ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 9 страница



И верещанье звезд щекочет слабый слух,

Но желтизну травы и теплоту суглинка

Нельзя не полюбить сквозь этот жалкий пух.

Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,

Как яблоня зимой в рогоже голодать,

Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому,

И шарить в пустоте, и терпеливо ждать.

Пусть заговорщики торопятся по снегу

Отарою овец и хрупкий наст скрипит,

Кому зима – полынь и горький дым к ночлегу,

Кому ‑ крутая соль торжественных обид.

О, если бы поднять фонарь на длинной палке,

С собакой впереди идти под солью звезд

И с петухом в горшке прийти на двор к гадалке.

А белый, белый снег до боли очи ест.

 

1922

Две строчки сколько бы ни читал – сердце сжимается: "Я всё отдам за жизнь – мне так нужна забота, – / И спичка серная меня б согреть могла". Прочел стихотворение до­вольно поздно, а строки знал дав­но, вроде даже всегда. Острое чувство жалости, вызванное знанием дальнейшей судьбы поэта. Такое – с последними днями Пушкина: как боль­но было ему. Как больно и унизительно было Мандельштаму в пересыльном лагере на Второй речке под Владивостоком. Как страшно и холод­но. Со школьных лет в голове засело – субтропи­ки, Сихотэ‑Алиньский заповедник, тигры: почти Индия. Я был там поздней осенью с желтой тра­вой и мокрым суглинком, во Владивостоке и во­круг, в Партизанске и прочих лагерных местах: Сибирь и Сибирь, что и значится на карте – тем более в декабре, когда умирал Мандельштам. Хотя бы физическая география – вне идеологии. В отличие от географии политической: то, что теперь Партизанск, всегда называлось – Сучан.

В статье о Франсуа Вийоне Мандельштам про­зрачно пишет о себе: "Через всю свою беспутную жизнь он пронес непоколебимую уверенность, что кто‑то о нем должен заботиться, ведать его дела и выручать его из затруднительных поло­жений". Рядом с ним был "кто‑то": изредка – дру­зья и почитатели, иногда – Ахматова, почти все­гда – жена. В сучанские холода он остался один, некому оказалось поднести серную спичку, предсказанную за шестнадцать лет до того. Мандель­штам ощутимо предчувствовал смерть: когда писал о чужой, имел в виду свою.

Вдова вспоминает, как "говорила ему: "Что ты себя сам хоронишь?", а он отвечал, что надо са­мому себя похоронить, пока не поздно, потому что неизвестно, что еще предстоит". Это было в воро­нежской ссылке, когда уже стало по‑настоящему опасно. Когда сочинялись строки: "У чужих лю­дей мне плохо спится, / И своя‑то жизнь мне не близка". Когда, сходя с ума, в периоды жестокого прояснения Мандельштам говорил жене, "что уничтожают у нас людей в основном правильно – по чутью, за то, что они не совсем обезумели...".

Поэтов надо читать не выборочно, а подряд, целиком. Настоящий поэт творит не штуку, а процесс – это уж потом, все узнав, можно выбирать поштучно, на вкус, время и место. Последо­вательно считываются стихи, проза, письма. В январе 37‑го Мандельштам пишет из Вороне­жа Тынянову: "Пожалуйста, не считайте меня тенью. Я еще отбрасываю тень..." В апреле Чуков­скому: "Я – тень. Меня нет. У меня есть только одно право – умереть..." Три месяца всего про­шло – и плоть осознала себя тенью, до оконча­тельного перехода оставалось двадцать месяцев.

Когда читаешь подряд, неясностей не остается или почти не остается. Непонятность, в которой упрекали Мандельштама (а также Пастернака, Маяковского, Цветаеву, Заболоцкого, Бродско­го и т.д. и т.д.), – от выхватывания из целого, из контекста. Контекст – жизнь поэта, который до­гадывается: "Быть может, прежде губ уже родил­ся шепот..." Мандельштам был обычный великий пророк – профессия, которая всегда сопровожда­ется толкованиями.

Каким зреньем он был вооружен в марте 37‑го, когда писал: "Миллионы убитых задешево / Про­топтали тропу в пустоте"?

Тогдашнее "небо крупных оптовых смер­тей" – иное, чем то, которое прорицатель уви­дел раньше: "О небо, небо, ты мне будешь снить­ся! / Не может быть, чтоб ты совсем ослепло / И день сгорел, как белая страница: / Немного дыма и немного пепла!" Это о чем? О сожжен­ной рукописи или о ядерном взрыве? А ведь на­писано в 1911‑м, до Первой мировой, даже до "Ти­таника", который первым просигналил о том, что по разуму и логике устроить жизнь и мир не по­лучится. Всегда доступно только это – "Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому, / И шарить в пустоте, и терпеливо ждать". Манделынтамовская непонятность с гадалкой и петухом обора­чивается такой ясностью, что перехватывает гор­ло. Что есть поэтическая невнятица? "Для меня в бублике ценна дырка... Бублик можно слопать, а дырка останется... Настоящий труд – это брюссельское кружево, в нем главное – то, на чем дер­жится узор: воздух, проколы, прогулы".

Среди воронежских стихов есть шуточный: "Это какая улица? / Улица Мандельштама. / Что за фамилия чертова – / Как ее ни вывертывай, / Криво звучит, а не прямо. / Мало в нем было ли­нейного, / Нрава он был не лилейного, / И пото­му эта улица / Или, верней, эта яма / Так и зовет­ся по имени / Этого Мандельштама..." В приме­чаниях объясняется, что улица, на которой Ман­дельштамы поселились в Воронеже, называлась 2‑я Линейная, что дом стоял в низине. Коммента­рии точны, но мы‑то знаем, о чем это: мандельштамовская яма – на Второй речке под Владиво­стоком, неизвестно где, но он о ней написал за три года до того, как его туда бросили.

...Включаю телевизор, где благообразная лите­ратурная женщина рассказывает о русском клад­бище под Парижем: "Дорогие могилы, великие имена, как страшно, что они тут, что над ними не березки, а кипарисы". Текст привычный, на раз­ные лады слышанный не раз. На экране – чистые дорожки, подстриженная трава, цветы, надгробья: от скромных, как у Георгия Иванова, до солидных, как у Галича. Голос дрожит, слеза набухает. Искрен­ность – вне сомнений: "Как страшно..."

Один вопрос, один всего: "Мандельштам умер на родине, где его могила?" Без долгого перечня и ботанических подробностей – один вопрос и одно имя человека, который написал за четыр­надцать лет до смерти: "Народ, который не уме­ет чтить своих поэтов, заслуживает... Да ничего он не заслуживает..."

 

 

ВОДКА

 

Сергей Есенин 1895‑1925

 

 

Снова пьют здесь, дерутся и плачут

Под гармоники желтую грусть.

Проклинают свои неудачи,

Вспоминают московскую Русь.

И я сам, опустясь головою,

Заливаю глаза вином,

Чтоб не видеть в лицо роковое,

Чтоб подумать хоть миг об ином.

Что‑то всеми навек утрачено.

Май мой синий! Июнь голубой!

Не с того ль так чадит мертвячиной

Над пропащею этой гульбой.

Ах, сегодня так весело россам,

Самогонного спирта – река.

Гармонист с провалившимся носом

Им про Волгу поет и про Чека.

Что‑то злое во взорах безумных,

Непокорное в громких речах.

Жалко им тех дурашливых, юных,

Что сгубили свою жизнь сгоряча.

Где ж вы те, что ушли далече?

Ярко ль светят вам наши лучи?

Гармонист спиртом сифилис лечит,

Что в киргизских степях получил.

Нет, таких не подмять, не рассеять.

Бесшабашность им гнилью дана.

Ты, Расея моя... Рас...сея...

Азиатская сторона!

 

1923

Попав в армию, я немедленно запи­сался в самодеятельность. Никаки­ми дарованиями не обладал, но, как знает каждый прошедший срочную службу, любая возможность устро­иться придурком должна быть использована: штабным писарем, агитатором, почтальоном, артистом. Я пошел в артисты. Когда нас, новобранцев, выстроили на плацу и спросили, кто что умеет, нахально вышел вперед и сказал: "Художественное чтение". Два года примерно раз в месяц талдычил одно и то же: "Ты помнишь, Алё­ша, дороги Смоленщины...", но в заводских клу­бах, куда на танцевальные вечера выезжал наш полковой ансамбль, "Алёша" шел в разделе офи­циоза со сцены, а потом, за столиками в буфете, в бормотушном чаду, требовали Есенина, "Моск­ву кабацкую". Случался Блок, даже Северянин, но безусловным лидером клубных хит‑парадов был Есенин.

Первым делом заказывали "про сисястую", и я заводил: "Сыпь, гармоника. Скука... Скука..." Мариенгоф в мемуарах рассказывает об отноше­ниях Есенина с Айседорой – "Изадорой" – Дункан, которую тот приучал к своему образу жиз­ни, о том, как "его обычная фраза: "Пей со мной, паршивая сука", – так и вошла неизмененной в знаменитое стихотворение". Попавшие в поэзию напрямую из жизни, слова в жизнь и возвраща­лись. Вернее, не уходили из нее.

Есенинское творчество и через полвека пос­ле смерти поэта вызывало живые жаркие споры.

– Ну, не могу это слышать! Каждый раз все прям подступает. Какой спирт поможет от сифо­на? Какой спирт?

– А я читал про Миклухо‑Маклая, там эти па­пуасы, он их лечил.

– Сам ты папуас. Ничего с сифоном не сдела­ешь – ложись и помирай, и все.

– Трипак можно, это да. Мы в Капустином Яре на пусках только и спасались. Ректификату при ракетах залейся, а то там трипак едкий, азиат­ский‑то.

– Го‑но‑рре‑я!

– Да ладно, грамотный, мужики же одни.

– Это он для рифмы про сифон.

Стихотворение "Снова пьют здесь, дерутся и плачут" в 90‑е читал по телевизору президенту России президент Киргизии. Он тоже споткнул­ся о строчку про киргизский сифилис, только не стал ее обсуждать, а как‑то стеснительно заже­вал. Отцензурировал мычанием, как и "гниль" в последней строфе.

В цикл "Москва кабацкая" Есенин собирался включить не то семь, не то восемь стихотворе­ний, но поначалу в сборнике "Стихи скандалис­та" вышли лишь четыре. В наборном экземпля­ре было вычеркнуто четверостишие, шедшее после Волги и Чека – политическое: "Жалко им, что Октябрь суровый / Обманул их в своей пур­ге. / И уж удалью точится новой / Крепко спря­танный нож в сапоге". Удачно вычеркнули, а то глупо выглядел бы Есенин со своим пророче­ством: нож так в сапоге и упрятался.

Потом вариантов "Москвы кабацкой" было много, различаясь от сборника к сборнику. Есть стихи надрывнее – "Пой же, пой. На проклятой гитаре..." или то, которое первым просили в клу­бах, со свирепыми строчками: "Сыпь, гармони­ка. Сыпь, моя частая. / Пей, выдра, пей. / Мне бы лучше вон ту, сисястую, – / Она глупей". Но именно "Снова пьют здесь, дерутся и плачут", про мертвечину и погубленную жизнь, – самое обоб­щающее из есенинских кабацких стихов.

Не зря дипломатически вдохновился прези­дент Киргизии: в последних строчках здесь на­родная трактовка евразийской идеи, потрафля­ющая и русскому патриоту, поборнику "своего пути", отличного от дорог западной цивилиза­ции, и склонному к просвещению азиату. Есенин, как раз вернувшийся из унизительной для автор­ского самолюбия поездки по Америке и Европе, переживавший разрыв с выдрой иностранного происхождения, эту тему в кабацком цикле с удо­вольствием варьировал.

У него деревенская печь видит во снах "Золо­тые пески Афганистана / И стеклянную хмарь Бухары". В другом сне "Золотая дремотная Азия опочила на куполах". Это о Москве, переклика­ется с бунинским пунктиром из "Чистого поне­дельника": "Москва, Астрахань, Персия, Индия". С Розановым: "От колен до пупка – Азия, от ре­бер до верхушки головы... Аполлон Бельведерский, Эллин, Рим и Франция. "А Русь лежит на боку". Оттого и "на боку", что являет Азию и Ев­ропу. Разберите‑ка, где тут верх и низ, перед и зад. Это – не страна, а чепуха. Это наше отече­ство. Тут "ничего не разберешь". И я его люблю".

Словесной прекрасной пестротой евразий­ская идея, по сути, и исчерпалась. Лишь водка стала точкой схода, точнее, тем имперским ер­шом, в котором слились ни в чем другом не схо­жие уклады – русских и покоренных ими наро­дов Сибири, Дальнего Востока, Средней Азии. Покоренных в первую очередь именно водкой: огненная вода оказалась куда более действенным оружием, чем огнестрельное. Водочное евразийство в жизни – прошлой и настоящей – закрепи­лось.

"Снова пьют здесь, дерутся и плачут" – обоб­щение не только евразийское, шире: попытка расписаться за народ и страну. В отличие от дру­гих стихотворений "Москвы кабацкой", здесь не только личная судьба. Застольная историософия ведет от "московской Руси" первой строфы через революцию и Гражданскую войну четвертой и пятой к "азиатской стороне" заключительной. Судьба человека и нации объяснена и, посколь­ку рассмотрена и исследована через очищающую оптику наполненного стакана – оправдана.

Зря, что ли, возникли пословицы: "Пьян да умен – два угодья в нем" или "Пьяница проспит­ся – дурак никогда". Да мало ли кто хорошо и красиво говорил о пьянстве и водке. У Чехова: "Выпьешь ты рюмку, а у тебя в животе делается, словно ты от радости помер". Светлов: "Водка бывает двух сортов – хорошая и очень хорошая". Жванецкий: "Алкоголь в малых дозах безвреден в любых количествах".

Невыдуманная народность явления ведет к его поэтизации. Как одухотворенно пишет Анд­рей Синявский: "Не с нужды и не с горя пьет рус­ский народ, а по извечной потребности в чудес­ном и чрезвычайном, пьет, если угодно, мистически, стремясь вывести душу из земного равновесия и вернуть ее в блаженное бестелесное состояние. Водка – белая магия русского му­жика; ее он решительно предпочитает черной магии – женскому полу".

Это утешительное и лестное для русского че­ловека стихотворение в прозе заканчивается не­сомненной грустной истиной. Сколько раз мне доводилось менять черную магию на белую, горько жалеть об этом потом – и снова менять.

Сколько телесных радостей растворилось в за­стольях. Сколько романов осталось в стаканах. Сколько любовных угаров завершилось баналь­ным похмельем. Сколько рассветов прошло в беседах не о соловье и жаворонке, а о портвейне и пиве.

Попадались изредка и иные человеческие эк­земпляры, как мой рижский напарник по подсоб­ным работам Коля Палёный – потаскун, всю жизнь изображавший горького пьяницу. Нена­видевший водку Коля белой магией маскировал черную, понимая, что алкоголизм гораздо более приемлемый порок в глазах коллег, начальства и жены, если вообще порок, а не национальное своеобразие. Почему кабацкие стихи Есенина любимы по сей день – в них пойман важный мо­тив: водка больше, чем напиток, это – идея.

В поговорке "Что у трезвого на уме, то у пьяно­го на языке" улавливается одобрительный оттенок: что думает человек, то и говорит. Открытый, пря­мой, простой. Наш. В этом – суть психоаналити­ческого свойства водки. На том стоит институт собутыльничества, алкогольной дружбы. Водка – русский психоанализ.

Отсюда – серьезное к ней отношение. Вячес­лав Всеволодович Иванов в застольной компании рассказывал со слов отца, как в начале 20‑х тот пришел на банкет, устроенный для писателей каким‑то меценатом (их называли "фармацевта­ми"). Случилось так, что в тот же вечер прием закатывал и другой фармацевт, так что к перво­му явились только Всеволод Иванов и Есенин. Они оглядели обильно накрытый стол, мысленно пересчитали бутылки и печально переглянулись: не одолеть. Тут Есенин без улыбки, спокойно и твердо сказал: "Не беспокойся. Между водкой бу­дем пить коньяк. Коньяк сушит и трезвит".

Высокая поэзия российского алкоголя тесно связана с трудностями его добывания и погло­щения. На этом построены самые пронзительные драматические страницы поэмы "Москва–Пе­тушки". Если б мне пришлось участвовать в ду­рацкой игре, описанной в романе "Идиот" – ког­да надо признаться в самом постыдном своем поступке, – я бы рассказал, как мы рижской ян­варской ночью собрали трясущимися руками гроши, как полчаса шли по морозу к заветной подворотне ресторана "Даугава", как приобрели у отделившейся от стенки тени бутылку и как я эту бутылку тут же уронил на асфальт. То, что я пишу эти строки, – свидетельство либо христи­анского милосердия моих товарищей, либо их алкогольного бессилия. Что часто трудноразли­чимо.

Корчагинское преодоление питьевых трудно­стей наблюдалось даже в безвоздушном про­странстве. Через двадцать лет после своих поле­тов космонавт Гречко рассказал, как проносили коньяк на корабли "Союз", как прятали бутылки на орбитальных станциях "Салют", как в вакуу­ме содержимое не хотело выливаться до конца, но законы физики были посрамлены знанием и смекалкой. На велосипедном заводе "Саркана Звайгзне" меня, ученика токаря, первым делом натаскали готовить клей "БФ‑2". Его следовало налить в специально выточенный для этого ци­линдр из нержавейки, зажать цилиндр в станок, включить 1200 оборотов, через полторы минуты развинтить, сгусток выбросить, а остальное про­цедить через чистую ветошь. И мне, и доктору физико‑математических наук, дважды Герою Советского Союза Гречко было непросто, но мы справились. В народе накоплен большой опыт в умении загнать себя в катастрофу, чтобы потом героически из нее выбираться.

Мариенгоф рассказывает: "В последние меся­цы своего страшного существования Есенин бы­вал человеком не больше одного часа в сутки. А порой и меньше". Мы понимаем, как он пил, но – что? "Он пил свой есенинский коктейль: по­ловина стакана водки, половина – пива. Это был любимый напиток наших нижегородских семи­наристов. Они называли его "ершом".

Через тридцать лет после алкогольного само­убийства Есенина друг все еще потрясен вульгар­ностью его вкуса. Интересно, кому это в середи­не 50‑х нужно было пояснять, что такое ерш, ставя его в кавычки? Характеристика не только дворянского воспитания Мариенгофа, но и пи­тьевого обихода Есенина, который вообще‑то предпочитал шампанское, но любил поразить Изадору, того же близкого приятеля и прочую благородную публику простотой нравов.

Ерш шел разве что по праздникам на "Саркана Звайгзне", где после клея "БФ‑2" лиловый денатурат, украшенный черепом с костями и над­писью "Пить нельзя – яд!", вполне оправдывал свое название – рабочий коньяк "Три косточки". Не говоря уж об истинных амброзиях, которые я потом смаковал в армии: туалетная вода "Све­жесть", "Огуречный" лосьон ("выпил – закусил"). В пожарной охране мои коллеги‑хуторяне при­носили денатуратного цвета самогон, одного за­паха которого не вынесла бы никакая Изадора.

По закону противодействия (некоторые зако­ны физики в России все‑таки действуют) беднос­ти и алкогольным запретам, "самогонный спирт" тек уже не рекой, как у Есенина, а разливался оке­анами. В горбачевские минеральные времена в дело вовлеклись и городские гуманитарии, а до того – всесоюзная деревня. Хотя в десятом клас­се и мы с Толей Поликановым успешно экспери­ментировали с яблочной брагой Толиного отца. Я придумал конструкцию из кастрюли на газо­вой конфорке, глубокой тарелки и тазика с холодной водой: не зря, стало быть, в девятом вы­играл городскую олимпиаду по физике. От Толи был исходный продукт, ноу‑хау – от меня.

На бедности развилась разветвленная культу­ра бормотухи. В пьесе Николая Вильямса "Алкоголики с высшим образованием" персонаж по имени Сашок в поисках наивысшего алкоголь­ного КПД вывел систему "грамм‑градус‑копей­ка". В 80‑е я познакомился с прототипом героя в Нью‑Джерси, он оказался московским инже­нером по имени Саша, к тому времени систему усложнившим: "грамм‑градус‑копейка‑секунда". В обоих вариантах эффективнее всего работала бормотуха, портвешок. А то мы не знали эмпи­рически! Яблоки падали и до Ньютона, он толь­ко записал.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 105; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!