Когда строку диктует чувство, 18 страница



чует, чует, не иначе". И уже казалось ей, что белится тускло  и скорбно, и

верилось, что так и должно белиться.

Там, на столе, с кисткой в руке, и застигнул ее другой уже пожогщик -

они, видать, подрядились подгонять по очереди. От удивления он широко

разинул глаза:

- Ты, бабка, в своем уме?! Жить, что ли, собралась? Мы завтра поджигать

будем, а она белит. Ты что?!

- Завтри и поджигай, поджигатель,- остановила его сверху Дарья суровым

судным голосом.- Но только не ране вечеру. А щас марш отсель, твоей тут

власти нету. Не мешай. И завтри, слышишь, и завтри придешь поджигать - чтоб

в избу не заходил. Оттуль поджигай. Избу чтоб мне не поганил. Запомнил?

- Запомнил,- кивнул обалдевший, ничего не понимающий мужик. И,

поозиравшись еще, ушел.

А Дарья заторопилась, заторопилась еще пуще. Ишь, зачастили, неймется

им, охолодали. Они ждать не станут, нет, надо скорей. Надо успеть. В тот же

день она выбелила и стены, подмазала русскую печку, а Сима уже в сумерках

помогла ей помыть крашеную заборку и подоконники. Занавески у Дарьи были

выстираны раньше. Ноги совсем не ходили, руки не шевелились, в голову

глухими волнами плескалась боль, но до поздней ночи Дарья не позволяла себе

остановиться, зная, что остановится, присядет - и не встанет. Она двигалась

и не могла надивиться себе, что двигается, не падает - нет, вышло, значит, к

ее собственным слабым силенкам какое-то отдельное и особое дополнение ради

этой работы. Разве смогла бы она для чего другого провернуть такую уйму дел?

Нет, не смогла бы, нечего и думать.

Засыпала она под приятный, холодящий чистотой запах подсыхающей

известки.

И утром чуть свет была на ногах. Протопила русскую печь и согрела воды

для пола и окон. Работы оставалось вдоволь, залеживаться некогда. Подумав об

окнах, Дарья  вдруг спохватилась, что остались небелены ставни. Она-то

считала, что с беленкой кончено, а про ставни забыла. Нет, это не дело.

Хорошо, не всю вчера извела известку.

- Давай мне,- вызвалась опять Сима. И опять Дарья отказала:

- Нет, это я сама. Вам и без того таски хватит. Последний день седни.

Сима с Катериной перевозили на тележке в колчаковский барак Настасьину

картошку. Им помогал Богодул. Спасали, сгребая, от сегодняшней гибели, чтобы

ссыпать под завтрашнюю - так оно скорей всего и выйдет. Колчаковский барак

тоже долго не выстоит. Но пока можно было спасать - спасали, иначе нельзя.

Надежды на то, что Настасья приедет, не оставалось, но оставалось

по-прежнему старое и святое, как к богу, отношение к хлебу и картошке.

Дарья добеливала ставни у второго уличного окна, когда услышала позади

себя разговор и шаги - это пожогщики полным строем направлялись на свою

работу. Возле Дарьи они приостановились.

- И правда, спятила бабка,- сказал один веселым и удивленным голосом.

Второй голос оборвал его:

- Помолчи.

К Дарье подошел некорыстный из себя мужик с какой-то машинкой на плече.

Это был тот день, когда пожогщики в третий раз подступали к "царскому

лиственю". Мужик, кашлянув, сказал:

- Слышь, бабка, сегодня еще ночуйте. На сегодня у нас есть чем

заняться. А завтра все... переезжайте. Ты меня слышишь?

- Слышу,- не оборачиваясь, ответила Дарья.

Когда они ушли, Дарья села на завалинку и, прислонясь к избе, чувствуя

спиной ее изношенное, шершавое, но теплое и живое дерево, вволю во всю свою

беду и обиду заплакала - сухими, мучительными слезами: настолько горек и

настолько радостен был этот последний, поданный из милости день. Вот так же,

может статься, и перед ее смертью позволят: ладно, поживи еще до завтра - и

что же в этот день делать, на что его потратить? Э-эх, до чего же мы все

добрые по отдельности люди и до чего же безрассудно и много, как нарочно,

все вместе творим зла!

Но это были ее последние слезы. Проплакавшись, она приказала себе, чтоб

последние, и пусть хоть жгут ее вместе с избой, все выдержит, не пикнет.

Плакать - значит напрашиваться на жалость, а она не хотела, чтобы ее жалели,

нет. Перед живыми она ни в чем не виновата  - в том разве только, что

зажилась. Но кому-то надобно, видать, и это, надобно, чтобы она была здесь,

прибирала сейчас избу и по-свойски, по-родному проводила Матеру.

В обед собрались опять возле самовара - три старухи, парнишка и

Богодул. Только они и оставались теперь в Матере, все остальные съехали.

Увезли деда Максима: на берег его вели под руки, своим ходом дед идти не

мог. Приехала за Тунгуской дочь, пожилая уже, сильно схожая лицом с матерью,

привезла с собой вина, и Тунгуска, выпив, долго что-то кричала с реки, с

уходящего катера, на своем древнем непонятном языке. Старший Кошкин в

последний наезд вынул из избы оконные рамы и сам, своей рукой поджег домину,

а рамы увез в поселок. Набегал на той неделе и Воронцов, разговаривал с

пожогщиками и, когда попал ему на глаза Богодул, пристал к нему, требуя,

чтобы Богодул немедленно снимался с острова.

- Если бездетный, бездомный, я напишу справку об одиночестве,-

разъяснял он.- Райисколком устроит. Давай-ка собирайся.

- Кур-р-рва! - много не разговаривая, ответил Богодул и повернулся

тылом.

- Ты смотри... как тебя? - пригрозил, растерявшись, Воронцов.- Я могу и

участкового вызвать. У меня это недолго. Я с тобой, с элементом, политику

разводить не очень. Ты меня понял или не понял?

- Кур-р-рва! - Вот и разбери: понял или не понял.

Но все это уже было, прошло; последние два дня никто в Матеру больше не

наведывался. И делать было нечего: все, что надо, свезли, а что не надо - то

и не надо. На то она и новая жизнь, чтоб не соваться в нее со старьем.

За чаем Дарья сказала, что пожогщики отставили огонь до завтра, и

попросила:

- Вы уж ночуйте там, где собирались. Я напоследок одна. Есть там где

лягчи-то?

- Японский бог! - возмутился Богодул, широко разводя руки.- Нар-ры.

- А завтра и я к вам,- пообещала Дарья.

После обеда, ползая на коленках, она мыла пол и жалела, что нельзя его

как следует выскоблить, снять тонкую верхнюю пленку дерева и нажити, а потом

вышоркать голиком с ангарским песочком, чтобы играло солнце. Она бы

как-нибудь в конечный раз справилась. Но пол был крашеный, это Соня настояла

на своем, когда мытье перешло к ней, и Дарья не могла спорить. Конечно, по

краске споласкивать легче, да ведь это не контора, дома и понагибаться не

велика важность, этак люди скоро, чтоб не ходить в баню, выкрасят и себя.

Сколько тут хожено, сколько топтано - вон как вытоптались яминами,

будто просели, половицы. Ее ноги ступают по ним последними.

Она прибиралась и чувствовала, как истончается, избывается всей своей

мочью,- и чем меньше оставалось дела, меньше оставалось и ее. Казалось, они

должны были изойти враз, только того Дарье и хотелось. Хорошо бы, закончив

все, прилечь под порожком и уснуть. А там будь что будет, это не ее забота.

Там ее спохватятся и найдут то ли живые, то ли мертвые, и она поедет куда

угодно, не откажет ни тем, ни другим.

Она пошла в телятник, раскрытый уже, брошенный, с упавшими затворами,

отыскала в углу старой загородки заржавевшую, в желтых пятнах, литовку и

подкосила травы. Трава была путаная, жесткая, тоже немало поржавевшая, и не

ее бы стелить на обряд, но другой в эту пору не найти. Собрала ее в

кошеломку, воротилась в  избу и разбросала эту накось по полу; от нее пахло

не столько зеленью, сколько сухостью и дымом - ну да недолго ей и лежать,

недолго и пахнуть. Ничего, сойдет. Никто с нее не взыщет.

Самое трудное было исполнено, оставалась малость. Не давая себе

приткнуться, Дарья повесила на окошки и предпечье занавески, освободила от

всего лишнего лавки и топчан, аккуратно расставила кухонную утварь по своим

местам. Но все, казалось ей, чего-то не хватает, что-то она упустила.

Немудрено и упустить: как это делается, ей не довелось видывать, и едва ли

кому довелось. Что нужно, чтобы проводить с почестями человека, она знает,

ей был передан этот навык многими поколениями живших, тут же приходилось

полагаться на какое-то смутное, неясное наперед, но все время кем-то

подсказываемое чутье. Ничего, зато другим станет легче. Было бы начало, а

продолжение никуда не денется, будет.

И чего не хватало еще, ей тоже сказалось. Она взглянула в передний

угол, в один и другой, и догадалась, чо там должны быть ветки пихты. И над

окнами тоже. Верно, как можно без пихтача? Но Дарья не знала, остался ли он

где-нибудь на Матере - все ведь изурочили, пожгли. Надо было идти и искать.

Смеркалось; вечер пал теплый и тихий, со светленькой синевой в небе и в

дальних, промытых сумерками, лесах. Пахло, как всегда, дымом, запах этот не

сходил теперь с Матеры, но пахло еще почему-то свежестью, прохладой

глубинной, как при вспашке земли. "Откуда же это?" - поискала Дарья и не

нашла. "А оттуда, из-под земли,- послышалось ей.- Откуда же еще?" И правда -

откуда же сирой земляной дух, как не из земли?

Дарья шла к ближней верхней проточке, там пограблено было меньше, и

шлось ей на удивление легко, будто и не топталась без приседа весь день,

будто что-то несло ее, едва давая касаться ногами тропки для шага. И

дышалось тоже свободно и легко. "Правильно, значит, догадалась про пихту

ту",- подумала она. И благостное, спокойное чувство, что все она делает

правильно, даже то, что отказала в последней ночевке Симе и Катерине,

разлилось по ее душе. Что-то велело же ей отказать, без всякой готовой

мысли, одним дыхом?! И что-то толкнуло же пожогщика отнести огонь на завтра

- тоже, поди, не думал, не гадал, а сказал. Нет, все это не просто, все со

смыслом. И она уже смотрела на перелетающую чуть поперед и обок желтогрудую

птичку, которая то садилась, то снова вспархивала, словно показывая, куда

идти, как на дальнюю и вещую посланницу.

Она отыскала пихту, которая сбереглась для нее и сразу же показала

себя, нарвала полную охапку и в потемках воротилась домой. И только дома

заметила, что воротилась, а как шла обратно, о чем рассуждала дорогой, не

помнила. Ее по-прежнему не оставляло светлое, истайна берущееся настроение,

когда чудилось, что кто-то за ней постоянно следит, кто-то ею руководит.

Устали не было, и теперь, под ночь, руки-ноги точно раскрылились и двигались

неслышно и самостоятельно.

Уже при лампе, при ее красноватом и тусклом мерцании она развешивала с

табуретки пихту по углам, совала ее в надоконные пазы. От пихты тотчас

повеяло печальным курением последнего прощания, вспомнились горящие свечи,

сладкое заунывное пение. И вся изба сразу приняла скорбный  и отрешенный,

застывший лик. "Чует, ох чует, куда я ее обряжаю",- думала Дарья,

оглядываясь вокруг со страхом и смирением: что еще? что она выпустила,

забыла? Все как будто на месте. Ей мешало, досаждало вязкое шуршание травы

под ногами; она загасила лампу и взобралась на печь.

Жуткая и пустая тишина обуяла ее - не взлает собака, не скрипнет ни под

чьей ногой камешек, не сорвется случайный голос, не шумнет в тяжелых ветках

ветер. Все кругом точно вымерло. Собаки на острове оставались, три пса,

брошенных хозяевами на произвол судьбы, метались по Матере, кидаясь из

стороны в сторону, но в эту ночь онемели и они. Ни звука.

Испугавшись, Дарья слезла с печки обратно и начала молитву.

И всю ночь она творила ее, виновато и смиренно прощаясь с избой, и

чудилось ей, что слова ее что-то подхватывает и, повторяя, уносит вдаль.

Утром она собрала свой фанерный сундучишко, в котором хранилось ее

похоронное обряженье, в последний раз перекрестила передний угол, мыкнула у

порога, сдерживаясь, чтобы не упасть и не забиться на полу, и вышла,

прикрыла за собой дверь. Самовар был выставлен заранее. Возле Настасьиной

избы, карауля ее, стояли Сима с Катериной. Дарья сказала, чтоб они взяли

самовар, и, не оборачиваясь, зашагала к колчаковскому бараку. Там она

оставила свой сундучок возле первых сенцев, а сама направилась во вторые,

где квартировали пожогщики.

- Все,- сказала она им.- Зажигайте. Но чтоб в избу ни ногой...

И ушла из деревни. И где она была полный день, не помнила. Помнила

только, что все шла и шла, не опинаясь, откуда брались и силы, и все будто

сбоку бежал какой-то маленький, не виданный раньше зверек и пытался

заглянуть ей в глаза.

Старухи искали ее, кричали, но она не слышала.

Под вечер приплывший Павел нашел ее совсем рядом, возле "царского

лиственя". Дарья сидела на земле и, уставившись в сторону деревни, смотрела,

как сносит с острова последние дымы.

-- Вставай, мать,- поднял ее Павел.- Тетка Настасья приехала.

 

 

21

 

 

Настасья с зажатым в руках лицом, всхлипывая и раскачиваясь

вперед-назад, слабо выстанывала:

- А Егор-то... Егор-то!..

Старухи растерянно и подавленно молчали, не зная, верить, не верить в

смерть деда Егора. Кто скажет, не тронулась ли Настасья в городе за это

время еще больше, и если здесь она выдумывала про старика, будто он без

конца плачет да кровью исходит, не подвинулась ли там своей больной головой

до смерти? А дед Егор, может, сидит сейчас и как ни в чем не бывало палит

свою трубку. Да ведь страшно и подумать, что стала бы она хоронить живого,

что дело дошло уже до этого. И страшно представить, что деда Егора нет...

Богодуловское жилье было узким, как коридор, и до основания запущенным,

грязным. Шмутки, которые снесли сюда вчера и сегодня старухи, только

добавляли беспорядка. На нарах поверх постеленного сена валялись фуфайки,

одеяла, мелкое, увязанное в узлы тряпье; на убогом, голом и щелястом столе

громоздилась гора посуды. Дарьин самовар стоял на полу возле единственного

окошка без нижней стеклины. Там, в этом просвете, садилось солнце, под

которым сально топилось уцелевшее, но непроглядное, годами удобренное мухами

стекло. На полу была натоптана красная пыль от кирпичей, где когда-то стояла

железная печка. Теперь печки не было никакой, да и во всем этом курятнике с

нарами, как насестом, у одной стены и длинным, как корыто, столом - у

другой, не пахло даже мало-мальски жилым духом.

 Но выбирать, искать что поприличней не приходилось. К этому часу только

он, колчаковский барак, и уцелел, ни единой ни стайки, ни баньки больше не

осталось. На нижнем краю еще чадили разверстые избища, в горячем пепле время

от времени что-то донятое  жаром, будто порох, фукало, мертво и страшно

остывали вышедшие на простор и вид русские печи. Все: снялась, улетела

Матера - царство ей небесное! Этот барак не считается, он, рубленный чужими

руками, и всегда-то был сбоку припека, с ним не захотели возиться даже

пожогщики и под вечер на заказанном заранее

катере, собравшись подчистую, укатили. На прощанье двое из них зашли на

Богодулову половину, где, дрожа от страха и скрываясь от картины горящих

изб, прятались Сима с Катериной.

   - Ну что, бабки, с вами делать? - сказал один.- Неуемные вы старухи -

так и так ведь сгонят. А нам пережидать... ну вас! Мы лучше в баню поедем,

вашу сажу смывать. Поджигайте эту крепость сами, раз такое дело.

- Слышь ты, бурлык! - окликнул  второй Богодула.- Чтоб в целости не

оставляли после себя, не положено. Спички-то есть?

- Кур-рва! - рывкнул Богодул, а Сима, испуганно и обрадованно

засуетившись, перевела:

- Есть, есть у нас спички. Есть. Мы сами.

Уже после них, только они отбыли, приехал Павел, привез Настасью, потом

привел с поскотины мать. Он растерялся и не знал, что делать со старухами: в

одну лодку не сгрузить, тут еще этот пень замшелый - Богодул, да они сразу

сейчас и не поедут. Он понял это, когда увидел мать, но все-таки спросил:

- Может, сегодня и соберемся? Завтра я бы за остальными приехал.

Она не стала даже отвечать.

- Ладно,- подумав, согласился он.- Раз тетка Настасья тут - ладно. А

через два дня я возьму катер. Слышь, мать: через два дня. Завтра я в ночь

работаю. А послезавтра будьте готовы. И мешки прихвачу - может, увезем вашу

картошку.

Он походил, походил возле горячих пожарищ и уплыл. Так они остались

совсем одни, но уже не впятером, уже с Настасьей вшестером.

Чуть успокоившись, пригасив вспыхнувшую от встречи с Матерой боль,

Настасья рассказывала:

- Как приехали, обосновались, он ни ногой никуды, все дома и дома. Я

говорю: "Ты пошто, Егор, не выйдешь-то? Пошто к людям-то не выйдешь? Люди-то

все такие же, как мы, все утопленники". А нас так и зовут другие-то, кто не

с Ангары: утопленники. Весь, почитай, дом из однех утопленников. По вечеру

сползем вниз за дверку, где народ по улице кружит, сядем и бормо-очем,

бормочем... Кто откуль: и черепановская одна старуха есть, и воробьевские, и

шаманские. Говорим, говорим про старую-то жисть, про эту-то... А он все

дома, все один. Радиу разведет, радиа у нас там своя, и слушат, слушат. Я

говорю: "Пошли, Егор, че люди говорят, послушай. Че хорошего ты по

воздуху-то наслышишь?" Нет, он уткнется, ничем его не оттащить. На меня же

ишо сердится, что я пристаю. Как домовой сделается. А сам пла-ачет,

плачет...

- Как поехала-то ты, тоже плакал? Как сюды-то поехала? - замирая и

стыдясь своих слов, которыми она хотела подловить и провести Настасью,

спросила Дарья.

- Как поехала-то? - не понимая, переспросила Настасья.- Куды поехала?

- Да сюды-то поехала?

Лицо у Настасьи запрыгало, затряслось.

- Он бы плакал... Он бы плакал, да он ж... он как плакать-то будет? Он

опосле-то уж не плакал, когда помер,- вы че это?! Лежит, весь такой

светленый, светленый, он-то, Егор-то... Я увиваюсь над им, я убиваюсь...-

она опять закачалась вперед-назад,- ...а он лежи-ыт, лежит, молчи-ит,

молчит...

- Схоронить-то пособлял кто, нет? - спросила Катерина, и Настасья,

словно обрадовавшись вопросу, заговорила спокойней и живей:

- Схоронить-то хорошо пособили. Че зря говореть: народ добрый. Свой

народ-то, из одной Ангары воду пили. Аксинья черепановская пришла обмыла...

Да че говореть: весь заезд приходил. Там кто в одну дверку по лестнице

заехал - "заезд" называют. Гроб откуль-то добыли, привезли, матерьялом

обтянулив -  я ни к чему и не касалась. Опосле машину подогнали, вынесли.

Однако что, Аксинья надо всем и правила, воистая такая... не погляди, что


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 195; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!