ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 5 страница



Поэтический драйв тоже часто эротичен. О Ма­яковском времен "Порта" вспоминает Ходасевич: "Огромный юноша, лет девятнадцати, в дырявых штиблетах, в люстриновой черной рубахе, раскры­той почти до пояса, с лошадиными челюстями и голодными глазами, в которых попеременно игра­ли то крайняя робость, то злобная дерзость... На женщин он смотрел с дикой жадностью". У Хода­севича брутальность Маяковского вызывает эсте­тическое и идейное отталкивание: "Грубость и низость могут быть сюжетами поэзии, но не ее внутренним двигателем, не ее истинным содержа­нием. Поэт может изображать пошлость, грубость, глупость, но не может становиться их глашатаем". Идя дальше, он отказывает Маяковскому даже в том, что, казалось бы, общепризнанно, в звании "поэта революции": "Ложь! Его истинный пафос – пафос погрома, то есть насилия и надругательства над всем, что слабо и беззащитно, будь то немец­кая колбасная в Москве или схваченный за горло буржуй. Он пристал к Октябрю именно потому, что расслышал в нем рев погрома".

Не стоит распространяться об эротической по­доплеке погромов и вообще всякой жестокости и насилия: русский уголовный и бытовой термин эту связь устанавливает. Такой стихийной, стихо­вой эротикой и силен был молодой Маяковский. Выхолащивание (временем, идейным разочарова­нием) революционного порыва соединилось в нем с собственным – человеческим и поэтическим – ощущением бессилия. Маяковский кончился, ко­гда перестал звучать весь этот джаз.

 

 

РЫЦАРСКИЙ РОМАН

 

Марина Цветаева 1892–1941

Генералам 12 года

Сергею

 

Вы, чьи широкие шинели

Напоминали паруса,

Чьи шпоры весело звенели

И голоса.

И чьи глаза, как бриллианты,

На сердце вырезали след –

Очаровательные франты

Минувших лет.

Одним ожесточеньем воли

Вы брали сердце и скалу, –

Цари на каждом бранном поле

И на балу.

Вас охраняла длань Господня

И сердце матери. Вчера –

Малютки‑мальчики, сегодня –

Офицера.

Вам все вершины были малы

И мягок – самый черствый хлеб,

О молодые генералы

Своих судеб!

Ах, на гравюре полустертой,

В один великолепный миг,

Я встретила, Тучков‑четвертый,

Ваш нежный лик.

И вашу хрупкую фигуру,

И золотые ордена...

И я, поцеловав гравюру,

Не знала сна.

О, как – мне кажется – могли вы

Рукою, полною перстней,

И кудри дев ласкать – и гривы

Своих коней.

В одной невероятной скачке

Вы прожили свой краткий век...

И ваши кудри, ваши бачки

Засыпал снег.

Три сотни побеждало ‑ трое!

Лишь мертвый не вставал с земли.

Вы были дети и герои,

Вы все могли.

Что так же трогательно‑юно,

Как ваша бешеная рать?..

Вас златокудрая Фортуна

Вела, как мать.

Вы побеждали и любили

Любовь и сабли острие –

И весело переходили

В небытие.

 

26 декабря 1913, Феодосия

Первое для меня стихотворение Цветаевой. К счастью. Потому что следующие напугали надрывом ("невозвратно, неостановимо, не­восстановимо хлещет стих") и от­толкнули. Понадобилось время, чтобы привык­нуть (хотя и сейчас – не вполне). В "Генералах" завораживало сочетание меланхолической инто­нации со стремительной легкостью. В первых двух строках не сразу опознается самый привыч­ный в русской поэзии ("Евгений Онегин" и ты­сячи других) четырехстопный ямб: на семна­дцать слогов – всего четыре ударения. От этого – ощущение полета. Действительно – паруса.

Потом приложил руку Окуджава с его гусар­ской романтикой ("Господа юнкера, где вы были вчера? А сегодня вы все – офицеры" – очевид­ный парафраз цветаевского: "Малютки‑мальчики, сегодня – офицера"). И разумеется, золото­погонники первой Отечественной сливались с белопогонниками из тогда же прочитанного (не на книжных страницах, а на папиросных листоч­ках самиздата) "Лебединого стана".

С крахом первой оттепели, словно мстя кому‑то там наверху за разрушенные надежды и пору­ганную честь, страна истово полюбила белогвар­дейцев. В том самом 68‑м, когда в Прагу вошли танки, на экраны вышли "Служили два товари­ща" с трагическим поручиком в исполнении ку­мира эпохи Высоцкого. Там же – волнующий эпизод: оттесненные красными к берегу, офице­ры сами уходят на смерть в воды Черного моря – в полный рост, не оборачиваясь. В том же 68‑м другой поручик, в исполнении Владимира Ива­шова (недавнего трогательного красноармейца из "Баллады о солдате"), пел задушевное и горе­стное "Русское поле" во второй серии о неулови­мых мстителях. Белые офицеры оттянули на себя неказенный патриотизм.

Одним из эпиграфов к поэме "Перекоп", про­должающей мотивы "Лебединого стана", Цвета­ева поставила: "– Через десять лет забудут! – Че­рез двести – вспомнят! (Живой разговор летом 1928 г. Второй – я.)". Вспомнили раньше.

Вспоминали – по сути так же, хотя по‑ино­му – и до. Сергей Михалков рассказывал, что в первом варианте сочиненный им гимн начинался не с "Союз нерушимый республик свобод­ных...", а с внутренней рифмы: "Союз благород­ный республик свободных...". Сталин против этой строки написал на полях: "Ваше благородие?" Ми­халков оборот заменил. Понятие "благородство" было намертво связано с тем офицерством.

Свои офицеры о чести не напоминали, бра­лись чужие – из собственного прошлого, даже и объявленного вражеским, даже прямо из вражес­кого – лишь бы изящно и именно благородно. Очаровательные франты‑белогвардейцы из "Адъютанта его превосходительства", первые красав­цы‑нацисты из тетралогии "Щит и меч" (все тот же 68‑й). В "Щите" все‑таки еще настойчиво на­поминали, что среди немцев лучше всех русские, один симпатичный гитлеровский офицер гово­рит другому: "Сейчас бы щей, сто грамм и по­спать". Но уже через пять лет и всего через два­дцать восемь после войны страна без памяти и оговорок влюбилась в элегантных эсэсовцев "Семнадцати мгновений весны".

Своего человека в погонах тоже попытались освободить от идеологии, делая упор на тради­ции (успешный фильм 71‑го года "Офицеры"), чтобы он обходился вовсе без прилагательных и без формы – одними погонами. После того как главное прилагательное сменилось, об офицере запели в полный голос: про сердце под прицелом, про батяню‑комбата. Поручик Голицын и корнет Оболенский перешли из советских кухонь и эмигрантских ресторанов на всероссийский эк­ран.

Цветаевские герои заняли почетное место в новой исторической цепочке. В Приднестровье при генерале Лебеде впервые в России вышел отдельной книгой "Лебединый стан". Как гово­рил соратник генерала: "Ну это просто знамение свыше! Ведь именно после Приднестровья вокруг Лебедя стали объединяться люди, искренне же­лающие послужить державе. Стал складываться Лебединый стан".

В отрогах Ушбы, к юго‑востоку от Эльбруса, где в 1942 году в бою с подразделением дивизии "Эдельвейс" погибли двадцать три девушки из горнострелкового корпуса 46‑й армии, установи­ли памятник. На нем надпись: "Вы, чьи широкие шинели / Напоминали паруса, / Чьи песни весе­ло звенели – / На голоса, / И чей огонь из автоматов / На скалах обозначил след, / Вы были девушки‑солдаты – / В семнадцать лет. / Под зна­ком смерти и без ласки / Вы прожили свой крат­кий век, / И ваши лица, ваши каски / Засыпал снег. / Имена погибших неизвестны".

Положенное на музыку Андреем Петровым стихотворение "Генералам 12 года" прозвучало в фильме Рязанова "О бедном гусаре замолвите слово", включено в сборник "Офицерский ро­манс. Песни русского воинства", вошло в репер­туар караоке по всей России. "Путеводитель по барам, ресторанам, ночным клабам города Но­вокузнецка" сообщает, что Цветаева предлагает­ся "каждую среду в Баре‑Ресторане MAVERICK DVDоке", стоит на 83‑м месте, по соседству с дру­гими генералами – песчаных карьеров. Рядом – "Самогончик", "Жмеринка ‑ Нью‑Йорк", "Жи­ган‑лимон", "Выкидуха".

Заметно отличие от того ряда, в котором воз­никли и пребывали прежде генералы Марины Цветаевой. В 1905 году она восприняла как лич­ную трагедию расстрел лейтенанта Шмидта. В 18‑м плакала на фильме Сесиля де Милля "Жан­на – женщина". Тогда же написала цикл "Анд­рей Шенье". Знакомая вспоминала: "Марина почему‑то восхищалась титулами, она и в князя Волконского из‑за этого влюбилась. Так вот, когда я забеременела, а мой муж был князем, она меня спрашивала: "Что чувствует человек, у которого в животе князь?" Одно из лучших стихотворений чешского периода – "Пражский рыцарь". Цветаева почти плотски была влюбле­на в каменного мужчину: Брунсвик из извест­няка с берега Влтавы – родной брат Тучкова из папье‑маше с московской толкучки (поэтичес­кая "гравюра полустертая" помещалась на про­заической круглой баночке из числа того суве­нирного ширпотреба, который в изобилии был выпущен к столетию победы над Наполеоном).

Целая Добровольческая армия Тучковых про­ходит Ледяным походом по стихам "Лебединого стана", которые Цветаева бесстрашно деклами­ровала на публике. "В Москве 20 г. мне из зала постоянно заказывали стихи "про красного офи­цера", а именно: "И так мое сердце над Рэ‑сэ‑фэ‑сэром / Скрежещет – корми – не корми! – / Как будто сама я была офицером / В Октябрьские смертные дни". Есть нечто в стихах, что важнее их смысла: их звучание... Когда я однажды чита­ла свой "Лебединый стан" в кругу совсем непод­ходящем, один из присутствующих сказал: – Все это ничего. Вы все‑таки революционный поэт. У вас наш темп".

Все верно: стихи, к тому же на слух, толком не понятны, слышна лишь просодия. Невнятица во всех случаях: либо монотонная и вялая, либо – как в цветаевском случае – ритмичная и звучная. Интонация важнее содержания. Но все‑таки по­разительно: военный коммунизм не кончился, НЭП не начался – как же сильна еще была инер­ция свобод. И с другой стороны: как отчаянно от­важна была Цветаева.

Через всю ее жизнь ориентирами проходят рыцари: Наполеон, лейтенант Шмидт, герой Американской и Французской революций герцог Лозен, ростановский Орленок, Тучков 4‑й, Андрей Шенье, Кавалер де Грие, Жанна д'Арк, офицеры Добровольческой армии, св. Георгий, "драгуны, декабристы и версальцы". И один на протяжении трех десятилетий – муж, Сергей Эфрон.

Это о нем: "В его лице я рыцарству верна..." Тут особенно примечательна двойная датиров­ка: "Коктебель, 3 июня 1914 г. – Ванв, 1937 г.". Цветаева, говоря коряво, актуализировала – дек­ларативно, вызывающе – свое давнее стихотво­рение в те дни, когда французская полиция до­прашивала ее о причастности Эфрона к убийству в Швейцарии советского перебежчика Игнатия Рейсса. Эфрон, сам не убивавший, но как давний агент НКВД расставлявший сети на Рейсса, к тому времени уже бежал в СССР. Его советская жизнь оказалась трагична и коротка, но все же длиннее, чем у Цветаевой: мужа расстреляли в октябре 41‑го, через полтора месяца после само­убийства жены.

В эмигрантских кругах Эфрона после побега единодушно называли одним из убийц Рейсса. Как всегда в таких случаях, отбрасывая безупреч­ную до сих пор репутацию человека, прошедше­го с Добровольческой армией Ледяной поход от Дона до Кубани, находились свидетельства и сви­детели его порочной сущности.

"Всю свою жизнь Эфрон отличался врожден­ным отсутствием чувства морали". Это из аноним­ной статьи в парижской газете "Возрождение". Дальше там и "отвратительное, темное насекомое", и "злобный заморыш" (в любом случае ни­как не заморыш – видный и высокий, хоть и очень худой мужчина). Если бы анониму не заливала глаза и разум злоба, он бы мог развить мысль и дать прорасти брошенному зерну.

Честь – превыше морали. Честь – замена мо­рали. Честь – и есть мораль.

Поведение Пушкина в истории последней его дуэли нелепо с позиции разума и довольно со­мнительно с точки зрения этики, но выдержано по правилам чести. Мы вольны к этому относить­ся как угодно, но не считаться с этим – не мо­жем, нам просто ничего другого не остается, коль скоро сам Пушкин принял такую иерархию прин­ципов. Лермонтов в своем отклике "На смерть поэта" высказался исчерпывающе в двух словах: "невольник чести". Все дальнейшие рассуждения о гибели Пушкина – так или иначе вариации это­го словосочетания. (Отвлекаясь, заметим, как в развитии темы возникает извечное русское кли­ше о враждебном инородце: "Смеясь, он дерзко презирал / Земли чужой язык и нравы, / Не мог щадить он нашей славы, / Не мог понять в тот миг кровавый, / На что он руку поднимал". Всего через четыре года новая слава России, сам Лермонтов, был точно так же убит вовсе не чу­жим и вполне понимающим язык и нравы рус­ским человеком Мартыновым.

Когда Шопенгауэр перебирает виды чести – гражданскую, служебную, половую, рыцарскую, именно рыцарская кажется ему самой нелепой, нарушающей презумпцию невиновности: оскор­бление необходимо смывать, не вникая в его суть. Он не жалеет презрения, разоблачая химе­ру чести: "суетность", "тщеславие", "пустота", "бессодержательность". Ему смешно, что карточ­ный – игровой, игрушечный – долг носит назва­ние "долга чести". Чтение этих ругательств–уте­ха разночинца.

Да и сам здравый смысл, по определению свободный от сословных предрассудков, – раз­ночинское достижение Нового времени. Вооб­ще – достижение демократического сознания. Аристократу, светскому человеку он не нужен, потому что для него жизненные коллизии разре­шаются по шахматному принципу: надо знать ходы и помнить наигранные варианты. В любой отдельно взятый момент знающий и/или опыт­ный человек вспоминает, как сыграли Алехин с Капабланкой там‑то в таком‑то году. Кто уходил в отрыв, был более‑менее сумасшедшим (в шах­матах – гением): Чацкий, Чаадаев. Демократия потому и победила исторически, что противопо­ставила мало кому известным правилам игры – общедоступный здравый смысл (не зря он по‑английски common sense – совсем не так почет­но, как по‑русски, зато куда вернее). Его осно­ва – разум и логика: не рыцарское дело.

Все же случай Эфрона кажется – как мини­мум – пограничным. На дворе XX век, и рассуж­дения Марка Слонима убедительны: "Как и мно­гие слабые люди, он искал служения: в молодости служил Марине, потом Белой Мечте, затем его захватило евразийство, оно привело его к русско­му коммунизму как к исповеданию веры. Он от­дался ему в каком‑то фанатическом порыве, в ко­тором соединялись патриотизм и большевизм..."

Еще резче об Эфроне – Иосиф Бродский:"... Как насмотрелся на всех этих защитников отечества в эмиграции, то только в противоположную сто­рону и можно было податься. Плюс еще все это сменовеховство, евразийство, Бердяев, Устрялов. Лучшие же умы все‑таки, идея огосударствления коммунизма. "Державность"! Не говоря о том, что в шпионах‑то легче, чем у конвейера на ка­ком‑нибудь "Рено" уродоваться".

Слабый человек – вот ответ: характер всегда важнее убеждений. Очень тонко замечает Кон­стантин Родзевич, приятель Эфрона и любовник Цветаевой: "Он в ее жизнь не вмешивался, отча­сти из доблести, отчасти по слабости". Афорис­тическая характеристика, примиряющая проти­воречия в образе Сергея Эфрона: сочетание доблести и слабости.

Цветаева до конца не хотела сомневаться в благородстве мужа, на разные лады на всех уров­нях говоря о нем одно и то же – как в письме Сталину зимой 1939/40 года: "Это человек вели­чайшей чистоты, жертвенности и ответственно­сти" – хотя той зимой вполне была ясна степень безответственности Эфрона, увлекшего семью на горе и гибель.

Все два года заключения на Лубянке Сергей Эфрон, судя по всему, держался достойно. Цве­таевского рыцаря пытки не сломили, оттого еще труднее понять, как он, считавшийся человеком чести, живя после Франции в Подмосковье, мог доносить на ближайших друзей. И друзья – на него. И дочь Цветаевой и Эфрона – Ариадна – на свое ближайшее окружение (значит ли это, что на мать и отца тоже?). Такие факты приво­дит в книге "Гибель Марины Цветаевой" Ирма Кудрова, изучавшая архивы НКВД. "Раньше ду­май о родине, а потом о себе", – пелось в более поздней песне. Подчинение всего – в том числе основ нравственного воспитания –делу великой державы. Вера в безусловную правоту родины. То есть – нечто совершенно противоположное наднациональной, надгосударственной идее ры­царства.

"Отец всегда был с битым меньшинством..." – повторяет уже в 70‑е Ариадна Эфрон. Органы госбезопасности Советского Союза трудно увя­зываются с "битым меньшинством". Становится ясно, что эти слова – не более чем заклинания.

"Часто болел, но у него были рыцарские реф­лексы", – ставя рядом несоставимое, говорит дочь об отце. Однако и о сопернике отца Родзевиче: "Безответственность, но рыцарство огром­ное". И о молодом парижском любовнике Цве­таевой Гронском: "Ей нравился его "esprit chevaleresque" (рыцарский дух)".

В этой семье "рыцарь" – установившийся штамп, как постоянный эпитет в фольклоре: "добрый молодец", "красна девица". Оторвавша­яся от исконного смысла высшая похвала. Вроде того, как в разное время расхожими заместителя­ми понятия превосходного становятся вовсе по­сторонние слова: "мирово", "железно", "клево", "кул". У Цветаевой – инфляция термина. В сти­хах ради аллитерации: "Голодали – как гидаль­го!" В письме Волошину: "Луначарский – всем говори! – чудесен. Настоящий рыцарь и чело­век". Понятно, что нарком должен помочь разыс­кать мужа, но все же примечательно несуразное применение именно слова "рыцарь" к тому, о ком Цветаева же писала: "Веселый, румяный, равно­мерно и в меру выпирающий из щеголеватого френча".

Раз посвятив мужа в рыцари, она сохранила за ним это звание навсегда. Соответствовал ли ему Эфрон – вопрос бессмысленный: раз она так считала – да. Пара ли Наталья Николаевна по­эту? Раз он на ней женился – да. Это Цветаева могла написать, что Пушкин няню любил боль­ше всех женщин на свете – Цветаева гений, ей все можно: и про чужую жену, и про своего мужа.

Однако стоит отметить ее способность (осо­бенность) беззаветно увлекаться. Когда ей, очень близорукой, предложили носить очки, она отве­тила: "Не хочу. Потому что я уже сама себе со­ставила представление о людях и хочу их видеть такими, а не такими, каковы они на самом деле". На пике ее романа с Родзевичем все знавший муж пишет другу: "Отдаваться с головой своему ура­гану – для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого ура­гана сейчас – не важно... Все строится на само­обмане. Человек выдумывается, и ураган начал­ся". О том же Слоним: "В своей способности к восторгу и преувеличениям она создавала вооб­ражаемые образы и чувства нереальных разме­ров и огромной силы". Менее литературный пражский знакомый вторит проще: "Выбирала, например, себе в любовники какого‑нибудь нич­тожного человека и превозносила его. В ней было это мужское начало: "Я тебя люблю и этим тебя создаю"..."


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 97; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!