Издательство “Современные записки”. Париж, 1929



(Впервые: “Руль”, 22 мая 1929.)

Стихи Бунина — лучшее, что было создано русской музой за несколько десятилетий. Когда-то, в громкие петербургские годы, их заглушало блестящее бряцание модных лир; но бесследно прошла эта поэтическая шумиха — развенчаны или забыты “слов кощунственные творцы”, нам холодно от мертвых глыб брюсовских стихов, нестройным кажется нам тот бальмонтовский стих, что обманывал новой певучестью; и только дрожь одной лиры, особая дрожь, присущая бессмертной поэзии, волнует, как и прежде, волнует сильнее, чем прежде, — и странным кажется, что в те петербургские годы не всем был внятен, не всякую изумлял душу голос поэта, равного которому не было со времен Тютчева. Полагаю, впрочем, что и ныне среди так называемой “читающей публики” — особенно в той части ее, которая склонна видеть новое достижение в безграмотном бормотанье советского пиита, — стихи Бунина не в чести или, в лучшем случае, рассматриваются как не совсем законная забава человека, обреченного писать прозой. Оспаривать такой взгляд нет нужды.

Среди “избранных стихов” Бунина нет многих, которые хотелось бы перечесть. Они печатались вместе с рассказами автора, в тени его прозы, они есть в старых журналах, в приложениях к “Ниве”, в отдельной книжке, бедно и неряшливо изданной той же “Нивой”. Все это хотелось бы видеть собранным, всякая строка Бунина достойна быть сохраненной. Но спасибо и за этот сборник (кстати сказать, очень изящный по внешности), за эти двести бунинских стихотворений.

Легко громить стихотворца, легко выуживать из его виршей смешные ошибки, чудовищные ударенья, дурные рифмы. Но как говорить о творениях большого поэта, где все прекрасно, где все равномерно, как выразить прелесть и глубину его стиха, новизну и силу его образов, как выписывать цитаты — когда за цитатой целиком тянется на бумагу и все стихотворение? И еще есть трудности: музыка и мысль в бунинских стихах настолько сливаются в одно, что невозможно говорить отдельно о теме и о ритме. Пьянеешь от этих стихов, и жаль нарушить очарование пустым восклицанием восторга.

Вот я прочел эту книгу, отложил ее и начинаю вслушиваться в тот дрожащий, блаженный отзвук, который она оставила. И постепенно различаю особый бунинский лейтмотив, наиболее простое выражение которого — повторение, томное повторение одного слова: “…пойте, пойте, сверчки, мои товарищи ночные…”, “и зал плывет, плывет в протяжных напевах счастья и тоски…”, “воркуя, ходят, ходят турмана…”, “звон бубенцов течет, течет…”. И найдя этот ритмический ключ, уловив этот звук, я уже чувствую его дальнейшее развитие, — музыкальное перечисление действий или вещей, почти заклинательное восклицание, две строки, начинающиеся одинаково: “Только звон твой утренний, София, только голос Киева…”

Основное бунинское настроение, соответствующее этому основному ритму, — есть, быть может, самая сущность поэтического чувства творчества вообще, самое чистое, самое божественное чувство, которое может человек испытать, глядя на роспись мира, слушая его звуки, вдыхая его запахи, проникаясь его зноем, сыростью, холодом. Это есть до муки острое, до обморока томное желание выразить в словах то неизъяснимое, таинственное, гармоническое, что входит в широкое понятие красоты, прекрасного. “О мука мук”, — сам говорит поэт, — “что надо мне, ему (голому клену “на пустоте лазоревой и чистой”), щеглам, листве? И разве я пойму, зачем я должен радость этой муки, — вот этот небосклон, и этот звон, и темный смысл, которым полон он, вместить в созвучие и звуки?” Величие Бунина как поэта и заключается в том, что он эти звуки находит — и стих его не только дышит этой особой поэтической жаждой, — все вместить, все выразить, все сберечь, — но жажду эту утоляет. Возвращаясь к понятию “прекрасного”, можно отметить, что для Бунина “прекрасное” есть “преходящее”, а “преходящее” он чувствует как “вечно повторяющееся”. В его мире, как и в ритме его стиха, есть сладостные повторения. А мир этот неслыханно обширен. В стихотворении “Собака” (начинающемся так характерно: “Мечтай, мечтай…”) сам поэт говорит, что он, “как Бог, обречен познать тоску всех стран и всех времен”, русскую усадьбу и русскую сказочную глушь — “Русь киевских князей, медведей, лосей, туров”; долины Иордана и “пыльную дорогу в Назарет”; итальянские глицинии и руины, и “огни и песни в Катанее…”; “Забытый портик Феба” на острове, в Эгейском море; Нил и “живой и четкий след ступни”, сохранившийся на голубом и тонком слое пыли и на пять тысяч лет умноживший жизнь, данную поэту; Босфорский дым, смешанный с холодом воды, пахнущий медом и ванилью; Индийский океан, где “от звезды к звезде шатался великой тростью зыбкий фок…” и “окраина земли” — Цейлон, — все прочувствовал Бунин, все передал. “Земля, земля! Несчетные следы я на тебе оставил… Но нет, вовек не утолю я муки — любви к тебе!” И бунинские стихи о чужих странах не просто “описательные стихи” и не те “восточные мелодии”, которыми так беззвучно щеголяют второстепенные поэты. Никакой “экзотики” в них нет. Мечту чужого народа, чужую легенду и незаметную для туриста подробность пейзажа Бунин чувствует так же живо, так же пронзительно, как “скрип прогнивших половиц” в родной усадьбе, сырой сад, озаряемый ночной молнией, или простую, грубоватую русскую сказку, — которую он, как никто, умеет оживить творческим дыханием. Этому богатству тем соответствует богатство ритмов. Всеми размерами, всеми видами стиха Бунин владеет изумительно. Его сонеты — по блеску и естественности рифм, по той легкости и незаметности, с которыми его мысль облекается в эту столь сложную гармонию, — бунинские сонеты — лучшие в русской поэзии. Необыкновенное его зрение примечает грань черной тени на освещенной луной улице, особую густоту синевы сквозь листву, пятна солнца, скользящие кружевом по спинам лошадей, — и уловляя световую гармонию в природе, поэт преображает ее в гармонию звуковую, как бы сохраняя тот же порядок, соблюдая ту же череду. “Мальчишка негр в турецкой грязной феске висит в бадье, по борту, красит бак, — и от воды на свежий красный лак зеркальные восходят арабески…”

Я говорил уже о том, что прекрасным для Бунина является “преходящее” (поэтому столько у него стихов, посвященных гробницам, развалинам, пустыням…). Воскликнув “о, миг счастливый!”, он добавляет: “о, миг обманный!” Петух на церковном кресте, — который “плывет, течет, бежит ладьей” (чудесное бунинское повторение глаголов!), “поет о том, что все обман, что лишь на миг судьбою дан и отчий дом, и милый друг, и круг детей, и внуков круг…” На гробнице Рахили нет “ни имени, ни надписей, ни знаков…”

Казалось бы, что такое глубокое ощущение преходящего должно породить чувство безмерной печали. Но тоска больших поэтов — счастливая тоска. Ветром счастья веет от стихов Бунина, хотя не мало у него есть слов унылых, грозных, зловещих. Да, все проходит, — но: “Земля, земля! Весенний сладкий зов, ужель есть счастье даже и в утрате?” И Христос так говорит Матери — (скорбящей о том, что одни цветы сгубит зной, другие срежут косами): “Мать! не солнце — только землю тьма ночная кроет: смерть не семя губит, а срезает лишь цветы от семени земного. И земное семя не иссякнет. Скосит смерть — любовь опять посеет. Радуйся, любимая! Ты будешь утешаться до скончанья века!” Все повторяется, все в мире — повторение, изменение, которым “неизменно утешается” поэт. Этот блаженный трепет, этот томно повторяющийся ритм есть, быть может, главное очарование стихов Бунина. Да, все в мире обман и утрата, где были храмы, — ныне камни да мак, все живое угасает, все превращается в атласный прах на плитах склепа, — но не мнима ли сама утрата, если мимолетное в мире может быть заключено в бессмертный — и поэтому счастливый — стих?

 

А. ДАМАНСКАЯ. ЖЕНЫ

 

Париж

(Впервые: “Руль”, 25 сентября 1929.)

Татьяна Михайловна Мятлина, живущая в Париже, существующая уроками (“Ужин, чай, выгладить носовые платки, подготовиться немного к первому утреннему уроку истории — с Ниночкой Еврошиной…”), посылает письмо французскому беллетристу Раймону де Марто (“Я с большим волнением читала вашу книгу. О женской чуткости…так тонко не писал ни один мужчина”) и получает в ответ пышное и хлыщеватое послание, в котором много говорится о славянской душе, безбрежности русской степи и буйстве половецких танцев. Такова завязка первого из шестнадцати рассказов, составляющих новую книгу г-жи Даманской. Посмеяться над Раймондом (и в ком из французских писателей не сидит такой Раймонд) задача для русского автора не трудная. И Даманская выполняет ее изящно, не перебарщивая. Вообще говоря, нашу писательницу привлекает тема франко-русских отношений; вот, например, русский бродяга, разговорившийся с благополучным парижским мещанином, который предлагает ему стакан вина, но особенно тщательно запирает дверь после его ухода; а вот французский следователь, допрашивающий по делу об убийстве певицу Ирен Забольда, по паспорту Заболдину, дочь русского помещика, у которой, по ее словам, (сказанным, по-видимому, в минуту волнения, когда человек теряет власть над родным языком), “дом был полная чаша и всегда полон гостей”.

Конечно, забавно, как француз ищет в глазах эмигрантской труженицы отражение половецких костров, — но впечатление от этой острой иронии несколько ослабляется тем, что сама г-жа Даманская склонна в иных рассказах обобщать жизненные явления с легковерностью иностранца. Было бы, например, вполне нормально, если бы французский автор нашел пряную и занимательную фабулу в том, как в образцового гарсона образцового парижского кафе превращается по воле эмигрантской судьбы прежний русский барин (“Красивым изящным барством дышала вся его большая фигура в летней серой паре, чистотой, довольством, умением жить” — как, к сожалению, пишет г-жа Даманская). Русскому же читателю такая метаморфоза кажется, именно вследствие своей литературной очевидности, несколько сомнительной, и в некотором отношении даже вредной, ибо поощряет иностранцев в нахождении ладожских губернаторов под личиной парижских гарсонов. С тонким юмором вскрывая ошибочные представления французов, г-жа Даманская иногда впадает сама в аналогичные заблуждения. Так, в одном рассказе повествуется о собачке Мусташ, принадлежащей русской барышне, за которой ухаживает женатый норвежец; собачка с ним очень подружилась, но вот — норвежец умирает на скамье бульвара, получив телеграмму о финансовой беде. “Мусташ в этот день не вставал вовсе со своего коврика. Не скулил, не выл, а стонал по-человечески. К полудню его не стало: потом уже установили, что своего друга пережил он на каких-нибудь десять-пятнадцать минут”. Мне почему-то кажется, что если бы собачки (не говоря уже о норвежцах!) умели читать по-русски, им было бы так же смешно узнать о “собачьей душе”, как смешно г-же Даманской читать о “славянской душе”. Конечно, это только предположение, иная бы собачка, быть может, прослезилась.

Впечатление чего-то неточного, непроверенного оставляют и некоторые другие образы в книге. Так, прочтя фразу о женщине, которая “с орошенным кровью лицом шагнула назад”, или о женщине, у которой лицо “заливалось малиновым сиропом”, бесхитростные могут подумать, что в первом случае речь идет об опасном ранении, а во втором о кухонной катастрофе. На самом же деле это только два изысканных способа сказать, что человек покраснел.

Надо, однако, признать, что не всегда г-жа Даманская следует по линии наименьшего сопротивления, не всегда заставляет человека с лицом, перекошенным таинственным страданием, оказываться скрывающимся от суда преступником… Когда автор описывает свой переход через русскую границу или любовь дворника-менестреля, который “министрелил” на балалайке и так “разминистрелился” с горничной Дашей, что жена насилу его отвоевала, — всюду попадается живописный штрих, меткое наблюдение, — и все это легко, без нажима пера. Простой, описательный рассказ, основанный на действительной жизни, — вот настоящая область г-жи Даманской.

 

КУПРИН. “ЕЛАНЬ” (РАССКАЗЫ)

 

“Русская библиотека”. Белград

(Впервые: “Руль”, 23 октября 1929.)

“…В гнедых и рыжих надо верить. Не скажу дурного слова и про вороных. Только без нужды горячи и скоро взмыливаются. Относится это отчасти и к караковым и к игреневым…” Как прекрасно, когда у большого писателя есть страсть к чему-нибудь. Обо всем он пишет превосходно, но есть на свете нечто, о чем он особенно хорошо пишет. Зрение и нюх, всегда обостренные у писателя, доходят тогда до предельной проникновенности, и обычный уровень писательской наблюдательности сразу повышается, ибо тут постоянная творческая зоркость облагораживается опытом знатока. Сам Куприн отмечает, что, когда русский человек говорит о своем привычном и любимом деле, поражаешься точности и чистоте языка, сжатой свободе речи и легкой послушности необходимых слов. Когда же не просто русский человек, а русский писатель, получивший от Бога щедрый дар, говорит о том, что он знает и любит, о безысходном в своей нежности и странности влечении, — тогда можете себе представить, какая у него точность и чистота выражений, как волнуют его слова. Так пишет Куприн о прелести лошади, о ее горячем сильном дыхании и чудесном запахе, и, читая этот первый рассказ в сборнике, так и ощущаешь все время под губами теплую, шелковую лошадиную кожу, нежную, ни с чем несравнимую впадину над ноздрей. Чего стоит, например, вот это: “От множества причин еще может зависеть неуспех бега: лошади нездоровилось, а этого не успели доглядеть, проснулась в дурном настроении, видела, может быть, дурной сон”. И сразу наше воображение зажжено упоминанием о сне, который, может быть, видела лошадь, и поневоле чувствуешь, что Куприн даже и это знает — сон лошади, и такое знание для него столь же легкое и естественное, как знание лошадиных мастей. Но безысходность… Куда деть, и как писателю самому себе объяснить волнение, страсть… Ведь человек в данном случае создан как будто только для того, чтобы писать книги и писать их прекрасно, а он “всю жизнь мечтает о тренировке породистых скаковых лошадей”. Руссо мнил себя ботаником (кстати сказать, ботаником он был прескверным, но писал о растениях с большим подъемом); очень возможно, что Куприн, отказавшись от писания книг, был бы прекрасным тренировщиком лошадей, но потеря для русской литературы была бы огромная.

В этом небольшом сборнике есть рассказы не только о лошадях, но и о собаках, о цирке, о волшебной скрипке, о ковре-самолете. Все они, конечно, очень купринские. Талант автора так и прыщет из каждой, даже неряшливой, строки; однако почему-то сдается, что иные страницы являются просто быстрыми записями, просто материалом, — живым и богатым материалом, — для более гармонических и строгих трудов.

Но грех пенять, — очень все-таки хорошо, очень хорошо.

 

АНКЕТА О ПРУСТЕ

 

(Впервые: “Числа”, Париж, 1930, № 1, с. 274.)

Редакция “Чисел” обратилась к ряду писателей с просьбой ответить на следующую анкету:

1) Считаете ли Вы Пруста крупнейшим выразителем нашей эпохи?

2) Видите ли в современной жизни героев и атмосферу его эпопеи?

3) Считаете ли, что особенности Прустовского мира, его метод наблюдения, его духовный опыт и его стиль должны оказать решающее влияние на мировую литературу ближайшего будущего, в частности на русскую?

1) Мне кажется, что судить об этом невозможно: эпоха никогда не бывает “нашей”. Мне неизвестно, в какую эпоху будущий историк нас ухлопает и какие найдет для нее приметы. К приметам, находимым современниками, я отношусь подозрительно.

2) Опять же, — мне трудно вообразить “современную” жизнь. Всякая страна живет по-своему, и всякий человек — по-своему. Но есть кое-что вечное. Изображение этого вечного только и ценно. Прустовские люди жили всегда и везде.

3) Литературное влияние — темная и смутная вещь. Можно себе, например, представить двух писателей, А и В, совершенно разных, но находящихся оба под некоторым, очень субъективным, влиянием Пруста; это влияние читателю С незаметно, так как каждый из трех (А, В и С) воспринял Пруста по-своему. Бывает, что писатель влияет косвенно, через другого, или же происходит какая-нибудь сложная смесь влияний и т. д. Предвидеть что-нибудь в этом направлении нельзя.

 

НА КРАСНЫХ ЛАПКАХ

 

(Впервые: “Руль”, 29 января 1930.)

Пушкина немало насмешил тот злополучный критик, который по поводу строк “На красных лапках гусь тяжелый, задумав плыть по лону вод…” глубокомысленно заметил, что на красных лапках далеко не уплывешь. Увы! С этим зоилом чрезвычайно схож по складу и направлению мыслей некий Алексей Эйснер, напечатавший в последнем номере журнала “Воля России” забавную своей молодой заносчивостью статью, в которой он силится доказать, что Бунин — не поэт, что стихи у него плохие, безграмотные, бедные по форме и по содержанию и никуда вообще негодные. Начинает Эйснер с того, что он удивляется, почему так хвалили бунинские стихи Степун, Ходасевич, Тэффи и нижеподписавшийся. Ничто не пропадает зря: особенно больно задело Эйснера именно место в моей рецензии, которое и было рассчитано, чтобы потревожить самодовольство любителей “современности”, совершенно неспособных понять прелесть бунинских стихов. Посетовав на критиков, Эйснер переходит к разоблачениям. Это, оказывается, очень просто. Берется, скажем, бунинская строка “назад идет весь небосвод” и для большей наглядности подается в таком виде: “назад идет весне босвод”. Не говоря уже о том, что надо иметь уши Эйснера, чтобы расслышать эту “весну”, могу ему предложить посетить со мной сады русской поэзии и нарвать у любого поэта таких же безобидных цветочков. Оттого, что в тютчевских строках (беру первый попавшийся пример) “с горы бежит поток проворный, в лесу не молкнет птичий гам” скрывается какое-то “рыбе” и какое-то “сунем”, которые я и представляю отыскать читателю под руководством Эйснера, эти строки все же не лишены поэзии (да и незачем так далеко идти: обратимся опять к стиху “задумав плыть по лону вод”… “ну вот”). Но особенно Эйснер обижается на то, что Бунин употребляет слова ему, Эйснеру, неизвестные. К таковым, например, относится “дробный” (“дробный ослик”), так отлично передающее и ход ослика, и робость, и беззащитность его, — и какое кому дело, что, по неведению своему, Эйснер в “дробном” усматривает только дроби? Обижается Эйснер и на “астрагал” — растение очень распространенное; напрасно Эйснер, по завету Достоевского, плоховато знавшего природу, полагает, что “астрагала” ни в каком руководстве нет: найти его можно просто в словаре русского языка; один из видов “астрагала” зовется розгой. Бьюсь об заклад, что Эйснер нетвердо знает, что такое и гелиотроп, ибо вместо того, чтобы “увидеть” эти гелиотроповые бунинские молнии (замечательный оттенок лилового!) и услышать грозовый ритм стиха, он ни с того ни с сего вспоминает Игоря Северянина. Самые образные бунинские выражения, как, например, “сплошь темные глаза”, которыми дедушка в молодости смотрел в зеркала, эти “сплошь темные глаза”, в которых особая прелесть старых портретов, с их внимательными, лишенными блеска глазами, почему-то навевают бедному Эйснеру какие-то анатомические кошмары. О бунинских рифмах он самого низкого мнения. Не из желания его смутить, а просто ради восстановления истины, обращаю его внимание на то, что у Бунина рифма богаче, чем, скажем, у Гумилева (который, кстати, тоже рифмовал “гнезда” и “звезды”, что Эйснер считает недопустимым).

Несколько раз Эйснер настолько невнимательно цитирует Бунина, что получается впечатление передержки. Ему не нравится бунинская чайка, с розовых лапок которой сбегает вода; но зачем же для объяснения своих чувств Эйснеру нужно сказать, что “розовая вода, сбегающая с лапок чайки, подробность невозможная”? Ведь никакой “розовой воды” у Бунина и нет. А вот другой, более хитрый, пример: Эйснер, приводя образцы бунинской “пошлости” (!), говорит, что Бунину все “радостно и ново”, даже “уют алькова”. Последние два слова, слепо вырванные из стихотворения, принимают как раз тот игривый смысл, который и хочет им навязать Эйснер. Насколько пошл этот прием, можно понять, обратившись к самому стихотворению, где просто изображается номер в хорошей гостинице, с видом на смуглый купол Исаакия, который в заснеженные стекла смотрит “дивно и темно”. Поэта радует это “финское утро”, и яркий свет в номере, и уют алькова (альков значит углубление в стене для кровати), и “холодок сырых газет”.

Далее Эйснер, явно презирающий животных, сердится на Бунина за то, что тот лучше знает и видит их, чем он сам. Ему не нравится, что поэт, “всматриваясь в апрельский день, отвлекается мелкой подробностью, описанием того, как пошла в лес гулять какая-то змея” (при этом вспоминается недоумение пушкинского зоила перед словами “жук жужжал” в описании сельского вечера: охота, дескать, писать о каком-то жуке). Эйснеру не нравится, что Бунин как будто путает вола и быка (хотя можно же сказать, что у мерина конский хвост), что ослик у Бунина ушастый (“ушастый осел” могло бы еще показаться плеоназмом, но “ушастый ослик” — это превосходный образ), что верблюд называется скотина и т. д.

Вся статья написана так, — с нелепым подбором цитат, с вульгарными кавычками. В ней чувствуется какая-то обида: Бунин Эйснеру не потрафил, Эйснеру неприятно, Эйснеру хотелось бы, чтобы не хвалили Бунина за стихи. К чести журнала “Воля России” нужно сказать, что произведение Эйснера снабжено примечанием: “Редакция не разделяет всех оценок автора настоящей статьи…” Еще лучше было бы ее совсем не помещать, ибо действительно… “на красных лапках далеко не уплывешь”.

 

О ВОССТАВШИХ АНГЕЛАХ

 

(Впервые: “Руль”, 15 октября 1930.)

От очередного (VII/VIII) номера “Воли России” веет, как и от прежних номеров, какой-то трогательной затхлостью. В прежнее время в “Воле России” помещались бы переводы из Тагора и Верхарна. Обязательно было бы упоминание о Уайльде как о тонком эстете и вообще писателе передовом. Выходи журнал еще раньше — и в нем были бы статьи о Берте Зутнер. Все громкое, ходкое, псевдопередовое, но вполне посредственное поражает воображение провинциала. Тут и стремление во что бы то ни стало поспеть за несколько мифическим существом, которое зовется Европой, почтение перед городским щегольством и нежно-революционная истома, а главное, главное — некое сакраментальное отношение к современности в кавычках. Эта последняя черта свойственна, между прочим, и Германии, где крылатые словца живут, как в раю, и ходячим выражениям оказывают такой же радушный прием, как глобтроттерам, продающим цветные открытки. Какой пафос, какую значительность получило года три, четыре тому назад слово “викенд”, мирно проживавшее в Англии уже полстолетия, а в Берлин попавшее фуксом — вместе с рекламой складной палатки — и сразу приобретшее оттенок упоительной новизны… В нем поспешили найти черты, родственные веку. Русские, живущие в Берлине, произносят его с удовольствием. В нем таится что-то пряное, острое, связанное с джазом (который берлинские русские выговаривают “яцц”, а парижские — жаз) и с короткими юбками. Эти последние тоже оказались символом эпохи. Один датский философ тонко согласовал их с “торопливостью века”, рекордами и прочими приметами. Увы, — платья теперь удлиняются снова, чуть не до пола. Торопливость века, по-видимому, заключается в том, что продолжается он не сто, а пять-шесть лет.

“Воля России” преувеличивает способность культурного человека быть поверенным своей эпохи. В этой тяге ко всему передовому есть, как это ни звучит странно, отсталость. Вот, например, статья В. Архангельского о Гаршине и Ремарке. Статья хорошая, гуманная, но ведь это отношение к Ремарку, как к явлению необычайному, ослепительному, нетактично по отношению к теням авторш “Долой оружие!” и “Хижина дяди Тома”. Гаршин, который почему-то сравнивается с Ремарком, будет, несмотря на все трещины в его таланте, еще читаться, когда одностороннего Ремарка забудут. Автор статьи приводит из Ремарка цитату о раздробленных коленях и распоротых животах и восклицает: “Такова современная война!” Неужели В. Архангельский серьезно полагает, что в прежние войны пули и сабли как-нибудь бережнее обращались со своими жертвами?

А вот стихи Алексея Эйснера (Из поэмы “Суд”). Тут опять-таки все очень современно — сразу начинаем с газетного отчета и убийства в автомобиле. Сразу видно, что поэт идет вровень с веком, в котором, мол, такую преобладающую роль играют газеты и автомобили. По правде же говоря, все в этих стихах очень чинно и очень не ново. Такие банальные образы, как “солнце в тоске об острые крыши раздробило кулак”, напоминают 1912 или 1913 гг., когда изумлял гимназистов (кое кем еще до сих пор чтимый) Маяковский. Хороший тон и тогда требовал побольше автомобилей и протестов против вмешательства суда в уголовные преступления. Свою тему — о том, как ловят, судят и казнят убийцу, — Эйснер разработал так, что невольно вспоминается громкая, но малохудожественная баллада одного известного моралиста (Оскара Уайльда), и очень наивно описание суда в Англии, особливо же стих “А сам председатель поэмами Шелли занят”. Знакомство с Шелли (хотя бы через скверный пересказ Бальмонта) почему-то считалось у нас когда-то признаком изысканности. Комизм эйснеровского стиха станет очевидным, если представить себе председателя русского суда (из “Воскресения”, скажем) поглощенным на суде поэмами Лермонтова. Все это довольно прискорбно. Стихотворные способности, и, может быть, даже больше, у Эйснера имеются. Но зачем, зачем он вступает в жизнь с такими прилежными перепевами старины?

Любопытно отметить и статью Вячеслава Лебедева в защиту автора одной статьи о Бунине, которую я в “Руле” разделал под орех (выражение В. Лебедева). Мне несколько неловко перед Иваном Алексеевичем, что по довольно, в сущности, пустому поводу принимаюсь опять демонстрировать обрывки его стихов, зря выковырянные молодыми, напористыми, но неуклюжими воспитанниками муз. Грешен, люблю полемику (конечно, только с честными людьми). В данном случае мне вполне понятна обида за другого, которая вылилась в статье Лебедева. В этой статье, правда, есть глупая фраза о “подобострастии и темном идолопоклонстве”, коими Лебедев объясняет восхищение бунинскими стихами, но есть зато хорошая такая старомодная душевность, пламенный призыв отречься от кумиров. Совершенно неважно, что новые доказательства бунинской “безграмотности” только обличают поверхностность лебедевских познаний в области русской словесности и языка. Но все же, хоть это и скучновато, надо на них остановиться мимоходом. Лебедев думает, что нельзя “касаться до”, а это допустимо вполне. Допустимо и ударение на последнем слоге “звездам” (ср. “Кто при звездах и при луне”); можно не только “трепать что”, но и “чем”, например, руками, крыльями, языком. Лебедев находит, что “девушка с раскрытой головой” — намек на трепанацию черепа, и, вероятно, понял бы слова “не раскрывайся — ветрено” за просьбу не совершать харакири на ветру. Я готов разъяснить Лебедеву при случае и все остальные его недоумения. Только мне не совсем понятно, почему он взял на себя непосильную задачу “поправлять” Бунина. У Бунина богатейший язык, и у всех больших поэтов попадаются и темные, областные выражения и непривычные обороты, и просто неловкости. Если только за это хаять стихи Бунина, то это упреки, основанные почти всегда на заблуждении, а если причины лебедевской неприязни к Бунину более глубокие, то незачем придираться к пустякам, ибо что же тогда пришлось бы сказать о чудовищной безграмотности талантливого, но сумбурного Пастернака, которого, кажется, любит Лебедев.

Собственно говоря, суть статьи заключается в том, что Лебедев, верный духу журнала, ужасно боится не поспеть за веком — и, как это часто случается, наступает веку на подол и падает. Есть люди, которые, приехав в Париж, возмущаются Эйфелевой башней, не чувствуя в ней прелести ее архаичности. Русские переводчики Шекспира опускали упоминания о теннисе и о “подлом футболисте” (последний — в “Короле Лире”), так как считали, что это не вяжется с принятыми представлениями о шекспировской эпохе. Знаю многих людей, которым до сих пор аэропланы и поезда кажутся принадлежащими к какому-то другому миру: есть, дескать, старый мир, где поют птички, и есть новый, где “бетон”, викенды, радио и бомбометы. Вот на таком обывательском ощущении бытия и зиждется отношение Лебедева к литературе. Для поэта такое ощущение гибельно. Лебедеву кажется, что между Буниным и Тихоновым или Маяковским — “века, крушение надежд и восстание ангелов”. (А помните, как Лаевский в чеховской “Дуэли” любил говорить “в наш нервный век”.) Восставшие ангелы — скучные существа. Вчера, входя в дом, я слышал, как у швейцарихи (ограниченной и недоброжелательной женщины) радио играло Прокофьева. Чем в этом смысле радио отличается от “мещанского граммофона”, — не знаю, но Лебедев, вероятно, знает. (“Века, крушение надежд, восстание ангелов”.)

В этом же номере “Воли России” можно еще отметить малопонятные стихи Божнева (автора книжки свежих, прелестных стихов о фонтанах), и похвалы, которые М. Слоним расточает бездарнейшему В. Шишкову (ох уж это вдумчивое отношение к советской халтуре). Несколько особняком стоит коллекция из тридцати снов Тургенева, собранная Ремизовым. Очень, конечно, хорошо, что собраны, так сказать, в одном месте все эти сны из тургеневских произведений, но незачем было их снабжать ремизовскими комментариями, в которых попадаются такие жемчужины слога: “раненое сердце легло тенью на весь облик Тургенева” или “вызывающий голос живого пола, неизжитого в жизни, рвущегося из застывшей крови мертвой Клары и действующего без всякого посредника (наговоренной или от сердца одурманенной булки), а своей живой волей в напряженную среду другого пола”.

 


Дата добавления: 2019-02-13; просмотров: 190; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!