеников, ни учителей, где все, как смерть, твердо и неизменно, в мире, который самым фактом своего существования исключает все, что могло бы его разрушить. А главное, какую же тут можно прослеживать мораль, когда судьбой Башмачкина играет гениальный, но безответственный фокусник.

Пока шьется и наконец надевается на Акакия Акакиевича шинель, пока длится вся процедура его облачения, происходит, в сущности, как раз обратное: Акакий Акакьевич постепенно разоблачается до полной наготы, до наготы призрака. Взлетами пасторского пафоса или быстрым профессиональным лепетом Гоголь прикрывает необыкновенный свой трюк: к концу повести поток как будто ненужных и не относящихся к делу подробностей производит такое гипнотическое действие на читателя “Шинели”, что от него может ускользнуть одно простое обстоятельство; между тем это чрезвычайно важное обстоятельство есть непременная часть главного замысла “Шинели”, умышленно Гоголем замаскированного. Тот, кого принимают за призрак ограбленного Акакия, и есть на самом деле вор, его ограбивший. Однако призрак Акакия существовал лишь постольку, поскольку его владелец был несправедливо лишен шинели, и вот, перед нами нелепейший парадокс: квартальный принимает за этот обиженный призрак прямую его противоположность, т. е. вора шинели. Таким образом, тема повествования описывает полный круг, круг порочный, круг заколдованный, как и все круги на свете, хоть и являются они нам порою в безобидном образе яйца, яблока, земного шара или лица человеческого — лица, на крышке табакерки прорываемого большим пальцем портного.

Сколько бы раз в жизни кочевник-читатель ни оказывался случайно у полки с живым растрепанным томом Гоголя (среди многих совершенно целых, но мертвых книжонок), Гоголь всегда его поразит своей волшебно обновляющей новизной, своими все глубже вскрывающимися слоями смысла. Точно проснулся человек посреди лунной ночи у себя в дрянном, поперечно-полосатом номере и, до того как снова забыться, услышал за тонкой, тающей в сером свете стеной как бы приглушенные звуки тихо и, на первый прислух, смешливо настроенного оркестра: пустяковые и вместе с тем бесконечно важные речи; смесь странных, прерывистых голосов, то с истерическим треском расправляемых крыльев, то с ночным озабоченным бормотаньем обсуждающих человеческое бытие. В этом соприкосновении с какой-то смежной вселенной и состоит, мне кажется, мгновенно воспринимаемая магия и вечно пребывающее значение “Петербургских Повестей”.

 

ОТ В. НАБОКОВА-СИРИНА

 

(Впервые: “Новое русское слово”. 4 ноября 1956.)

Не знаю, как относится мой дорогой друг, М. А. Алданов, к русской газетной традиции юбилейных поздравлений; вероятно, с добродушной иронией. Хочу, однако же, воспользоваться тем, что он нынче жертва такого торжества, и выразить пожелание, чтобы он написал еще много прекрасных, умных книг. При этом вспоминается особенно живо: вечереющий день в эмигрантском Берлине, мне лет двадцать, зажигается на лестнице свет, входит отец, неся с выражением какого-то нежного аппетита драгоценную новинку: “Святая Елена, Маленький Остров”.

 

ЗАМЕТКИ ПЕРЕВОДЧИКА I

 

(Впервые: “Новый журнал”. 1957. Кн. 49. С. 130–144.)

Работу над переводом “Онегина” на английский язык я начал в 1950 году, и теперь пора с ним расстаться. Сперва мне еще казалось, что при помощи каких-то магических манипуляций мне в конце концов удастся передать не только все содержание каждой строфы, но и все созвездие, всю Большую Медведицу ее рифм. Но даже если бы стихотворцу-алхимику удалось сохранить и череду рифм, и точный смысл текста (что математически невозможно на нищем рифмами английском языке), чудо было бы ни к чему, так как английское понятие о рифме не соответствует русскому.

Если “Онегина” переводить — а не пересказывать дурными английскими стишками, — необходим перевод предельно точный, подстрочный, дословный, и этой точности я рад был все принести в жертву — “гладкость” (она от дьявола), изящество, идиоматическую ясность, число стоп в строке, рифму и даже в крайних случаях синтаксис. Одно, что сохранил я, это ямб, ибо вскоре выяснились два обстоятельства: во-первых, что это небольшое ритмическое стеснение оказывается вовсе не помехой, а, напротив, служит незаменимым винтом для закрепления дословного смысла, а во-вторых, что каким-то образом неодинаковость длины строк превращается в элемент мелодии и как бы заменяет то звуковое разнообразие, которого все равно не дало бы столь убийственное для английского слуха правильное распределение мужских и женских рифм. Из комментариев, объясняющих содержание и форму “Онегина”, образовался том в тысячу с лишком страниц, и из него я привожу здесь несколько заметок в сокращенном виде.

 

Слов модных полный лексикон:

 

Одна из задач переводчика — это выбор поэтического словаря. Ни словарь времен Мильтона, ни словарь времен Браунинга Пушкину не подходит. Суживая пределы, убеждаешься в том, что “Онегин”, в идеальном английском воплощении, ближе к общему духу XVIII века (к духу Попа, например, — и его эпигона Байрона), чем, скажем, к лексикону Кольриджа или Китса. Объясняется это, конечно, влиянием на английских поэтов XVIII века французских принципов поэтики, среди коих главные: “хороший вкус”, “здравый смысл”, принятые эпитеты, примат родового термина, пренебрежение частным и т. д. Только вдавшись в эти изыскания, понимаешь, до чего лексикон Пушкина и поэтов его времени связан с той французской поэзией, которую Пушкин так поносил — и с которой он так сроднился. Словесная ткань “Онегина” по сравнению со словарем английских романтиков бедна и скромна.

Настоящая жизнь пушкинских слов видна не в индивидууме, а в словесной группе, и значение слова меняется от отражения на нем слова смежного. Но переводчику приходится заниматься отдельными словами и бесконечным повторением этих слов, и для того, чтобы передать на английском языке столь частые в русском подлиннике “томность”, “нега”, “нежность”, “умиление”, “жар”, “бред”, “пламень”, “залог”, “досуг”, “желание”, “пустыня”, “мятежный”, “бурный”, “ветреный” и т. д., надобно перед собой держать как образец соответствующую французскую серию: lanqueur, mollesse, tendresse, attendrissement, ardeur, délire, flamme, gage, loisir, désir, désert, tumultueux, orageux, volage.  

Особую трудность в этом отношении представляют фразы и формулы, составные части которых уже к началу XIX века потухли, давно потеряли способность взаимного оживления и существовали лишь в виде высохших клубков. К этому ряду принадлежат “прекрасная душа” (belle âmе)  , “душа неопытная” (âme novice)  , “счастливый талант” (heureux talent)  , “лестная надежда” (espérance flatteuse)  , “мелкое чувство” (sentiment mesquin)  , “ложный стыд” (fausse honte)  , “живо тронут” (vivement touché)  , “лоно тишины” (sein de la tranquillité)  , “модная жена” (femme à la mode)  , “внуки Аполлона” (neveux d’Apollon)  , “кровь кипит” (le sang bouillonne)  , “без искусства” (sans art)   и сотни других галлицизмов, которые английский переводчик должен как-то учесть.

 

Gent. Reader:

 

“Читатель благородный” до ужаса нелюбопытен. Пыльные томы написаны о каких-то “лишних людях”, но кто из интеллигентных русских потрудился понять, что такое упоминаемая Печориным “Юная Франция” или почему, собственно, так “смутился” видавший виды Чекалинский? Я знаю поклонников Толстого, которые думают, что Анна бросилась под паровоз, и поклонников Пушкина, которые думают (вместе с Достоевским — судя по вздору в его пресловутой речи), что муж Татьяны был “почтенный старец”. Я сам когда-то думал, что “лучше, кажется, была” происходит от “хорошая” (на самом деле, конечно, от “хороша”), и что Пушкин мог совершенно изъясняться и по-английски, и по-немецки, и по-итальянски, меж тем как на самом деле он из иностранных языков владел только французским, да и то в устарелом, привозном виде (до странности бледны и неправильны его переводы одиннадцати русских песен, из собрания Новикова, сделанные для Loewe de Weimars, летом 1836 г.).

 

Посредники-французы:

 

Пушкинисты наши недостаточно подчеркивают, что в двадцатых годах прошлого века русские образованные люди читали англичан, немцев и итальянцев, а также древних, не в оригинале, а почти исключительно в гладкой прозе несметных и чудовищно неутомимых французских пересказчиков. В мещанской среде читались лубочные русские пересказы этих французских пересказов, а с другой стороны, иная второстепенная готическая баллада превращалась русским поэтом в прекрасное независимое творение; но дворянин-литератор, скучающий щеголь, захолустный вольтерьянец-помещик, вольнолюбивый гусар (хоть и учившийся в Геттингене), романтическая барышня (хоть и имевшая “английскую мадам”), — словом, все “благородные читатели” того времени, — получали Шекспира и Стерна, Ричардсона и Скотта, Мура и Байрона, Гёте и Августа Лафонтена, Ариосто и Тассо во французских переложениях, с бесконечным журчаньем притекавших через Варшаву и Ригу в дальние места Руси.

Таким образом, когда говорят “Шекспир”, надо понимать Letourneur, “Байрон” и “Мур” — это Pichot, “Скотт” — Dufauconpret, “Стерн” — Frenais, “Гомер” — Bitaube, “Феокрит” — Chabanon, “Тассо” — Prince Lebrun, “Апулей” — Compain de Saint-Martin, “Манзони” — Fauriel, и так далее. В основном тексте и в вариантах “Онегина” даны каталоги целых библиотек, кабинетных, дорожных, усадебных, но мы должны беспрестанно помнить, что Пушкин и его Татьяна читали не Ричардсона, а Аббата Prévost (“Histoire de Miss Clarisse Harlove”  [14] (sic)   и “Histoire du chevalier Grandisson” (sic)  [15])  , и что Пушкин и его Онегин читали не Матюрина (Maturin), a “Melmoth ou l’Homme errant, par Mathurin (sic), traduit librement de l’anglais par Jean Cohen”  ,[16] 6 vols., Paris, 1821 (и эту-то чепуху Пушкин называл “гениальной”!).

 

4. Pétri de vanité :[17]

 

Любопытно сопоставить пушкинский эпиграф со строчкой в третьей песне “Женевской Гражданской Войны” Вольтера (1767 г.), “sombre énergumène   (сумрачный сумасброд) …pétri d’orgueil”  .[18] Речь идет о Жан-Жаке Руссо, о котором Эдмунд Бёрк говорит, во французском переводе (1811 г.) “Письма к Члену Национальной Ассамблеи”, что его “extravagante vanité”  [19] заставляла его искать новой славы в оглашении своих недостатков. Следующее “pétri”   в русской литературе находим через пятьдесят лет после “Онегина” в страшном сне Анны Карениной.

 

Байрон:

 

Еще в 1817–1818 гг. Вяземский, Ламартин и Альфред де Виньи знакомились с le grand Byron  [20] (которого Broglie, между прочим, называл “фанфароном порока”) по отрывкам из его поэм в анонимных французских переложениях Женевской Универсальной Библиотеки. Уже в мае 1820 г., в коляске с другом, едучи из Екатеринослава на Кавказские Воды (где спустя лет двадцать Печорин читал по-французски Скотта), Пушкин мог наслаждаться первыми четырьмя томами первого издания “шестопалого” французского перевода Байрона. Переводчики, Amédée Pichot   и Euzèbe de Salle  , не подписали первого издания, а во втором сочетались неправильной анаграммой “А. Е. de Chastopalli”. В течение третьего издания они поссорились, и начиная с тома восьмого Пишо остался в творческом одиночестве — и своей прозой завоевал Россию.

Первые четыре издания (все у Ladvocat, Paris) этого огромного и бездарного труда следующие:

1. 1819–1821 гг. 10 томов. “Корсар” находится в т. 1, 1819 г.; “Вампир” в т. 2, 1819 г.; первые две песни “Чайльд Гарольда” в т. 4, 1819; третья песня в т. 5, 1820 г.; вместе с “Гяуром”; четвертая, последняя, в т. 7, 1820 г.; первые две песни “Дон Жуана” находятся в т. 6, 1820 г., а “Беппо” в т. 8 того же года.

2. 1820–1822 гг. 5 томов. “Гяур” и первые две песни “Дон Жуана” в т. 2, 1820; “Чайльд Гарольд” в т. 3, 1820 г., с “Вампиром” (произведением, ложно приписанным Байрону и в дальнейших изданиях не представленным).

3. 1821–1822 гг. 10 томов.

4. 1822–1825 гг. 8 томов, целиком переведенные Пишо, с предисловием Нодье. Первые 5 томов вышли в 1822 г., с “Чайльд Гарольдом” в т. 2; первые пять песен “Дон Жуана” находятся в т. 6, 1823 г.; а последние одиннадцать песен в т. 7, 1824 г.

Еще до переезда из Одессы в Михайловское, т. е. до августа 1824 года, Пушкин знал первые пять песен “Дон Жуана” по шестому тому 4-го изд. Пишо. Остальные песни он прочел в декабре 1825 года в Михайловском, получив из Риги седьмой том Пишо через Анну Керн.

 

Беппо:

 

В предисловии к отдельному изданию первой главы “Онегина” Пушкин подчеркивает ее родство с байроновским “Беппо”. Оригинала он не знал, а в его оценке этого “шуточного” произведения можно усмотреть влияние примечания Пишо к французскому переводу: “”Беппо” — сплошное надувательство: поэт как бы подшучивает над всеми правилами своего искусства… однако, среди постоянных отступлений, фабула не перестает развиваться”.

 

Абабееввиггидд:

 

Чередование рифм, выбранное Пушкиным для “Онегина”, встречается как случайный узор уже в “Ермаке” (65–78 и 93 — 106) Дмитриева, которого Карамзин по дружбе называл “русским Лафонтеном”, написанном в 1794 г., а также в “Руслане и Людмиле” (в песне третьей, “за отдаленными горами” до “оставим бесполезный спор, сказал мне важно Черномор”). С этим чередованием Дмитриев и Пушкин были знакомы по французским образцам: оно повторяется, по крайней мере, три раза в “Contes”  [21] Лафонтена, в разных местах третьей части (1671), напр., в сказочке “Nicaise”  , 48–61, где рифмы перемежаются так; dame, précieux, âme, уеих, galantes, engageantes, gars, regards, sourire, main, enfin, dire, soupirs, désirs  .

Первая половина онегинской строфы, до талии, совпадает с семью первыми строками французской одической строфы в десять строк (абабеевиив), которой пользовались Малерб и Буало и которой подражали русские стихотворцы XVIII столетия. Онегинская строфа начинается как ода, а кончается как сонет.

 

Повеса, Зевеса:

 

Эта богатая рифма (I, II) могла бы искупить банальность французской формулы “par le suprême vouloir”   (“всевышней волею”), не будь она попросту занята у Василия Майкова (“Елисей”, 1771 г., песня 1, 525–526).

 

Ученый малый, но педант:

 

Невежественный и бездарный Бродский (Е. О. роман А. С. П., пособие для учителей средней школы, УЧПЕДГИЗ, 1950) пытается объяснить слово “педант” в применении к Онегину (1, V) как синоним “революционера”, что зря вводит в заблуждение учителей средней школы.

Мальбранш в начале XVIII века описывал так педанта: “светскость… два стиха из Горация… анекдоты… Педанты — это те, кто щеголяет ложным знанием, цитирует наобум всяких авторов (и) говорит только для того, чтобы им восхищались дураки”. Ему вторит Аддисон (“Спектатор”, № 105, 1711 г.): “Кто более педант, чем любой столичный щеголь? Отними у него театр, список модных красавиц, отчет о новейших недугах, им перенесенных, и он нем”. Впрочем, смысл стиха проще: важным невеждам модная “ученость” казалась чересчур точным знанием.

 

Напев Торкватовых октав:

 

Эта строка и следующие за ней стихи — обаятельны, они для меня насквозь осветили и окрасили полжизни, я до сих пор слышу их весной во сне сквозь все вечерние схолии — но как согласовать с далью и музыкой сухой факт, что эти гондольеры, поющие эти октавы, сводятся к одному из самых общих мест романтизма? Тут и Пишо-Байрон, “Чайльд-Гарольд” (4, III), 1820, и мадам де Сталь (“О Германии”, стр. 275, изд. 1821), и Делавинь (“Les Messéniennes”  , 1823), и великое множество других упоминаний о поющих или переставших петь гондольерах.

 

Пишотизм:

 

Вот прелестный пример того, как тень переводчика может стать между двумя поэтами и заставить обманутого гения перекликнуться не с братом по лире, а с предателем в маске. Байрон (Ч. Г., 2, XXIV) говорит: “Волною отраженный шар Дианы”. Пишо превращает это в “диск Дианы, который отражается в зеркале океана”. У Пушкина (1, XLVII) есть “вод… стекло” и “лик Дианы”. Этим “стеклом” мы обязаны французскому клише посредника.

 

Условная краса:

 

Рестиф де ла Бретонн, довольно посредственный, но занимательный автор (1734–1806), пишет в своем “Le Jolipied”   о некоем сластолюбце: “легкий стан нравился ему, но из всех прелестей… его больше всего влекла… хорошенькая ножка… которая и в самом деле предвещает тонкость и совершенство всех прочих чар”.

 

Желаний своевольный рой:

 

Еще один обыкновенный галлицизм. Лагарп в своем “Литературном Курсе” (том 10, стр. 454, изд. 1825 г.) осуждает “частое возвращение слов-паразитов, как, например, essaim  [22]… все это общие места, слишком много раз повторенные…” Достаточно следующих примеров: “Au printemps de ces jours l'essaim des folâtres amours”   (Gresset, “Vert-Vert”  , 1734); “L’essaim des voluptés”   (Parny, “Poésies Erotiques”  , 1778); “Tendre essaim des désirs”   (Bertin, “Elégie II”  , 1785); “Des plaisirs le dangereux essaim”   (Ducis, “Epître à l’Amitié”  , 1786).[23]

 

Бумажный колпак:

 

Все английские переводчики “Онегина” делают из домашнего хлопкового колпака аккуратного немца (I, XXXV) “paper cap”  . На самом деле, конечно, “бумажный колпак” — попытка Пушкина передать “bonnet de coton”  .

 

15. Child-Arold, Child-Harold , Шильд-Арольд, Чильд-Гарольд, Чейльд Гарольд, Чайльд Гарольд:

 

Так писали звание и имя Childe Harold   французские и русские журналисты. В прижизненных изданиях “Онегина” (где байроновский, или, вернее, пишотовский, герой упоминается в первой главе, XXXVIII, в четвертой, XLIV, и в примечании к зевоте Онегина в театре) это имя появляется в семи вариантах (из которых по крайней мере два — опечатки): Child-Harold   (1825, 1829; так и в черновике), Child-Horald   (1833, 1837); Чильд Гарольд (1828, 1833, 1837; так и в чистовике); Чельд Гарольд (1825), Чильд Гарольд (1829), Чальд Гарольд (1833), Чальд Гаральд (1837).

 

16. Hypochondria , гипохондрия:

 

Вот редкий случай разделения словесного труда: для означения одной и той же разновидности скуки англичане (например, Байрон) берут первую часть слова (hypo, hyp, I am hipped)  , а русские — вторую (хандра). Кстати, слово “сплин” (1, XXXVIII) взято Пушкиным, конечно, не у англичан, а у обычных передатчиков-французов. Так уже в учебнике Лагарпа он мог прочитать: “В Англии… знают эндемичную болезнь… сплин”.

Кстати о хандре, ждущей Онегина в деревне и бегающей за ним, как верная жена. У Делилля, в “Деревенском Жителе” (1800), хандра встречает горожанина, бежавшего в глушь, “у ворот” сельского дома и всюду “плетется за ним”.

 


Дата добавления: 2019-02-13; просмотров: 187; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!