СЕРГЕЙ ЕСЕНИН В ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВЕ



 

(По личным воспоминаниям)

В МОСКВЕ

 

Литературная студия московского Пролеткульта в 1918 году была притягательным местом для молодых поэтов и прозаиков из среды московских рабочих. Первыми слушателями студии были тогда Казин, Санников, Обрадович, Полетаев, Александровский и другие, вошедшие позднее в первое пролетарское литературное объединение "Кузница". Слушателем студии был и я.

Бродя однажды по широким коридорам особняка Морозова, в котором с удобством расположился Пролеткульт, я наткнулся на спускавшихся по внутренней лестнице дома двух молодых людей. Одного из них я знал. Это был недавно поступивший на службу в канцелярию Пролеткульта крестьянский поэт Клычков. Он остановился и, кивнув на стоявшего с ним рядом молодого парня в длиннополой синей поддевке, сказал:

– Мой друг – Сергей Есенин!

Рядом с высоким, черноволосым, с резко выраженными чертами лица Клычковым – худощавый, светлолицый, невысокого роста Есенин казался женственно-хрупким и слабым на вид подростком. Это первое впечатление еще более усилилось, когда он улыбнулся и певуче произнес:

– Сергей Антонович меня здесь приютил у вас, – и он указал куда-то неопределенно вверх.

Позднее я к ним заглянул. Они ютились в получердачном помещении, под самой крышей. Большая, с низким потолком комната была вся уставлена сборной мебелью: столами, тумбами, табуретками и мелкой древесной всячиной. По-видимому, эта комната служила складочным местом для ненужного и лежащего внизу хлама. Здесь, у Клычкова, и поселился недавно переехавший из Петрограда Есенин. ‹…›

По приезде в Москву Есенин очутился в затруднительном положении. С Зинаидой Николаевной Райх он разошелся, и собственного угла у него не было 1. Толстые журналы были закрыты, и печататься было негде. Голод в Москве давал себя чувствовать все сильнее и сильнее. Надо было что-то предпринимать.

После одной долгой беседы мы пришли к мысли открыть собственное издательство. Мы разработали устав, согласно которому членами этого кооперативного издательства могут быть только авторы будущих книг. Из чистой прибыли двадцать пять процентов отчисляются в основной фонд издательства, а остальные семьдесят пять поступают в распоряжение автора книги. Есенин взял на себя подбор родственных по духу лиц для организации этого дела 2.

Первым он пригласил Андрея Белого. Как позднее он объяснил в своей автобиографии: "Белый дал мне много в смысле формы". В лице Белого он хотел продолжить связь с символистами, занимавшими тогда господствующее положение в русской поэзии. К символистам, в частности к Александру Блоку, он определенно тяготел в предоктябрьскую пору своих поэтических исканий:

О Русь – малиновое поле  

И синь, упавшая в реку, -  

Люблю до радости и боли  

Твою озерную тоску.  

 

Холодной скорби не измерить,  

Ты на туманном берегу.  

Но не любить тебя, не верить -  

Я научиться не могу.  

("Запели тесаные дроги…")  

Конечно, эти строки – от Блока, а не от… Алексея Кольцова, которого он, ради "чести рода", называет своим старшим братом.

Кроме того, Белый, вместе с Блоком и Брюсовым, открыто приветствовал Октябрьскую революцию, которую Есенин в ту пору еще окрашивал в радужные цвета своей долгожданной "Инонии".

На первом организационном собрании будущего издательства нас было пять человек: Есенин, Клычков, Петр Орешин, Андрей Белый и я. Название издательству было подобрано легко и без споров: "Трудовая артель художников слова". Роли членов "Артели" были распределены так: заботы о финансовой стороне дела были возложены на меня; ведение переговоров с типографией и книжными магазинами взяли на себя Есенин и Клычков; что-то было поручено Орешину, а Андрей Белый, восторженно закатывая глаза, взволнованно заявил:

– А я буду переносить бумагу из склада в типографию!

Есенин тихонько мне шепнул:

– Вот комедиант… И глазами и словами играет, как на сцене…

Когда возникли долгие споры и разговоры о том, как достать бумагу для первых двух книжек, Есенин вдруг решительно произнес:

– Бумагу я достану, потом узнаете как…

Все запасы бумаги в Москве были конфискованы и находились на строжайшем учете и контроле. Есенин все же бумагу добыл. Добыл тем же способом, какой он несколько позднее применял в новом своем издательстве "Имажинисты". Способ этот был очень прост и всегда давал желаемые результаты. Он надевал свою длиннополую поддевку, причесывал волосы на крестьянский манер и отправлялся к дежурному члену Президиума Московского Совета. Стоя перед ним без шапки, он кланялся и, старательно окая, просил "Христа ради" сделать "божескую милость" и дать бумаги для "крестьянских" стихов. Конечно, отказать такому просителю, от которого трудно было оторвать восхищенный взор, было немыслимо.

И бумагу мы получили.

Первой была напечатана книжка стихов Есенина "Радуница". В нее вошли циклы: "Радуница", "Песни о Миколе", "Русь" и "Звезды в лужах". Вслед за "Радуницей" вышли в свет "Голубень", "Сельский часослов", "Преображение", "Ключи Марии" *.

* По предложению Есенина мы ввели новое летосчисление и на обложках наших книжек можно было читать: "2-й год 1-го века".

 

Намечены были к изданию, как гласило объявление на последней странице "Преображения", книжки стихов Клычкова, Орешина, Ширяевца, Повицкого, Кузько, Спасского и других. Однако даже ненапечатанные книги "имеют свою судьбу": издательство неожиданно "лопнуло". Пришли ко мне Есенин и Клычков и объявили, что в кассе "Артели" нет ни копейки денег, купить бумаги не на что, и, следовательно, "Артель" ликвидируется.

Есенин взволнованно и резко обвинял во всем Клычкова, утверждая, что тот, будучи "казначеем", пропил или растратил весь наш основной фонд. Клычков не признавал за собой вины и приводил какие-то путаные объяснения. Так или иначе, но продолжать дело нельзя было. Издательство "Трудовая артель художников слова" перестало существовать. После распада "Артели" материальное положение Есенина снова ухудшилось. Он временами переживал подлинный голод.

Характерен в этом отношении следующий случай.

Однажды Есенин с Клычковым пришли ко мне на квартиру в "Петровских линиях", где я тогда проживал. Поговорили о том, о сем, и я предложил гостям поужинать. Оба охотно согласились. Я вышел в кухню для некоторых приготовлений. Возвращаюсь, "сервирую" стол и направляюсь к буфету за продуктами. Там хранился у меня, как особенно приятный сюрприз, довольно большой кусок сливочного масла, недавно полученный мною от брата из Тулы. Ищу масло в буфете и не нахожу.

Оборачиваюсь к гостям и смущенно говорю:

– Никак масла не найду…

Оба прыснули со смеху. Есенин признался:

– А мы не выдержали, съели все без остатка.

Я удивился:

– Как съели? Ведь в буфете хлеба не было!

– А мы его без хлеба, ничего – вкусно! – подтверждали оба и долго хохотали, любуясь моим смущенным видом.

Конечно, только буквально голодные люди могут наброситься на масло и съесть его без единого кусочка хлеба.

Я решил временно увезти Есенина из голодной Москвы. Я уехал с ним в Тулу к моему брату 3. Продовольственное положение в Туле было более благополучным, чем в Москве, и мы там основательно подкормились. Для Есенина это была пора не только материального достатка, но и душевного покоя и отдыха. Ни один вечер не проходил у нас впустую.

Брат, человек музыкальный, был окружен группой культурных людей, и они тепло встретили молодого поэта. Ежевечерне Есенин читал свои стихи. Все написанное им он помнил наизусть. Читал он мастерски. Молодой грудной тембр голоса, выразительная смысловая дикция, даже энергичная, особая, чисто есенинская, жестикуляция придавали его поэтическому слову своеобразную значимость и силу.

Иногда он имитировал Блока и Белого. Блока он читал серьезно, с уважением. Белого – с издевкой, утрируя как внешнюю манеру читки Белого, так и содержание его потусторонних мистических "прорицаний".

Часто Есенин пускался в долгие филолого-философские споры с собравшимися, причем философические его искания были довольно туманного порядка, типа рассуждений об "орнаменте в слове", несколько позднее изложенных им в "Ключах Марии".

Доставляли огромное наслаждение музыка его речи, душевная взволнованность, напряженность мысли, глубокая убежденность в правоте своих исканий, необычная для того времени тема его откровений. Спорщики в конце концов затихали и сами с интересом вслушивались в густо насыщенную образностью и старорусской песенностью импровизацию на тему об орнаменте в слове и в быту. ‹…›

Днем мы с Есениным шатались по базару. На это уходило время между завтраком и обедом. Есенин с азартом окунался в базарную сутолоку, вмешивался в дела базарных спекулянтов и завсегдатаев рынка.

– Да ты посмотри, мил человек, что за сало! Не сало, а масло! Эх, у нас бы в Москве такое сало!

– Отчего же не купишь, если так расхваливаешь? – спрашивали любопытные.

– А где мне такие "лимоны" достать? – отвечал Есенин к общему удовольствию публики.

"Лимонами" тогда на базаре называли миллионы.

За обедом он делился рыночными впечатлениями, тут же дополняя их собственными вымыслами и необычайными подробностями. Все слушали его с удовольствием.

Все нравилось Есенину в этом доме: хозяева, их гости, уютные небольшие комнаты, распорядок дня и ночи. Но в искренний восторг он приходил от одного, будто маловажного обстоятельства. К завтраку, обеду или ужину нас никогда не звали. Приглашение к столу заменяла музыка: сигналом к завтраку служила "Марсельеза", к обеду – "Тореадор", к ужину – какая-нибудь популярная ария из оперы или оперетты. Есенин уверял, что он только потому и ест с аппетитом, что он сам, как корова, очень отзывчив на "пастушью дудку".

Иногда мы посещали местный театр. Нам подавали заводские просторные сани-розвальни, и мы валились на них по 5-6 человек. Есенин стоя помогал возчику править. Он оглушительно гикал, свистел и восторженно оглашал улицу криками: "Эй, берегись! Право! Лево!"

Игра артистов доставляла ему меньшее удовольствие…

Вернувшись в Москву, он часто рассказывал друзьям о "тульских неделях", по обыкновению приукрашивая и расцвечивая недавнюю быль. ‹…›

В 1919 году произошла встреча Есенина с Мариенгофом и возник их литературно-бытовой союз 4. Мариенгоф романтику в стихе сочетал с трезвым реализмом в быту. Время было еще голодное, и Мариенгоф прежде всего позаботился о материальной базе молодого союза. Для этой цели очень пригодным оказался товарищ Мариенгофа по гимназии Молабух (он же "Почем соль"). Этот новоиспеченный железнодорожный чиновник получил в свое распоряжение салон-вагон, разъезжал в нем свободно по железным дорогам Союза и предоставлял в этом вагоне постоянное место Есенину и Мариенгофу. Мало того, зачастую Есенин с Мариенгофом разрабатывали маршрут очередной поездки и без особенного труда получали согласие хозяина салон-вагона на намеченный ими маршрут. ‹…›

По пути предприимчивым поэтам удавалось наспех, на скорую руку, пользуясь случайными связями, отпечатать какую-нибудь тощую книжечку стихов и тут же прибыльно ее продать. Так в Харькове была ими напечатана "Харчевня зорь" – сборник нескольких стихов Есенина, Мариенгофа и Хлебникова *. Последний, теоретик и основоположник русского футуризма, получил место в сборнике за рекламное стихотворение "Москвы колымага…". Стихотворение в целом представляло собой сумбурный набор рифмованных строк психически больного человека, каковым в то время уже несомненно являлся Хлебников, но оно нужно было воинствующим имажинистам как знак их влияния даже в могущественном лагере футуристов.

* Харьковская типография, боясь ответственности за неплановую трату бумаги, место издания обозначала "Москва".

 

В чем, собственно, состояла причина обостренных, резко враждебных, отношений между имажинистами и футуристами?

В "Ключах Марии" Есенин говорит: "Футуризм… крикливо старался напечатлеть нам имена той нечисти (нечистоты), которая живет за задними углами наших жилищ". И далее: "Он сгруппировал в своем сердце все отбросы чувств и разума и этот зловонный букет бросил, как "проходящий в ночи", в наше, с масличной ветвью ноевского голубя, окно искусства".

На мои неоднократные обращения к Есенину за разъяснениями по этому вопросу я получал от него другой, весьма лаконичный ответ: "Они меня обкрадывают".

Смысл этих слов заключался в том, что Есенин считал себя хозяином и монополистом образного слова в поэзии. Футуристы под иной вывеской прибегали, мол, к тому же имажинистскому методу, насыщая его "для отвода глаз" гиперболоурбанистским содержанием. Это Есенин считал этически недопустимым приемом. Никто и ничто не могло его разубедить в этом, созданном его воображением, своеобразном представлении о "литературной собственности", и вражда к футуристам жила в нем до последних дней. ‹…›

К критике собственных стихов он прислушивался чутко, хотя внешне старался это не обнаружить. Я на материалах "Радуницы", "Голубени" и "Инонии" дал анализ творчества Есенина как по линии мотивов его поэзии, так и используемых им изобразительных средств. Доклад свой я прочитал на вечере в "Стойле Пегаса", в присутствии Есенина. Он слушал внимательно и по окончании заявил слушателям:

– Много правды сказал обо мне Лёв Осипович. Это я должен признать. Я только несогласен с тем, что революционное творчество будто бы нуждается в обновлении законов рифмы и ритма. Я очень люблю мою старую русскую рубашку, мне в ней легко и удобно, – зачем же мне ее менять?

После чтения он подошел ко мне и попросил рукопись:

– Мы ее скоренько отпечатаем, а у тебя она залежится. Я отдал ему рукопись в присутствии Мариенгофа и… больше не видел ни рукописи, ни книжки. И Есенин, и Мариенгоф уверяли, что она затерялась не то в типографии, не то у них на квартире. ‹…›

В начале своего возникновения творческий союз Есенина с Мариенгофом был плодотворным для обоих. У них шло здоровое и полезное обоим соревнование. Мариенгоф работал над "Заговором дураков", Есенин засел за "Пугачева". В эту пору им были написаны "Кобыльи корабли", "Сорокоуст", "Пантократор", ряд лирических стихов: "Душа грустит о небесах…", "Все живое особой метой…", "Не жалею, не зову, не плачу…" и др.

На "Пугачева" Есенин возлагал большие надежды. Очень хотелось ему увидеть свое первое драматическое произведение на сцене. За это дело взялся Мейерхольд. Помню читку "Пугачева" перед коллективом театра Мейерхольда. Мейерхольд представил своей труппе Есенина, сказал несколько слов о пьесе и предложил начать чтение.

Кто-то из артистов спросил:

– Кто из нас прочтет?

Мейерхольд подчеркнуто произнес:

– Читать будет автор.

И когда Есенин по обыкновению ярко, вдохновенно развертывал перед слушателями ткань своего любимого произведения, я уловил выразительный взгляд Мейерхольда, обращенный к сомневавшемуся артисту:

– Ты прочтешь так, как он?

Из попытки Мейерхольда ничего не вышло.

Неудачей с постановкой "Пугачева" Есенин был очень огорчен.

 

В ХАРЬКОВЕ

 

Меня друзья давно звали в Харьков – город и без того мне близкий по студенческим годам. Я приехал в Харьков и поселился в семье моих друзей. Конечно, в первые же дни я им прочел все, что знал наизусть из Есенина. Девушки, а их было пятеро, были крайне заинтересованы как стихами, так и моими рассказами о молодом крестьянском поэте. Можно себе представить их восторг и волнение, когда я, спустя немного времени, неожиданно ввел в дом Есенина. Он только что приехал в Харьков с Мариенгофом, и я их встретил на улице 5. Конечно, девушки настояли на том, чтобы оба гостя поселились у нас, а те, разумеется, были этому очень рады, ибо мест в гостиницах для таких гастролеров в то время не было.

Пребывание Есенина в нашем доме превратилось в сплошное празднество. Есенин был тогда в расцвете своих творческих сил и душевного здоровья. Помину не было у нас о вине, кутежах и всяких излишествах. Есенин, как в Туле, целые вечера проводил в беседах, спорах, читал свои стихи, шутил и забавлялся от всей души. Девушки ему поклонялись открыто, счастливые и гордые тем, что под их кровлей живет этот волшебник и маг художественного слова. Есенин из этой группы девушек пленился одной и завязал с ней долгую нежную дружбу. Целомудренные черты ее библейски строгого лица, по-видимому, успокаивающе действовали на "чувственную вьюгу", к которой он прислушивался слишком часто, и он держался с ней рыцарски благородно.

Есенин часто оставался дома. Вечером мы выходили во двор, где стоял у конюшни заброшенный тарантас. Мы в нем усаживались тесной семьей, и Есенин занимал нас смешными и трогательными рассказами из своих детских лет. Изредка к тарантасу подходил разгуливавший по двору распряженный конь, останавливался и как будто прислушивался к нашей беседе. Есенин с нежностью поглядывал на него.

Однажды за обеденным столом одна из молодых девушек, шестнадцатилетняя Лиза, стоя за стулом Есенина, вдруг простодушно воскликнула:

– Сергей Александрович, а вы лысеете! – и указала на еле заметный просвет в волосах Есенина.

Есенин мягко улыбнулся, а на другое утро за завтраком прочел нам:

По-осеннему кычет сова  

Над раздольем дорожной рани.  

Облетает моя голова,  

Куст волос золотистый вянет.  

 

Полевое, степное "ку-гу",  

Здравствуй, мать голубая осина!  

Скоро месяц, купаясь в снегу,  

Сядет в редкие кудри сына.  

 

Скоро мне без листвы холодеть,  

Звоном звезд насыпая уши.  

Без меня будут юноши петь,  

Не меня будут старцы слушать.  

 

Новый с поля придет поэт,  

В новом лес огласится свисте.  

По-осеннему сыплет ветр.  

По-осеннему шепчут листья.  

Девушки просветлели и от души простили свою молодую подругу за ее вчерашнее "нетактичное" восклицание 6.

 

Очень заботили Есенина дела издательские. В Москве издаваться становилось все труднее и труднее, и он искал возможностей на периферии. Здесь, в Харькове, ему удалось выпустить небольшой сборничек стихов, о котором я упомянул выше. Стихи были напечатаны на такой бумаге, что селедки бы обиделись, если бы вздумали завертывать их в такую бумагу. Но и это считалось успехом в то нелегкое время.

Воинствующие имажинисты в своих публичных выступлениях применяли в Харькове обычные свои крикливо-рекламные приемы. Пестрые афиши извещали харьковскую публику, что кроме обычного чтения стихов на вечере в городском театре состоится торжественное объявление поэта Хлебникова "Председателем Земного шара". Это "торжество" представляло жалкое и обидное зрелище. Беспомощного Хлебникова, почти паралитика, имажинисты поворачивали во все стороны, заставляли произносить нелепые "церемониальные" фразы, которые тот с трудом повторял, и делали больного человека посмешищем в глазах ничего не понимавшей и так же бессмысленно глядевшей публики 7.

Один, без Мариенгофа, Есенин иногда делал более интересные вещи. Утром, в один из дней пасхи, мы с ним вдвоем прогуливались по маленькому скверу в центре города, против здания городского театра. Празднично настроенная толпа, весеннее солнце, заливавшее сквер, вызвали у Есенина приподнятое настроение.

– Знаешь что, я буду сейчас читать стихи!

– Это дело! – одобрил я затею.

Он вскочил на скамью и зычным своим голосом, еще не тронутым хрипотой больничной койки, начал импровизированное чтение. Читал он цикл своих антирелигиозных стихов.

Толпа гуляющих плотным кольцом окружила нас и стала сначала с удивлением, а потом с интересом, слушать чтеца. Однако, когда стихи приняли явно кощунственный характер, в толпе заволновались. Послышались враждебные выкрики. Когда он резко, подчеркнуто, бросил в толпу:

Тело, Христово тело,  

Выплевываю изо рта! 8 -  

раздались негодующие крики. Кто-то завопил:

– Бей его, богохульника!

Положение стало угрожающим, тем более что Есенин с азартом продолжал свое совсем не "пасхальное" чтение.

Неожиданно показались матросы. Они пробились к нам через плотные ряды публики и весело крикнули Есенину:

– Читай, товарищ, читай!

В толпе нашлись сочувствующие и зааплодировали. Враждебные голоса замолкли, только несколько человек, громко ругаясь, ушли со сквера.

Есенин закончил чтение, и мы вместе с матросами, дружески обнявшись, побрели по праздничным улицам города.

Есенин рассказывал им про Москву, про себя, расспрашивал о их жизни. Расстались мы с матросами уже к вечеру. ‹…›

 

СНОВА В МОСКВЕ

 

Я вернулся в Москву к моменту приезда Есенина и Дункан из-за границы и отправился к нему на свидание в отведенный Дункан особняк на Пречистенке. Я его застал среди вороха дорожных принадлежностей, чемоданов, шелкового белья и одежды.

Мы обнялись, и он крикнул Дункан. Она вышла из соседней комнаты в каком-то широчайшем пестром пеньюаре. Он меня представил ей:

– Это мой друг Повицкий. Его брат делает Bier! * Он директор самого большого в России пивоваренного завода.

* Пиво (нем.).

 

Я с трудом удержался от смеха: вот так рекомендация. Позднее я понял смысл этих слов. Для Дункан человек, причастный к производству алкоголя, представлял, по мнению Есенина, огромный интерес. И он, по-видимому, не ошибался. Она весело потрясла мне руку и сказала:

– Bier очень хорошо! Очень хорошо!…

Вид этой высокой, полной, перезрелой, с красным грубоватым лицом женщины, вид бывшего барского особняка – все вызывало у меня глухое раздражение. Как это все непохоже на обычную есенинскую простоту и скромность…

Когда она ушла, я зло проговорил:

– Недурно ты устроился, Сергей Александрович…

Он изменился в лице. Глаза потемнели, брови сдвинулись, и он глухо произнес:

– Завтра уезжаю отсюда.

– Куда уезжаешь? – не понял я.

– К себе на Богословский.

– А Дункан?

– Она мне больше не нужна. Теперь меня в Европе и Америке знают лучше, чем ее.

И действительно, через несколько дней он оставил Дункан и переехал к себе, в свою более чем скромную комнату в доме N 3 по Богословскому переулку.

Я его не расспрашивал о заграничных его впечатлениях, но однажды он сам заговорил:

– Мы сидели в берлинском ресторане. Прислуживали мужчины. Почти все они были русские, с явно офицерской выправкой. Один из них подошел к нам.

– Вы Есенин? – обратился он ко мне. – Мне сказали, что это вы. Как я рад вас видеть! Как мне хочется по душе поговорить с вами! Вы ведь бежали из этого большевистского пекла, не выдержали? А мы, русские дворяне, бывшие русские офицеры, служим здесь лакеями. Вот наша жизнь, вот до чего довели нас большевики.

Я нежно поглядел на него и ответил:

– Ах, какая грусть! Плакать надо… Но знаете что, дворянин! Подайте мне, мужику, ростбиф по-английски, да смотрите, чтоб кровь сочилась!

Офицер позеленел от злости, отошел и угрожающе посмотрел в нашу сторону. Я видел, как он шептался с двумя рослыми официантами. Я понял, что он собирается взять меня в работу. Я взял Дункан под руку и медленно прошел мимо них к выходу. Он не успел или не посмел меня тронуть.

– Да, я скандалил, – говорил он мне однажды, – мне это нужно было. Мне нужно было, чтобы они меня знали, чтобы они меня запомнили. Что, я им стихи читать буду? Американцам стихи? Я стал бы только смешон в их глазах. А вот скатерть со всей посудой стащить со стола, посвистеть в театре, нарушить порядок уличного движения – это им понятно. Если я это делаю, значит, я миллионер, мне, значит, можно. Вот и уважение готово, и слава и честь! О, меня они теперь лучше помнят, чем Дункан.

Блестящая внешность капиталистической Америки не ввела в заблуждение Есенина.

В "Известиях", в N 187 за 1923 год Есенин окрестил эту страну доллара и бизнеса "Железным Миргородом", как символ убогого бескультурья и духовного застоя. В своем беспощадном обличенье пустоты и гнилости американского частнособственнического мира Есенин полностью стал на позиции Горького и Маяковского. ‹…›

 

НА КАВКАЗЕ

 

Весной 1924 года я приехал на Кавказ и поселился в Батуме, где начал работать фельетонистом в местной газете "Трудовой Батум".

Я был в курсе передвижений Сергея Есенина по Кавказу и ждал его прибытия в Батум. В Москве у нас были общие друзья, и от них я узнавал о нем. Есенин сначала побывал в Баку и Тифлисе, где задержался до глубокой осени. Всюду поэты сердечно принимали его. Это нашло отражение в стихах Есенина "На Кавказе", "Поэтам Грузии".

В Баку студентка музыкальной школы переложила на музыку некоторые его "Персидские мотивы". Позднее, в 1926 году я в Баку с ней познакомился. Она мне спела несколько песен. Они были очень хороши. Грустный, я ей сказал:

– Как жаль, что Есенин не слышал ваших песен. Ведь это первые стихи его, переложенные на музыку.

Она улыбнулась:

– Я ему пела их, когда он был у нас в двадцать четвертом году 9.

В Баку у него завязалась большая дружба с Чагиным, редактировавшим тогда "Бакинский рабочий". О товарище Чагине он мне говорил часто в теплых выражениях, обычных для него, когда речь шла о близких ему людях: "Он мне друг", "Чагин меня помнит", "Я напишу Чагину"…

Прощай, Баку! Прощай, как песнь простая!  

В последний раз я друга обниму…  

Чтоб голова его, как роза золотая,  

Кивала нежно мне в сиреневом дыму. ‹…›  

Еще в начале октября 1924 года я написал Есенину – приглашал приехать в Батум. Об этом он сообщил из Тифлиса Галине Бениславской: "Из Батума получил приглашение от Повицкого. После Персии заеду" 10. В Персию попасть ему не удалось, а в Батум он приехал в начале декабря.

Приезд Сергея Есенина я отметил в "Трудовом Батуме" 9 декабря статьей о его творчестве. Он ответил мне стихотворением "Льву Повицкому", напечатанным в той же газете 13 декабря. Оно бросает свет на душевное состояние поэта в 1924-1925 годах.

 

ЛЬВУ ПОВИЦКОМУ  

 

Старинный друг,

Тебя я вижу вновь

Чрез долгую и хладную

Разлуку.

Сжимаю я

Мне дорогую руку

И говорю, как прежде,

Про любовь.

 

Мне любо на тебя

Смотреть.

Взгрустни

И приласкай немного.

Уже я не такой,

Как впредь –

Бушуйный,

Гордый недотрога.

 

Перебесились мы.

Чего скрывать?

Уж я не я.

 

А ты ли это, ты ли?

По берегам

Морская гладь –

Как лошадь

Загнанная, в мыле.

 

Теперь влюблен

В кого-то я,

Люблю и тщетно

Призываю,

Но все же

Точкой корабля

К земле любимой

Приплываю.

 

 

Есенин по приезде в Батум остановился в местной гостинице. Через несколько дней я заехал за ним, чтобы перевезти его к себе. Я жил недалеко от моря, в небольшом домике, окруженном зеленью и фруктовым садом.

Шумная жизнь вечно праздничного Тифлиса, отголоски которой привезли "провожатые" Есенина – Вержбицкий и Соколов, была уже не по душе ему. Он готовился к серьезной работе, и Батум дал ему такую возможность. Это видно из его деловой переписки с Галиной Бениславской, которая была все последние годы жизни Есенина как бы его "личным секретарем".

В первом же письме из Батума Есенин передал Галине Бениславской привет от меня. С нею я виделся в Москве один-два раза, но уже заочно числился в ее друзьях, и Есенин аккуратно передавал ей мои приветы. Ему понравился покой и неприхотливый уют моего жилища, и он пожертвовал ради него удобствами комфортабельного номера в гостинице. Он вынес свои чемоданы из номера, и мы собрались уже выйти, как вдруг на нас с громкой руганью накинулся заведующий гостиницей – старик армянин:

– Не пущу чемоданы, заплати деньги!

– Я вам объяснил, – ответил Есенин, – деньги я получу через два-три дня, тогда и заплачу!

– Ничего не знаю! Плати деньги! – кричал на всю гостиницу рассвирепевший старик.

Есенин тоже повысил голос:

– Я – Есенин! Понимаешь или нет? Я сказал – заплачу, значит, заплачу.

На шум вышел из соседнего номера какой-то гражданин. Постоял с минуту, слушая шумную перебранку, и подошел к заведующему:

– Сколько Есенин вам должен?

Тот назвал сумму.

– Получите! – И неизвестный отсчитал старику деньги.

Старик в изумлении только глаза вытаращил.

Есенин поблагодарил неизвестного и попросил у него адрес, по которому можно вернуть деньги. Тот ответил:

– Мне денег не нужно. Я – редактор армянской газеты в Ереване. Пришлите нам в адрес газеты стихотворение – и мы будем в расчете.

Есенин пообещал и сердечно попрощался с неожиданным спасителем. Думается, что в связи с участием последнего Есенин через несколько дней после переселения в мою квартиру писал Чагину: "Я должен быть в Сухуме и Эривани" 11. Обе предполагаемые поездки не состоялись.

Случаи, подобные происшедшему в гостинице, бывали часто в жизни Есенина, особенно в Москве. При мне однажды в "Праге" у Есенина не хватило пятидесяти рублей на уплату по счету. И сейчас же из-за соседнего столика поднялся совершенно незнакомый нам гражданин и вручил эту сумму Есенину.

Стоило ему при каких-нибудь затруднительных обстоятельствах назвать себя: "Я – Есенин", как сейчас же кем-нибудь из публики оказывалась ему необходимая помощь. Кстати, эту гордость именем Есенина он отмечал и у своей маленькой Танюши – дочери, воспитывавшейся в семье Зинаиды Николаевны Райх.

Он мне однажды с довольной улыбкой сказал:

– Знаешь, когда мою Танюшу спрашивают, как ее фамилия, она отвечает: "Не кто-нибудь, а Есенина!" ‹…›

Конечно, приезд Есенина в Батум вызвал всеобщее внимание. Его останавливали на улице, знакомились, приглашали в ресторан. Как всегда и везде, и здесь сказалась теневая сторона его популярности. Он по целым дням был окружен компанией веселых собутыльников. ‹…›

Я решил ввести в какое-нибудь нормальное русло дневное времяпрепровождение Есенина. Я ему предложил следующее: ежедневно при уходе моем на работу я его запираю на ключ в комнате. Он не может выйти из дома, и к нему никто не может войти. В три часа дня я прихожу домой, отпираю комнату, и мы идем с ним обедать. После обеда он волен делать что угодно. Он одобрил этот распорядок и с удовлетворением сообщил о нем Галине Бениславской в письме от 17 декабря: "Работается и пишется мне дьявольски хорошо… Лева запирает меня на ключ и до 3 часов никого не пускает. Страшно мешают работать".

Спустя три дня Есенин снова пишет Бениславской: "Я слишком ушел в себя и ничего не знаю, что я написал вчера и что напишу завтра. Только одно во мне сейчас живет. Я чувствую себя просветленным, не надо мне этой глупой шумливой славы, не надо построчного успеха. Я понял, что такое поэзия… Я скоро завалю Вас материалом. Так много и легко пишется в жизни очень редко".

Есенин засел за "Анну Снегину" и скоро ее закончил. Довольный, он говорил:

– Эх, если б так поработать несколько месяцев, сколько бы я написал!

Он мне прочел "Анну Снегину" и спросил мое мнение. Я сказал, что от этой лирической повести на меня повеяло чем-то очень хорошо знакомым, и назвал имя крупнейшего поэта шестидесятых годов прошлого столетия.

– Прошу тебя, Лёв Осипович, никому об этом не говори!

Эта простодушно-наивная просьба меня рассмешила. Он тоже засмеялся.

– А что ты думаешь – многие и не догадаются сами…

До поры до времени нам удавалось сохранять установившийся распорядок дня, и Есенин писал Галине Бениславской: "Я один. Вот и пишу, и пишу. Вечерами с Левой ходим в театр или ресторан. Он меня приучил пить чай, и мы вдвоем с ним выпиваем только 2 бутылки вина в день. За обедом и за ужином. Жизнь тихая, келейная. За стеной кто-то грустно насилует рояль, да Мишка лезет целоваться. Это собака Лёвина" 12.

Известно, что Есенин любил животных. Здесь он часто возился с моим Мишкой, обязательно брал собаку с собой, хотя она доставляла ему неприятности. Однажды она заупрямилась и не захотела перейти мост, считая этот мост небезопасным. Пришлось Есенину взять ее на руки и перенести по мосту. Рукам Есенина она смело доверялась.

В саду при нашем домике были и мандарины и бананы. Есенин смотрел на всю эту экзотику с умилением и сообщал Галине, как мы поглощали мандарины: "Мы с Левой едим их прямо в саду с деревьев. Уже декабрь, а мы рвали вчера малину".

Должен признаться, по ночам, когда хозяйка домика уходила на покой, мы потихоньку пробирались в сад. Хозяйка, по-видимому, вела счет своим мандаринам и утром поглядывала на нас с укоризной.

К несчастью, вскоре после того, как была закончена "Анна Снегина", установленный нами распорядок дня был нарушен и затем окончательно сломан. ‹…›

Одно время нравилась ему в Батуме "Мисс Оль", как он сам ее окрестил. С его легкой руки это прозвище упрочилось за ней. Это была девушка лет восемнадцати, внешним видом напоминавшая гимназистку былых времен. Девушка была начитанная, с интересами и тяготением к литературе, и Есенина встретила восторженно.

‹…›

Я получил от местных людей сведения, бросавшие тень на репутацию как "Мисс Оль", так и ее родных. Сведения эти вызывали предположения, что девушка и ее родные причастны к контрабандной торговле с Турцией, а то еще, может быть, и к худшему делу. Я об этом сказал Есенину. Он бывал у нее дома, и я ему посоветовал присмотреться внимательнее к ее родным. По-видимому, наблюдения его подтвердили мои опасения, и он к ней стал охладевать. Она это заметила и в разговоре со мной дала понять, что я, очевидно, повлиял в этом отношении на Есенина. Я не счел нужным особенно оправдываться. Как-то вскоре вечером я в ресторане увидел за столиком Есенина с "Мисс Оль". Я хотел пройти мимо, но Есенин меня окликнул и пригласил к столу. Девушка поднялась и, с вызовом глядя на меня, произнесла:

– Если Лев Осипович сядет, я сейчас же ухожу.

Есенин, иронически улыбаясь прищуренным глазом, медленно протянул:

– Мисс Оль, я вас не задерживаю…

"Мисс Оль" ушла, и Есенин с ней порвал окончательно. ‹…›

Частенько он чудачил. Вот случай из множества подобных.

Приморский бульвар. Солнечно, тепло, хотя декабрь на дворе. Бульвар полон гуляющих. Появляется Есенин. Он навеселе. Прищуренно оглядывает публику и замечает двух молодых женщин, сидящих на скамейке. Он направляется к ним, по пути останавливает мальчика – чистильщика сапог, дает ему монету и берет у него сапожный ящик со всеми его атрибутами. С ящиком на плечах он останавливается перед дамами на скамейке, затем опускается на одно колено:

– Разрешите мне, сударыни, почистить вам туфли!

Женщины, зная, что перед ними Есенин, смущены и отказываются. Есенин настаивает. Собираются любопытные, знакомые пытаются увести его от скамейки, но безуспешно. Он обязательно хочет почистить туфли этим прекрасным дамам. Я был в это время на другом конце бульвара. Мне сообщили о случившемся. Я подошел и увидел его стоящим на коленях. Толпа любопытных росла. Я понял, что обычной просьбой, мягким словом тут ничего не сделаешь. Нужны крайние средства.

Нарочито громко я обратился к Есенину:

– Сергей Александрович, последний футуристик не позволит себе того, что вы сейчас делаете!

Он молча встал, снял с себя ящик и, не глядя на меня, направился к выходу с бульвара.

Два дня он со мной не разговаривал. Когда мы помирились, он сокрушенно, с глубоким укором сказал:

– Как ты мог меня так оскорбить!

 

В Батуме Есенин в основном закончил "Персидские мотивы" 13. В Персии он никогда не был и весь материал для этого цикла стихов почерпнул в Баку и в Батуме. Еще 10 декабря газета "Трудовой Батум" напечатала два первых стихотворения цикла "Улеглась моя былая рана…", "Я спросил сегодня у менялы…".

Сергей Александрович познакомился в Батуме с молодой армянкой по имени Шаганэ. Это была на редкость интересная, культурная учительница местной армянской школы, прекрасно владевшая русским языком. Интересна была и младшая ее сестра Катя, тоже учительница. У нее было прекрасное лицо армянской Суламифи. Она знала стихи Есенина и потянулась к поэту всей душой. Есенин, однако, пленился ее сестрой, с лицом совершенно нетипичным для восточной женщины. Есенина пленило в ней и то, что:

Там, на севере, девушка тоже,  

На тебя она очень похожа… 14  

Внешнее сходство с любимой девушкой и ее певучее уменьшительное имя вызывали у Есенина большое чувство нежности к Шаганэ. Свидетельство этому – стихи, посвященные ей в цикле "Персидские мотивы". ‹…›

В феврале 1925 года Сергей Александрович начал собираться в дорогу. Он говорил, что у него в Москве большие дела: готовится издание первого тома его стихов, надо позаботиться и о сестренке:

– Ей в Москве нечего делать, она только избалуется там. Разве можно в Москве учиться? Я тебе пришлю ее сюда. Пусть живет у тебя и учится. Она у меня золотой человек.

И он с восторгом заговорил о младшей сестре, о ее способностях, о любви ее к литературе. Он не первый раз рассказывал о ней с нежностью, с большой братской любовью.

Мы расстались.

Больше я Есенина не видел.

 

 

В. И. КАЧАЛОВ

 

ВСТРЕЧИ С ЕСЕНИНЫМ

 

Дай, Джим, на счастье лапу мне…

 

 

С. Есенин. "Собаке Качалова"

 

 

До ранней весны 1925 года я никогда не встречался с Есениным, не видал его лица. Не видал даже его портретов. Почему-то представлялся он мне рослым, широкоплечим, широконосым, скуластым, басистым. И слыхал о нем, об его личности очень немного, почти не имел общих знакомых. Но стихи его любил давно. Сразу полюбил, как только наткнулся на них, кажется, в 1917 году в каком-то журнале. И потом во время моих скитаний по Европе и Америке всегда возил с собой сборник его стихов. Такое у меня было чувство, как будто я возил с собой – в американском чемодане – горсточку русской земли. Так явственно, сладко и горько пахло от них родной землей.

"Приведем к вам сегодня Есенина", – объявили мне как-то Пильняк и Ключарев. Это было, по-моему, в марте 1925 года. "Он давно знает вас по театру и хочет познакомиться". Рассказали, что в последние дни он шибко пил, вчера особенно, а сегодня с утра пьет только молоко. Хочет прийти ко мне почему-то непременно трезвым. Часам к двенадцати ночи я отыграл спектакль, прихожу домой. Небольшая компания моих друзей и Есенин уже сидят у меня. Поднимаюсь по лестнице и слышу радостный лай Джима, той самой собаки, которой потом Есенин посвятил стихи. Тогда Джиму было всего четыре месяца. Я вошел и увидал Есенина и Джима – они уже познакомились и сидели на диване, вплотную прижавшись друг к другу. Есенин одною рукой обнял Джима за шею, а в другой держал его лапу и хриплым баском приговаривал: "Что это за лапа, я сроду не видал такой". Джим радостно взвизгивал, стремительно высовывал голову из-под мышки Есенина и лизал его лицо. Есенин встал и с трудом старался освободиться от Джима, но тот продолжал на него скакать и еще несколько раз лизнул его в нос. "Да постой же, может быть, я не хочу больше с тобой целоваться. Что же ты, как пьяный, все время лезешь целоваться! " – бормотал Есенин с широко расплывшейся детски лукавой улыбкой. Сразу запомнилась мне эта его детски лукавая, как будто даже с хитрецой улыбка.

Меня поразила его молодость. Когда он молча и, мне показалось, застенчиво подал мне руку, он показался мне почти мальчиком, ну, юношей лет двадцати. Сели за стол, стали пить водку. Когда он заговорил, сразу показался старше, в звуке голоса послышалась неожиданная мужественность. Когда выпил первые две-три рюмки, он сразу заметно постарел. Как будто усталость появилась в глазах; на какие-то секунды большая серьезность, даже некоторая мучительность застывали в глазах. Глаза и рот сразу заволновали меня своей огромной выразительностью. Вот он о чем-то заспорил и внимательно, напряженно слушает оппонента: брови слегка сдвинулись, не мрачно, не скорбно, а только упрямо и очень серьезно. Чуть приподнялась верхняя губа – и какое-то хорошее выражение, лицо пытливого, вдумчивого, в чем-то очень честного, в чем-то даже строгого, здорового парня, – парня с крепкой "башкой".

А вот брови ближе сжались, пошли книзу, совсем опустились на ресницы, и из-под них уже мрачно, тускло поблескивают две капли белых глаз – со звериной тоской и со звериной дерзостью. Углы рта опустились, натянулась на зубы верхняя губа, и весь рот напомнил сразу звериный оскал, и весь он вдруг напомнил готового огрызаться волчонка, которого травят.

А вот он встряхнул шапкой белых волос, мотнул головой – особенно, по-своему, но в то же время и очень по-мужицки – и заулыбался широкой, сочной, озаряющей улыбкой, и глаза засветились "синими брызгами", действительно стали синие.

Сидели долго. Пили. О чем-то спорили, галдели, шумели. Есенин пил немного, меньше других, совсем не был пьян, но и не скучал, по-видимому, был весь тут, с нами, о чем-то спорил, на что-то жаловался. Вспоминал о первых своих шагах поэта, знакомстве с Блоком. Рассказывал и вспоминал о Тегеране 1. Тут же прочел "Шаганэ". Замечательно читал он стихи. И в этот первый вечер нашего знакомства, и потом, каждый раз, когда я слышал его чтение, я всегда испытывал радость от его чтения. У него было настоящее мастерство и заразительная искренность. И всегда – сколько я его ни слышал – у него, и у трезвого и у пьяного, всегда становилось прекрасным лицо, сразу, как только, откашлявшись, он приступал к первому стихотворению. Прекрасное лицо: спокойное (без гримас, без напряжения, без аффектации актеров, без мертвой монотонности поэтов), спокойное лицо, но в то же время живое, отражающее все чувства, какие льются из стихов. Думаю, что, если бы почему-нибудь не доносился голос, если бы почему-нибудь не было его слышно, наверно, можно было бы, глядя на его лицо, угадать и понять, что именно он читает.

Джиму уже хотелось спать, он громко и нервно зевал, но, очевидно, из любопытства присутствовал, и, когда Есенин читал стихи, Джим внимательно смотрел ему в рот. Перед уходом Есенин снова долго жал ему лапу: "Ах ты, черт, трудно с тобой расстаться. Я ему сегодня же напишу стихи. Приду домой и напишу".

Компания разошлась. Я сидел и разбирался в своих впечатлениях. Все в нем, Есенине, ярко и сбивчиво, неожиданно-контрастно. Тут же на глазах твоих он меняет лики, но ни на секунду не становится безличным. Белоголовый юноша, тонкий, стройный, изящно, ладно скроен и как будто не крепко сшит, с васильковыми глазами, не страшными, не мистическими, не нестеровскими, а такими живыми, такими просто синими, как у тысячи рязанских новобранцев на призыве – рязанских, и московских, и тульских, – что-то очень широко русское. Парижский костюм, чистый, мягкий воротничок, сверху на шее накинуто еще шелковое сиреневое кашне, как будто забыл или не захотел снять в передней. Напудрен. Даже слишком – на бровях и ресницах слой пудры. Мотнул головой, здороваясь, взметнулись светло-желтые кудри рязанского парня и дешевыми духами парикмахерского вежеталя повеяло от них. Рука хорошая, крепкая, широкая, красная, не выхоленная, мужицкая. Голос с приятной сипотцой, как будто не от болезни, не от алкоголя, а скорее от темных сырых ночей, от соломы, от костров в ночи. Заговорил этим сиплым баском – сразу растаяла, распылилась, как пудра на лице, испарилась, как парикмахерский вежеталь, вся "европейская культура", и уже не лезут в глаза ни костюм, ни кашне на шее, ни галстук парижский. А выпил стакан красного, легкого вина залпом, но выпил, как водку, с привычной гримасой (как будто очень противно) и – ох, Рязань косопузая пьет в кабаке. Выпил, крякнул, взметнул шапкой волос и, откашлявшись, начал читать:

Не жалею, не зову, не плачу,  

Все пройдет, как с белых яблонь дым.  

И кончил тихо, почти шепотом, почти молитвенно:

Будь же ты вовек благословенно,  

Что пришло процвесть и умереть.  

Ох, подумал я, с какими иными "культурами" общается этот напудренный, навежеталенный, полупьяный Есенин, в какие иные миры свободно вторгается эта наша "косопузая Рязань".

 

Прихожу как-то домой – вскоре после моего первого знакомства с Есениным. Мои домашние рассказывают, что без меня заходили трое: Есенин, Пильняк и еще кто-то, Тихонов, кажется. У Есенина на голове был цилиндр, и он объяснил, что надел цилиндр для парада, что он пришел к Джиму с визитом и со специально ему написанными стихами, но так как акт вручения стихов Джиму требует присутствия хозяина, то он придет в другой раз. И все трое молча ушли. Молча – и "нам показалось, – добавили мои домашние, – что все трое как будто слегка пошатывались".

 

В июне того же года наш театр приехал на гастроли в Баку 2. Нас пугали этим городом, бакинской пылью, бакинскими горячими ветрами, нефтяным духом, зноем и пр. И не хотелось туда ехать из чудесного Тифлиса. Но вот сижу в Баку на вышке ресторана "Новой Европы". Хорошо. Пыль как пыль, ветер как ветер, море как море, запах соли доносится на шестой, седьмой этаж. Приходит молодая миловидная смуглая девушка и спрашивает:

– Вы Качалов?

– Качалов, – отвечаю.

– Один приехали?

– Нет, с театром.

– А больше никого не привезли?

Недоумеваю:

– Жена, – говорю, – со мною, товарищи.

– А Джима нет с вами? – почти вскрикнула.

– Нет, – говорю, – Джим в Москве остался.

– А-яй, как будет убит Есенин, он здесь в больнице уже две недели, все бредит Джимом и говорит докторам: "Вы не знаете, что это за собака. Если Качалов привезет Джима сюда, я буду моментально здоров. Пожму ему лапу и буду здоров, буду с ним купаться в море.

Девушка отошла от меня огорченная.

– Ну что ж, как-нибудь подготовлю Есенина, чтобы не рассчитывал на Джима.

Как выяснилось потом, это была та самая Шаганэ, персиянка.

Играем в Баку спектакль. Есенин уже не в больнице, уже на свободе. И весь город – сплошная легенда об Есенине. Ему здесь "все позволено". Ему все прощают. Вся редакция "Бакинского рабочего", Чагин, Яковлев, типографские рабочие, милиция – все охраняют его.

Кончаю спектакль "Царя Федора". Театральный сторож, тюрк, подает записку, лицо сердитое. В записке ничего разобрать нельзя. Безнадежные каракули. Подпись "Есенин" 3.

– Где же, – спрашиваю, – тот, кто написал записку?

Сторож отвечает мрачно:

– На улице, за дверью. Ругается. Меня называет "сукин сын". Я его не пускаю. Он так всех вас будет называть.

Я поспешил на улицу, как был в царском облачении Федора, даже в мономаховой шапке. Есенин сидит на камне, у двери, в темной рубахе кавказского покроя, кепка надвинута на глаза. Глаза воспаленные, красные. Взволнован. Страшно обижен на сторожа. Бледный, шепчет сторожу: "Ты не кацо – кацо так не поступают". Я их с трудом примирил и привел Есенина за кулисы, в нашу уборную. Познакомил со Станиславским. У Есенина в руке несколько великолепных чайных роз. Пальцы раскровавлены. Он высасывает кровь, улыбается:

– Это я вам срывал, об шипы накололся, пожалуйста, – поднес нам каждому по два цветка.

Следом за ним, сопя и отдуваясь, влез в уборную босой мальчик-тюрк, совсем черный, крошечный, на вид лет восьми, с громадной корзиной какого-то провианта, нужного Есенину, как потом оказалось, для путешествия в Персию. В эту ночь под утро он с компанией должен был улететь в Тегеран. Я ушел на сцену кончать последний акт "Царя Федора". Возвращаюсь в уборную – сидят трое. Станиславский, сощурив глаза, с любопытством рассматривает и внимательно слушает. Есенин уже без всякого звука хриплым шепотом читает стихи:

Вот за это веселие мути,  

Отправляясь с ней в край иной,  

Я хочу при последней минуте  

Попросить тех, кто будет со мной, -  

 

Чтоб за все за грехи мои тяжкие,  

За неверие в благодать  

Положили меня в русской рубашке  

Под иконами умирать 4.  

А в уголке на корзине с провиантом сидит мальчик-тюрк и тоже как будто внимательно слушает, задумчиво ковыряя в носу.

 

Мелькают, вспоминаются еще встречи. Короткие, и немного их было, того же года, в Москве, в середине лета. Он уже "слетал" в Тегеран и вернулся в Москву. Женится. Зовет меня на мальчишник. Совсем здоровый, мне показалось, ясный, трезвый.

Осенью у Пильняка сидим. Спорит, и очень убедительно, с Пастернаком о том, как писать стихи так, чтобы себя не обижать, себя не терять и в то же время быть понятным.

А вот и конец декабря в Москве. Есенин в Ленинграде. Сидим в "Кружке". Часа в два ночи вдруг почему-то обращаюсь к Мариенгофу:

– Расскажи, что и как Сергей.

– Хорошо, молодцом, поправился, сейчас уехал в Ленинград, хочет там жить и работать, полон всяких планов, решений, надежд. Был у него неделю назад, навещал его в санатории, просил тебе кланяться. И Джиму – обязательно.

– Ну, – говорю, – выпьем за его здоровье.

Чокнулись.

– Пьем, – говорю, – за Есенина.

Все подняли стаканы. Нас было за столом человек десять. Это было два-два с половиной часа ночи с 27 на 28 декабря. Не знаю, да, кажется, это и не установлено, жил ли, дышал ли еще наш Сергей в ту минуту, когда мы пили за его здоровье.

– Кланяется тебе Есенин, – сказал я Джиму под утро, гуляя с ним по двору. Даше повторил: – Слышишь, ты, обалдуй, чувствуешь – кланяется тебе Есенин.

Но у Джима в зубах было что-то, чем он был всецело поглощен – кость или льдина, – и он даже не покосился в мою сторону.

Я ничем веселым не был поглощен в это полутемное, зимнее, морозное утро, но не посетило и меня никакое предчувствие или ощущение того, что совершилось в эту ночь в ленинградском "Англетере".

Так и не почувствовал, по-видимому, Джим пришествия той самой гостьи, "что всех безмолвней и грустней", которую так упорно и мучительно ждал Есенин. "Она придет, – писал он Джиму, – даю тебе поруку,

И без меня, в ее уставясь взгляд,  

Ты за меня лизни ей нежно руку  

За все, в чем был и не был виноват".  

‹1927›

 

 

С. А. ТОЛСТАЯ-ЕСЕНИНА

 

ОТДЕЛЬНЫЕ ЗАПИСИ

 

ВОСЕМЬ СТРОК

В начале октября 1925 года, в последний год своей жизни, Сергей Есенин увлекался созданием коротких стихотворений. 3 октября были написаны "Голубая кофта. Синие глаза…" и "Слышишь – мчатся сани…". В ночь с 4 на 5 октября он продиктовал мне подряд семь шести- и восьмистрочных стихотворений. На другой день по этой моей записи Есенин сделал небольшие поправки.

При жизни автора были напечатаны "Сочинитель бедный, это ты ли…" и "Вечером синим, вечером лунным…". Подготавливая собрание своих стихотворений, Есенин включил в него стихотворения: "Снежная замять крутит бойко…" и "Не криви улыбку, руки теребя…". Первый том собрания, в который вошли эти вещи, появился, когда поэта уже не было в живых. Остальные стихи этого цикла автор печатать не хотел, так как они его не удовлетворяли. ‹…›

Осенью 1925 года, вскоре после возвращения в Москву из поездки на Кавказ, где Есенин работал главным образом над продолжением цикла "Персидских мотивов", он несколько раз говорил о том, что хочет написать цикл стихов о русской зиме. ‹…› Необычайное многообразие, яркость, величавость, сказочная, фантастическая красота нашей зимы, которую с детства любит всякий русский человек, увлекали Есенина, глубоко любившего свою родную страну, пробуждали в нем высокие поэтические настроения, рождали новые прекрасные образы и сравнения.

‹1946›

 

 

ИЗ ПИСЬМА К А. М. ГОРЬКОМУ

‹Москва, 15 июня 1926 г.›

Глубокоуважаемый и дорогой Алексей Максимович, посылаю Вам копию письма моего мужа к Вам 1.

Оригинал хранится у меня. Копию я сняла точную, соблюдая его орфографию. Если Вы захотите, я с верным случаем перешлю Вам оригинал.

Вы видите, что письмо было написано еще летом. Отправка его была связана с отправкой Вам книг. Вот все это – о судьбе книг и письма – я должна и хочу рассказать Вам.

В июне прошлого года Д. К. Богомильский передал Сергею, что Вы спрашиваете о нем и хотите иметь его книги 2. Его это очень обрадовало и взволновало. Он сейчас же написал Вам письмо и стал собирать для Вас свои книги. У самого у него никогда их не было. В магазинах почти все было распродано, надо было разыскивать, а посылать только часть – не хотелось. Одну книжку – "Персидские мотивы" – он надписал Вам. Но после его смерти я не могла найти ее, чтобы послать Вам. Если найду, то сейчас же вышлю Вам 3.

Так затянулась отправка письма и книг. Мы вскоре уехали на Кавказ. А когда вернулись, то Сергей несколько раз говорил, что не стоит теперь посылать эти книжки, а лучше дождаться выхода полного собрания в Госиздате. Эти книги вышли в Госиздате уже после его смерти. Исполняя его волю, я послала Вам I и II том (через Екатерину Павловну 4) и по выходе III и IV пошлю и их.

И еще мне хотелось сказать Вам, что почти ни о ком и никогда Сергей не отзывался с таким огромным уважением и любовью, как о Вас. Он очень, очень часто вспоминал о Вас, мечтал, что Вы приедете в Россию, и одно время (осенью) постоянно говорил о Вашем приезде. Почему-то он думал, что Вы приедете весной. Говорил о том, что хотел бы с Вами работать в журнале. – Накануне своего отъезда в Ленинград, за пять дней до смерти, он опять стал вспоминать Вас и много мне о Вас рассказывал. О том, как Вы ему чемодан подарили (он был с ним до конца), о своем разговоре с Вами, когда Вы его упрекали за то, что он пьет, а оп Вам объяснял, почему он пьет. Помните ли Вы этот разговор? – И опять то же чувство бесконечного уважения и любви. С этим разговором о Вас у меня связаны последние воспоминания о живом Сереже.

И опять он говорил, ахая и огорчаясь, что надо, надо послать книги и что вот – до сих пор не послали!

Вот это все главное, что я хотела сказать Вам. Дорогой Алексей Максимович, я знаю, что Вы любили Сережу, и поэтому я надеюсь, что Вам дорог и нужен мой рассказ и Вы поймете, почему я решилась писать Вам. Может быть, когда-нибудь судьба приведет встретиться и на словах я Вам смогу рассказать многое о нем, что в письме не укладывается. Еще забыла Вам написать, что Сережа собирался за границу и во всех разговорах о загранице он непременно говорил о том, что поедет к Вам 5. ‹…›

 

 

ИЗ "КОММЕНТАРИЯ" 6

"Вот уж вечер. Роса …", "Там, где капустные грядки …". – По словам Есенина, это его первые стихи. Считая их слабыми, он не хотел включать их в "Собрание". Согласился напечатать стихи только благодаря просьбе своих близких. Текст был продиктован им. Дата проставлена по его указанию.

"Зашумели над затоном тростники …". – В этом стихотворении отчетливо выступает влияние русской сказки. Сам поэт неоднократно упоминал об этом влиянии, говоря о детских годах своих, в которые сказка занимала большое место. ‹…› На протяжении всей жизни Есенина, почти до самого конца, одними из самых любимых и одно время даже настольных книг были: "Русские народные сказки" А. Н. Афанасьева и "Поэтические воззрения славян на природу" того же автора. Он говорил, что черпал из них много материалов для своего творчества.

"Песня о собаке ". – Случай подобно тому, какой описан в этом стихотворении, произошел однажды в молодые годы Есенина, в его селе Константинове. Собака соседа Есениных ощенилась, и хозяин убил всех щенят. Есенин сам рассказывал об этом, и мать его, Татьяна Федоровна, помнит этот случай и то, как под впечатлением от него Есенин написал стихи.

"Разбуди меня завтра рано …". – По словам Есенина, это стихотворение явилось первым его откликом на февральскую революцию.

"Не жалею, не зову, не плачу …". – Есенин рассказывал автору комментария, что это стихотворение было написано под влиянием одного из лирических отступлений в "Мертвых душах" Гоголя. Иногда полушутя добавлял: "Вот меня хвалят за эти стихи, а не знают, что это не я, а Гоголь". Несомненно, что место в "Мертвых душах", о котором говорил Есенин, это начало шестой главы, которое заканчивается словами: "…что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!"

"Голубая да веселая страна …". – Стихотворение было посвящено Розе Петровне Чагиной, шестилетней дочери П. И. Чагина, которая сама себя прозвала "Гелия Николаевна" по имени какой-то актрисы. Все окружающие в шутку так ее и называли. Есенин очень любил и понимал детей и находился с этой девочкой в большой дружбе.

"Море голосов воробьиных …". – В августе 1925 г. Есенин жил в Мардакянах, близ Баку на даче П. И. Чагина. Окно из комнаты Есенина выходило в сад, и часто на рассвете его будили голоса птиц. В один из таких рассветов он написал это стихотворение. ‹…›  Осенью 1925 г., подготавливая свое "Собрание", он вернулся к этому стихотворению, хотел включить его в цикл "Персидских мотивов", начал его перерабатывать, но не закончил и потому не включил в "Собрание".

"Отчего луна так светит тускло …". – Написано во время пребывания Есенина в Мардакянах на даче П. И. Чагина. Отчасти в нем отразились впечатления природы в окрестностях Баку, которые так нравились Есенину, и аллея огромных старых кипарисов, по которой Есенин ежедневно проходил к своей даче.

"Видно, так заведено навеки …". – В стихотворении отразился действительный случай, бывший с Есениным – попугай у цыганки-гадалки вынул ему обручальное кольцо.

"Жизнь – обман с чарующей тоскою …", "Гори, звезда моя, не падай …". – Написаны в Мардакянах. В то время Есенин очень плохо себя чувствовал. Опять появилось предположение, что у него туберкулез. Он кашлял, худел, был грустен и задумчив. Настроениями и разговорами этих дней навеяны оба эти стихотворения.

"Эх вы, сани ! А кони, кони !…". – Осенью 1925 г., вскоре после возвращения в Москву из Баку, Есенин несколько раз говорил о том, что он хочет написать цикл стихов о русской зиме. "Эх вы, сани! А кони, кони!…" – первое стихотворение в этом цикле. За ним последовали другие на ту же тему. В течение трех месяцев, почти до самой своей смерти, Есенин не оставлял этой темы и написал двенадцать стихотворений, в которых отразилась русская зимняя природа: "Эх вы, сани! А кони, кони!…", "Снежная замять дробится и колется…", "Слышишь – мчатся сани, слышишь – сани мчатся…", "Голубая кофта. Синие глаза…", "Снежная замять крутит бойко…", "Вечером синим, вечером лунным…", "Плачет метель, как цыганская скрипка…", "Ах, метель такая, просто черт возьми!…", "Снежная равнина, белая луна…", "Свищет ветер, серебряный ветер…", "Мелколесье. Степь и дали…" и "Клен ты мой опавший, клен заледенелый…". И в "Черном человеке", и даже в одном из предсмертных стихотворений "Какая ночь! Я не могу…", написанном в ноябре 1925 г. в клинике, отразились впечатления от сада в снегу, который Есенин видел из окна своей комнаты:

…Что липы тщетно манят нас,  

В сугробы ноги погружая.  

Были еще стихотворения с зимним пейзажем, написанные 17-20 декабря 1925 г. в последние дни пребывания Есенина в клинике. Они не дошли до нас полностью, т. к., продолжая работать над ними, Есенин оставил автографы у себя и увез их в Ленинград 7. Куда они исчезли после его смерти, нам неизвестно. В памяти слышавших эти стихи от Есенина сохранились отдельные строки:

Буря воет, буря злится,  

Из-за туч луна, как птица,  

Проскользнуть крылом стремится,  

Освещая рыхлый снег (?)  

 

Страшно хочется подраться  

С пьяным тополем в саду.  

 

…дверь откроешь (?) на крыльцо,  

 

Буря жесткой горстью снега  

Саданет тебе в лицо.  

 

Ну, да разве мне расстаться  

С этой негой и теплом.  

 

С недопитой рюмкой рома  

Побеседуем вдвоем.  

Дальше поэт вспоминает свою жизнь.

В последней строфе березки на поляне танцуют вальс. Этой строфой начиналось другое "зимнее" стихотворение, написанное перед тем, которое мы цитируем. Этим стихотворением Есенин, по его словам, пожертвовал для того, чтобы воспользоваться строфой как концом для нового стихотворения.

"Черный человек ". – По словам Есенина, он писал поэму за границей в 1922 или 1923 г. ‹…› В последние два года своей жизни Есенин читал поэму очень редко, не любил говорить о ней и относился к ней очень мучительно и болезненно. ‹…›

В ноябре 1925 г. редакция журнала "Новый мир" обратилась к Есенину с просьбой дать новую большую вещь. Новых произведений не было, и Есенин решил напечатать "Черного человека". Он работал над поэмой в течение двух вечеров 12 и 13 ноября. Рукопись испещрена многочисленными поправками. Лица, слышавшие поэму в его чтении, находили, что записанный текст короче и менее трагичен, чем тот, который Есенин читал раньше.

Говоря об этой вещи, он не раз упоминал о влиянии на нее пушкинского "Моцарта и Сальери".

"Страна негодяев ". – Замысел пьесы "Страна негодяев" все время менялся по ходу работы. Пьеса была задумана давно. Она выросла из неосуществленной драматической поэмы. С. А. Есенин намеревался создать широкое полотно, в котором ‹хотел› показать столкновение двух миров и двух начал в жизни человечества. Такое расширение замысла у Есенина произошло после его поездки в США, о чем он мне не раз говорил… Есенин рассказывал мне, что он ходил в Нью-Йорке специально посмотреть знаменитую нью-йоркскую биржу, в огромном зале которой толпятся многие тысячи людей и совершают в обстановке шума и гама сотни и тысячи сделок. "Это страшнее, чем быть окруженным стаей волков, – говорил Есенин. – Что значат наши маленькие воришки и бандюги в сравнении с ними? Вот где она – страна негодяев".

‹1940›

 

 

Т. С. ЕСЕНИНА

 

ЗИНАИДА НИКОЛАЕВНА РАЙХ

Имя Зинаиды Николаевны Райх редко упоминается рядом с именем Сергея Есенина. В годы революции личная жизнь поэта не оставляла прямых следов в его творчестве и не привлекала к себе пристального внимания.

Актриса Зинаида Райх хорошо известна тем, кто связан с историей советского театра, ее сценический путь прослеживается месяц за месяцем. Но до 1924 года такой актрисы не существовало (свою первую роль она сыграла в возрасте 30 лет). Образ молодой Зинаиды Николаевны Есениной, жены поэта, трудно восстановить документально. Ее небольшой личный архив пропал в годы войны. До того возраста, когда охотно делятся воспоминаниями, Зинаида Николаевна не дожила. Я не много знаю из рассказов матери.

Мать была южанкой, но к моменту встречи с Есениным уже несколько лет жила в Петербурге, сама зарабатывала на жизнь, посещала Высшие женские курсы. Вопрос "кем быть?" не был еще решен. Как девушка из рабочей семьи, она была собранна, чужда богеме и стремилась прежде всего к самостоятельности.

Дочь активного участника рабочего движения, она подумывала об общественной деятельности, среди ее подруг были побывавшие в тюрьме и ссылке. Но в ней было и что-то мятущееся, был дар потрясаться явлениями искусства и поэзии. Какое-то время она брала уроки скульптуры. Читала бездну. Одним из любимых ее писателей был тогда Гамсун, что-то было близкое ей в странном чередовании сдержанности и порывов, свойственном его героям.

Она и всю жизнь потом, несмотря на занятость, много и жадно читала, а перечитывая "Войну и мир", кому-нибудь повторяла: "Ну как же это он умел превращать будни в сплошной праздник?"

Весной 1917 года Зинаида Николаевна жила в Петрограде одна, без родителей, работала секретарем-машинисткой в редакции газеты "Дело народа". Есенин печатался здесь. Знакомство состоялось в тот день, когда поэт, кого-то не застав, от нечего делать разговорился с сотрудницей редакции.

А когда человек, которого он дожидался, наконец пришел и пригласил его, Сергей Александрович, со свойственной ему непосредственностью, отмахнулся:

– Ладно уж, я лучше здесь посижу…

Зинаиде Николаевне было 22 года. Она была смешлива и жизнерадостна.

Есть ее снимок, датированный 9 января 1917 года. Она была женственна, классически безупречной красоты, но в семье, где она росла, было не принято говорить об этом, напротив, ей внушали, что девушки, с которыми она дружила, "в десять раз красивее".

Со дня знакомства до дня венчания прошло примерно три месяца. Все это время отношения были сдержанными, будущие супруги оставались на "вы", встречались на людях. Случайные эпизоды, о которых вспоминала мать, ничего не говорили о сближении.

В июле 1917 года Есенин совершил поездку к Белому морю ("Небо ли такое белое или солью выцвела вода?"), он был не один, его спутниками были двое приятелей (увы, не помню их имен *) и Зинаида Николаевна. Я никогда не встречала описаний этой поездки.

* Слова "не помню их имен" справедливы для того времени, когда эта статья печаталась в сб. "Есенин и современность" (изд-во "Современник", 1975). Теперь я могу назвать одного из спутников – это был приятель моего отца поэт А. А. Ганин. Эта фамилия не "всплыла" в памяти сама собой. В ЦГАЛИ хранится план воспоминаний моей матери о Есенине. Воспоминания написаны не были, а с планом я познакомилась сравнительно недавно. Ганин упомянут в том пункте, где речь идет о поездке к Белому морю.

 

Уже на обратном пути, в поезде, Сергей Александрович сделал матери предложение, сказав громким шепотом:

– Я хочу на вас жениться.

Ответ: "Дайте мне подумать" – его немного рассердил. Решено было венчаться немедленно. Все четверо сошли в Вологде. Денег ни у кого уже не было. В ответ на телеграмму "Вышли сто, венчаюсь" – их выслал из Орла, не требуя объяснений, отец Зинаиды Николаевны. Купили обручальные кольца, нарядили невесту. На букет, который жениху надлежало преподнести невесте, денег уже не было. Есенин нарвал букет полевых цветов по пути в церковь – на улицах всюду пробивалась трава, перед церковью была целая лужайка 1.

Вернувшись в Петроград, они некоторое время жили врозь, и это не получилось само собой, а было чем-то вроде дани благоразумию. Все-таки они стали мужем и женой, не успев опомниться и представить себе хотя бы на минуту, как сложится их совместная жизнь. Договорились поэтому друг другу "не мешать". Но все это длилось недолго, они вскоре поселились вместе, больше того, отец пожелал, чтобы Зинаида Николаевна оставила работу, пришел вместе с ней в редакцию и заявил:

– Больше она у вас работать не будет.

Мать всему подчинилась. Ей хотелось иметь семью, мужа, детей. Она была хозяйственна и энергична.

Душа Зинаиды Николаевны была открыта навстречу людям. Помню ее внимательные, все замечающие и все понимающие глаза, ее постоянную готовность сделать или сказать приятное, найти какие-то свои, особые слова для поощрения, а если они не находились – улыбка, голос, все ее существо договаривали то, что она хотела выразить. Но в ней дремали вспыльчивость и резкая прямота, унаследованные от своего отца.

Первые ссоры были навеяны поэзией. Однажды они выбросили в темное окно обручальные кольца (Блок – "Я бросил в ночь заветное кольцо" 2) и тут же помчались их искать (разумеется, мать рассказывала это с добавлением: "Какие же мы были дураки!"). Но по мере того как они все ближе узнавали друг друга, они испытывали порой настоящие потрясения. Возможно, слово "узнавали" не все исчерпывает – в каждом время раскручивало свою спираль. Можно вспомнить, что само время все обостряло.

С переездом в Москву кончились лучшие месяцы их жизни. Впрочем, вскоре они на некоторое время расстались. Есенин отправился в Константиново, Зинаида Николаевна ждала ребенка и уехала к своим родителям в Орел…

Я родилась в Орле, но вскоре мать уехала со мной в Москву и до одного года я жила с обоими родителями. Потом между ними произошел разрыв, и Зинаида Николаевна снова уехала со мной к своим родным. Непосредственной причиной, видимо, было сближение Есенина с Мариенгофом, которого мать совершенно не переваривала. О том, как Мариенгоф относился к ней, да и вообще к большинству окружающих, можно судить по его книге "Роман без вранья".

Спустя какое-то время Зинаида Николаевна, оставив меня в Орле, вернулась к отцу, но вскоре они опять расстались…

Осенью 1921 года она стала студенткой Высших театральных мастерских. Училась не на актерском отделении, а на режиссерском, вместе с С. М. Эйзенштейном, С. И. Юткевичем.

С руководителем этих мастерских – Мейерхольдом она познакомилась, работая в Наркомпросе. В прессе тех дней его называли вождем "Театрального Октября". Бывший режиссер петербургских императорских театров, коммунист, он тоже переживал как бы второе рождение. Незадолго перед этим он побывал в Новороссийске в белогвардейских застенках, был приговорен к расстрелу и месяц провел в камере смертников.

Летом 1922 года два совершенно незнакомых мне человека – мать и отчим – приехали в Орел и увезли меня и брата от деда и бабки. В театре перед Всеволодом Эмильевичем многие трепетали. Дома его часто приводил в восторг любой пустяк – смешная детская фраза, вкусное блюдо. Всех домашних он лечил – ставил компрессы, вынимал занозы, назначал лекарства, делал перевязки и даже инъекции, при этом сам себя похваливал и любил себя называть "доктор Мейерхольд".

 

 

* * *

Из тихого Орла, из мира, где взрослые говорили о вещах, понятных четырехлетнему ребенку, мы с братом попали в другой мир, полный загадочного кипенья. Я принадлежала к тому многочисленному сонму девочек, которые непрестанно подпрыгивают и мечтают о балете. Но, несмотря на все свое легкомыслие, тосковала по Орлу и не переставала удивляться людям, которые могут часами говорить о непонятном. Мать была из их числа, я к ней еще не привыкла и ничем с ней не делилась. А "почемучный" возраст брал свое, и, не решаясь ежесекундно почемукать, я решила своими силами выяснить, о чем Мейерхольд подолгу говорил со своими помощниками. Как-то я заранее приготовила себе скамеечку, чтобы спокойно посидеть и уловить начало разговора, – я вообразила, что тогда сумею распутать всю нить. Увы, в самый ответственный момент меня что-то отвлекло, и опыт не удался.

Внутренняя лестница вела из нашей квартиры в нижний этаж, где располагались и театральное училище и общежитие. Можно было спуститься вниз и поглазеть на занятия по биомеханике. Временами вся наша квартира заполнялась десятками людей, и начиналась считка или репетиция. За обедом мать заливалась смехом, вспоминая какую-нибудь реплику из пьесы. Она была вся в приподнятом настроении, с утра до ночи на ногах – каждая минута ее была чем-то заполнена. К нам вскоре перебралась родня из Орла, в доме всегда кто-то подолгу гостил, Зинаида Николаевна возглавила хозяйство многолюдного дома, налаживала режим. Квартира, лишенная поначалу самого необходимого, стала быстро приобретать жилой вид. Мать успевала даже сочинить для детей специальное "меню" и вывесить его в детской. Рано выучившись читать и вечно страдая отсутствием аппетита, я с тоской глядела на это "меню" и, прочитав строчку вроде: "8 час. вечера – чай с печеньем", заранее принималась пищать: "Я не хочу печенья". В Москве нас быстро избаловали. Позднее нам наняли учителей и стали приучать к дисциплине. А покуда мы полдня проводили с нянькой на бульваре.

Адрес наш, по старой памяти, звучал еще так: "Новинский бульвар, тридцать два, дом бывший Плевако". В свое время и наш дом и несколько соседних строений были собственностью знаменитого адвоката. Когда в 1927 году у нас случился пожар, об этом написала "Вечерняя Москва", и мы узнали из газеты, что дом наш построен еще до наполеоновского нашествия и был одним из уцелевших в пожар 1812 года. Входная деревянная лестница изгибалась винтом, комнаты были разной высоты – из одной в другую вела либо одна, либо несколько ступенек. Маленькие окна сложным способом предохранялись от ледяных узоров – между рамами ставили на зиму зловещий стакан с серной кислотой, под подоконником висела бутылочка – в нее опускали конец бинта, вбиравшего стекающую с окон влагу.

Напротив, на другой стороне бульвара, стояло очень похожее здание с мемориальной доской – в нем жил Грибоедов. Кто из его современников бродил по нашим комнатам – такими вопросами в двадцатые годы как-то не задавались.

Новинский был оживленным местом – неподалеку шумел Смоленский рынок с огромной барахолкой, где престарелые дамы в шляпках с вуалью распродавали свои веера, шкатулочки и вазочки. По бульвару ходили цыгане с медведями, бродячие акробаты. Приезжие крестьяне, жмурясь от страха, перебегали через трамвайную линию – в лаптях, домотканых армяках, с котомками за плечами.

На бульваре мы нежданно-негаданно познакомились со своим сводным братом – Юрой Есениным. Он был старше меня на четыре года. Его как-то тоже привели на бульвар, и, видно, не найдя для себя другой компании, он принялся катать нас на санках. Мать его, Анна Романовна Изряднова, разговорилась на лавочке с нянькой, узнала, "чьи дети", и ахнула: "Брат сестру повез!" Она тут же пожелала познакомиться с нашей матерью. С тех пор Юра стал бывать у нас, а мы – у него.

Анна Романовна принадлежала к числу женщин, на чьей самоотверженности держится белый свет. Глядя на нее, простую и скромную, вечно погруженную в житейские заботы, можно было обмануться и не заметить, что она была в высокой степени наделена чувством юмора, обладала литературным вкусом, была начитанна. Все связанное с Есениным было для нее свято, его поступков она не обсуждала и не осуждала. Долг окружающих по отношению к нему был ей совершенно ясен – оберегать. И вот – не уберегли. Сама работящая, она уважала в нем труженика – кому как не ей было видно, какой путь он прошел всего за десять лет, как сам себя менял внешне и внутренне, сколько вбирал в себя – за день больше, чем иной за неделю или за месяц.

Они с матерью симпатизировали друг другу. С годами Анна Романовна становилась человеком все более близким нашей семье. С сыном своим она рассталась в конце тридцатых годов и, не зная о его гибели, десять лет ждала его – до последнего своего вздоха.

Есенин не забывал своего первенца, иногда приходил к нему. С осени 1923 года он стал навещать и нас.

Зрительно я помню отца довольно отчетливо.

В детскую память врезаются не повседневность, а события исключительные. Я, например, сама для себя родилась в тот день, когда мне в полуторагодовалом возрасте прищемили палец дверью. Боль, вопль, суматоха – все озарилось, зашевелилось, и я стала существовать.

С приходом Есенина у взрослых менялись лица. Кому-то становилось не по себе, кто-то умирал от любопытства. Детям все это передается.

Первые его появления запомнились совершенно без слов, как в немом кино.

Мне было пять лет. Я находилась в своем естественно-прыгающем состоянии, когда кто-то из домашних схватил меня. Меня сначала поднесли к окну и показали на человека в сером, идущего по двору. Потом молниеносно переодели в парадное платье. Уже одно это означало, что матери не было дома – она не стала бы меня переодевать.

Помню изумление, с каким наша кухарка Марья Афанасьевна смотрела на вошедшего. Марья Афанасьевна была яркой фигурой в нашем доме. Глуховатая, она постоянно громко разговаривала сама с собой, не подозревая, что ее слышат. "Вы котлеты пережарили", – скажет ей мать в ухо. Она удалялась, ворча под общий хохот:

– Пережарила… Сама ты пережарила! Ничего. Сожрут. Актеры все сожрут.

Старуха, очевидно, знала, что у хозяйских детей есть родной отец, но не подозревала, что он так юн и красив.

Есенин только что вернулся из Америки. Все у него с головы до ног было в полном порядке. Молодежь тех лет большей частью не следила за собой – кто из бедности, кто из принципа.

Глаза одновременно и веселые и грустные. Он рассматривал меня, кого-то при этом слушая, не улыбался. Но мне было хорошо и от того, как он на меня смотрел, и от того, как он выглядел.

Когда он пришел в другой раз, его не увидели из окна. Дома была и на звонок пошла открывать Зинаида Николаевна.

Прошли уже годы с тех пор, как они расстались, но им доводилось иногда встречаться. В последний раз они виделись перед отъездом отца за границу, и эта встреча была спокойной и мирной.

Но сейчас поэт был на грани болезни. Зинаида Николаевна встретила его гостеприимной улыбкой, оживленная, вся погруженная в настоящий день. В эти месяцы она репетировала свою первую роль.

Он резко свернул из передней в комнату Анны Ивановны, своей бывшей тещи.

Я видела эту сцену.

Кто-то зашел к бабушке и вышел оттуда, сказав, что "оба плачут". Мать увела меня в детскую и сама куда-то ушла. В детской кто-то был, но молчал. Мне оставалось только зареветь, и я разревелась отчаянно, во весь голос.

Отец ушел незаметно.

И сразу вслед за этим возникает другая сцена, вызывающая совершенно другое настроение. На тахте сидят трое. Слева курит папиросу Всеволод Эмильевич, посередине облокотилась на подушки мать, справа сидит отец, поджав одну ногу, опустив глаза, с характерным для него взглядом не вниз, а вкось. Они говорят о чем-то таком, что я уже отчаялась понимать.

В шесть лет меня стали учить немецкому, заставляли писать. Я уже знала, что Есенину принадлежат стихи "Собрала пречистая журавлей с синицами в храме…" 3, что он пишет другие стихи и что жить с нами вовсе не должен.

У нас появилась первая "бонна" – Ольга Георгиевна. До революции она работала в той же должности ни больше ни меньше, как у князей Трубецких, в том великолепном особняке, который стоял на Новинском рядом с нашим домом и где потом расположилась Книжная палата.

Ольга Георгиевна была суховата, грубовата и начисто лишена чувства юмора. А по ночам она рыдала над детскими книгами. Как-то я проснулась от ее всхлипываний. Над книгой она держала полотенце, мокрое от слез, и бормотала: "Господи, как безумно жаль мальчишек".

Детской нам служила просторная комната, где мебель почти не занимала места, посередине лежал красный ковер, на нем валялись игрушки и возвышались сооружения из стульев и табуреток.

Помню – мы с братом играем, а возле сооружений сидят Есенин и Ольга Георгиевна. Так было раза два. Ему не по себе рядом с ней, он нехотя отвечает на ее вопросы и не пытается себя насиловать и развлекать нас. Он оживился, лишь когда она стала расспрашивать о его планах. Он рассказал, что собирается ехать в Персию, и закончил громко и вполне серьезно:

– И там меня убьют.

Только в ресницах у него что-то дрожало. Я тогда не знала, что в Персии убили Грибоедова и что отец втихомолку издевается над княжеской бонной, которая тоже этого не знала и, вместо того чтобы шуткой ответить на шутку, поглядела на него с опаской и замолчала.

Один только раз отец всерьез занялся мной. Он пришел тогда не один, а с Галиной Артуровной Бениславской. Послушал, как я читаю. Потом вдруг принялся учить меня… фонетике. Проверял, слышу ли я все звуки в слове, особенно напирал на то, что между двумя согласными часто слышен короткий гласный звук. Я спорила и говорила, что, раз нет буквы, значит, не может быть никакого звука.

Как-то до Зинаиды Николаевны дошли слухи, что Есенин хочет нас "украсть". Либо сразу обоих, либо кого-нибудь одного. Я видела, как отец подшучивал над Ольгой Георгиевной, и вполне могу себе представить, что он кого-то разыгрывал, рассказывая, как украдет нас. Может быть, он и не думал, что этот разговор дойдет до Зинаиды Николаевны. А может быть, и думал…

И однажды, забежав к матери в спальню, я увидела удивительную картину. Зинаида Николаевна и тетка Александра Николаевна сидели на полу и считали деньги. Деньги лежали перед ними целой горкой – запечатанные в бумагу, как это делают в банке, столбики монет. Оказывается, всю зарплату в театре выдали в тот раз трамвайной мелочью.

– На эти деньги, – возбужденно прошептала мать,- вы с Костей поедете в Крым.

Я, конечно, гораздо позже узнала, что шептала она во имя конспирации. И нас, действительно, срочно отправили в Крым с Ольгой Георгиевной и теткой – прятать от Есенина. В доме было много женщин, и было кому сеять панику. В те годы было много разводов, право матери оставаться со своими детьми было новшеством, и случаи "похищения" отцами своих детей передавались из уст в уста.

В 1925 году отец много работал, не раз болел и часто покидал Москву. Кажется, он был у нас всего два раза.

Ранней осенью, когда было еще совсем тепло и мы бегали на воздухе, он появился в нашем дворе, подозвал меня и спросил, кто дома. Я помчалась в полуподвал, где находилась кухня, и вывела оттуда бабушку, вытиравшую фартуком руки, – кроме нее, никого не было.

Есенин был не один, с ним была девушка с толстой темной косой.

– Познакомьтесь, моя жена, – сказал он Анне Ивановне с некоторым вызовом.

– Да ну, – заулыбалась бабушка, – очень приятно…

Отец тут же ушел, он был в состоянии, когда ему было совершенно не до нас. Может, он приходил в тот самый день, когда зарегистрировал свой брак с Софьей Андреевной Толстой?

В декабре он пришел к нам через два дня после своего ухода из клиники, в тот самый вечер, когда поезд вот-вот должен был увезти его в Ленинград. Спустя неделю, спустя месяцы и даже годы родные и знакомые несчетное число раз расспрашивали меня, как он тогда выглядел и что говорил, потому и кажется, что это было вчера.

В тот вечер все куда-то ушли, с нами оставалась одна Ольга Георгиевна. В квартире был полумрак, в глубине детской горела лишь настольная лампа, Ольга Георгиевна лечила брату синим светом следы диатеза на руках. В комнате был еще десятилетний сын одного из работников театра, Коля Буторин, он часто приходил к нам из общежития – поиграть. Я сидела в "карете" из опрокинутых стульев и изображала барыню. Коля, угрожая пистолетом, "грабил" меня. Среди наших игрушек был самый настоящий наган. Через тридцать лет я встретила Колю Буторина в Ташкенте, и мы снова с ним все припомнили.

На звонок побежал открывать Коля и вернулся испуганный:

– Пришел какой-то дядька, во-от в такой шапке.

Вошедший уже стоял в дверях детской, за его спиной.

Коля видел Есенина раньше и был в том возрасте, когда это имя уже что-то ему говорило. Но он не узнал его. Взрослый человек – наша бонна – тоже его не узнала при тусклом свете, в громоздкой зимней одежде. К тому же все мы давно его не видели. Но главное было в том, что болезнь сильно изменила его лицо. Ольга Георгиевна поднялась навстречу, как взъерошенная клушка:

– Что вам здесь нужно? Кто вы такой?

Есенин прищурился. С этой женщиной он не мог говорить серьезно и не сказал: "Как же это вы меня не узнали?"

– Я пришел к своей дочери.

– Здесь нет никакой вашей дочери!

Наконец я его узнала по смеющимся глазам и сама засмеялась. Тогда и Ольга Георгиевна вгляделась в него, успокоилась и вернулась к своему занятию.

Он объяснил, что уезжает в Ленинград, что поехал уже было на вокзал, но вспомнил, что ему надо проститься со своими детьми.

– Мне надо с тобой поговорить, – сказал он и сел, не раздеваясь, прямо на пол, на низенькую ступеньку в дверях. Я прислонилась к противоположному косяку. Мне стало страшно, и я почти не помню, что он говорил, к тому же его слова казались какими-то лишними, например, он спросил: "Знаешь ли ты, кто я тебе?"

Я думала об одном – он уезжает и поднимется сейчас, чтобы попрощаться, а я убегу туда – в темную дверь кабинета.

И вот я бросилась в темноту. Он быстро меня догнал, схватил, но тут же отпустил и очень осторожно поцеловал руку. Потом пошел проститься с Костей.

Дверь захлопнулась. Я села в свою "карету", Коля схватил пистолет…

В гробу у отца было снова совершенно другое лицо.

Мать считала, что, если бы Есенин в эти дни не оставался один, трагедии могло не быть. Поэтому горе ее было безудержным и безутешным и "дырка в сердце", как она говорила, с годами не затягивалась…

 

 

К. С. ЕСЕНИН

 

ОБ ОТЦЕ

Вечера, посвященные памяти С. А. Есенина – моего отца, начиная с 1950 года проходят регулярно, каждые пять лет.

Первый такой вечер, совсем для "узкого круга", состоялся в московском Доме литераторов, на улице Воровского. Теперь, спустя годы, ярче других в памяти выступление чтеца Н. Ф. Першина. Тогда была жива Татьяна Федоровна – мать Сергея Александровича, моя бабушка. Во время концерта она сидела в первом ряду, и Першин нашел, может быть, еще до начала вечера, удачную мизансцену. В темном зале прожектора выхватили в партере черный платок Татьяны Федоровны, а над ней в сумраке стояла тень Першина. Стихи "Письмо матери" прозвучали тогда как-то удивительно мягко.

Может быть, это только мое впечатление…

Потом на юбилейных вечерах выступали П. И. Чагин, А. Л. Миклашевская, К. Л. Зелинский, мои тетки – Катя и Шура.

Я раньше старался не выступать. Хотя часто, особенно на "локальных" вечерах в некоторых клубах, институтах, меня об этом довольно энергично просили.

По существу, у меня нет воспоминаний. Последний раз отец навестил нас с сестрой Татьяной за четыре дня до своей смерти, а мне тогда было неполных шесть лет. А что может рассказать даже о самых ярких впечатлениях человек четырех-, пяти-, пусть шестилетнего возраста? Конечно, это не воспоминания, а только что-то вроде "туманных картин" "волшебного фонаря", также оставшегося где-то в детстве.

Но в последние годы, когда родных, друзей и знакомых, выступающих на вечерах, почти не осталось – время ведь вещь неумолимая, – я как-то от общих слов, которые мне все же приходилось говорить по просьбе слушателей, перешел к рассказу об этих "туманных картинах".

Их совсем немного…

Самое первое, что сохранила память, – это приход отца весной 192…, а вот какого точно – не знаю, года. Солнечный день, мы с сестрой Таней самозабвенно бегаем по зеленому двору нашего дома. Теперь этого дома нет. Его снесли в 50-х годах. Тогда в белом, купеческого "покроя" здании располагались ГЭКТЕМАС (Государственные экспериментальные театральные мастерские), позднее – училище Театра имени народного артиста республики В. Э. Мейерхольда, второго мужа нашей матери – Зинаиды Николаевны Райх.

Вдруг во дворе появились нарядные, "по-заграничному" одетые мужчина и женщина. Мужчина – светловолосый, в сером костюме. Это был Есенин. С кем? Не знаю. Нас с сестрой повели наверх, в квартиру. Еще бы: первое, после долгого перерыва свидание с отцом! Но для нас это был, однако, незнакомый "дяденька". И только подталкивания разных соседок, нянь, наших и чужих, как-то зафиксировали внимание – "папа". Самое же слово было еще почти непонятно. В роли "папы" выступал досель Всеволод Эмильевич Мейерхольд, хотя воспитывали нас смело, тайн рождения не скрывали, и мы знали, что Мейерхольд – "папа второй", ненастоящий, а "первый папа" был для нас незримой личностью, имя его изредка произносилось взрослыми в разговорах.

Есенин сел с нами за прямоугольный детский столик, говорил он, обращаясь по большей части к Тане. После первых слов, что давно забыты, он начал расспрашивать о том, в какие игры играем, что за книжки читаем. Увидев на столе какие-то детские тоненькие книжицы, почти всерьез рассердился.

– А мои стихи читаете?

Помню общую нашу с сестрой растерянность. И наставительное замечание отца:

– Вы должны читать и знать мои стихи…

Потом, когда появились обращенные к детям стихи "Сказка о пастушонке Пете", помню слова матери о том, что рождение их связано именно с этим посещением отца, который приревновал своих детей к каким-то чужим, не понравившимся ему стихам. Да, наверно, это было так.

Когда он ушел, толпившиеся внизу соседки срочно принялись выяснять, что он принес нам в подарок. Однако подарков, к общему негодованию, не было. А тем, кто особенно возмущался, мать дала категорическое разъяснение: "Есенин подарков детям не делает. Говорит, что хочет, чтобы любили и без подарков". И, пожалуй, они были правы. Впрочем, мать не придерживалась этого правила и часто баловала нас подарками.

Четко осталась перед мысленным взором сцена, когда в нашей столовой между отцом и матерью происходил энергичный деловой разговор. Он шел в резких тонах. Содержания его я, конечно, не помню, но обстановка была очень характерная: Есенин стоял у стены, в пальто, с шапкой в руках. Говорить ему приходилось мало. Мать в чем-то его обвиняла, он защищался. Мейерхольда не было. Думаю, что по инициативе матери. Несколько лет спустя, прочитав строки:

Вы помните,  

Вы всё, конечно, помните,  

Как я стоял,  

Приблизившись к стене,  

Взволнованно ходили вы по комнате  

И что-то резкое  

В лицо бросали мне, 1 -  

я наивно спросил маму: "А что, это о том случае написано?" Мать улыбнулась. Вероятнее всего, характер разговора, его тональность были уже как-то традиционны при столкновении двух таких резких натур, какими были мои отец и мать.

В памяти сохранилось несколько сцен, когда отец приходил посмотреть на нас с Таней. Как все молодые отцы, он особенно нежно относился к дочери. Таня была его любимицей. Он уединялся с ней на лестничной площадке и, сидя на подоконнике, разговаривал с ней, слушал, как она читает стихи.

Домочадцы, в основном родственники со стороны матери, воспринимали появление Есенина как бедствие. Все эти старики и старушки страшно боялись его – молодого, энергичного, тем более что, как утверждала сестра, по дому был пущен слух, будто Есенин собирается нас украсть.

Таню отпускали на "свидание" с трепетом. Я пользовался значительно меньшим вниманием отца. В детстве я был очень похож на мать – чертами лица, цветом волос. Татьяна – блондинка, и Есенин видел в ней больше своего, чем во мне.

Последний приход отца, как я уже сказал, состоялся за несколько дней до рокового 28 декабря. Этот день описан многими. Отец заходил к Анне Романовне Изрядновой, еще куда-то. Уезжал в Ленинград всерьез. Наверное, ехал жить и работать, а не умирать. Зачем иначе ему было возиться с огромнейшим, тяжеленным сундуком, набитым всем его скарбом. Это деталь, по-моему, существенная.

Отчетливо помню его лицо, его жесты, его поведение в тот вечер. В них не было надрыва, грусти. В них была какая-то деловитость… Пришел проститься с детьми. У меня тогда был детский диатез. Когда он вошел, я сидел, подставив руки под лампочку, горевшую синим светом, которую держала няня.

Отец недолго пробыл в комнате и, как всегда, уединился с Татьяной.

Хорошо помню дни после сообщения о смерти отца. Мать лежала в спальне, почти утратив способность реального восприятия. Мейерхольд размеренным шагом ходил между спальней и ванной, носил воду в кувшинах, мокрые полотенца. Мать раза два выбегала к нам, порывисто обнимала и говорила, что мы теперь сироты.

Но в детстве смерть близких воспринимают своеобразно. Верят на слово тому, что человека больше не увидят, но как это может быть – еще не осознают. Так и мы с сестрой. Помню, что тоже плакали, но, наверное, из-за того, что плакала мама. Потом был Дом печати (ныне – Центральный дом журналистов), Таня читает стихи… Какие-то тетеньки и дяденьки поочередно подходят и что-то говорят с сочувствием. Еще непонятный мир: Ваганьковское кладбище. Деловитые, краснощекие могильщики. Земля, что заставили кинуть в яму детской рукой. И где-то без логической связи – настольная лампа в маминой спальне. Бутылка вина. Мать как-то спокойнее, тише. Говорит, что завтра – Новый год. Ее младшая сестра – наша тетка Александра Николаевна – куда-то собирается на встречу этого Нового года.

Вот, пожалуй, и все, что я помню сейчас. Возможно, кое-что еще сохранялось в памяти в больших подробностях, когда мне было 20, 25, 30 лет. Как-то я записал все, что помнил. Но записи эти затерялись где-то в моих домашних архивах.

Конечно, позднее я неоднократно расспрашивал мать об отце. Она рассказывала сдержанно. Не раз разговаривал об отце с Софьей Андреевной Толстой. Она принимала меня довольно тепло. Просила прочесть стихи, которые я в то время изредка писал.

Много рассказывала об отце и матери, об их продолжавшихся, несмотря на разрыв, встречах большая подруга матери Зинаида Вениаминовна Гейман. Когда она умерла, оказалось, что после нее остались толстые тетради дневниковых записей. В этих записях довольно много о Есенине и Райх, об их жизни в 1918 году.

Довольно забавен был рассказ деда, отца матери, о ее замужестве. В тихий Орел, где тогда жили родители матери, в грозовое лето 1917 года пришла телеграмма: "Выхожу замуж, вышли сто. Зинаида". Отец и мать, незадолго до этого познакомившиеся, отправились в путешествие. Им было тогда 22 и 23 года. Даже неполных.

"В конце лета приехали трое в Орел, – рассказывал дед. – Зинаида с мужем и какой-то белобрысый паренек. Муж – высокий, темноволосый, солидный, серьезный. Ну, конечно, устроили небольшой пир. Время трудное было. Посидели, попили, поговорили. Ночь подошла. Молодым я комнату отвел. Гляжу, а Зинаида не к мужу, а к белобрысенькому подходит. Я ничего не понимаю. Она с ним вдвоем идет в отведенную комнату. Только тогда и сообразил, что муж-то – белобрысенький. А второй – это его приятель, мне еще его устраивать надо". Дед, как все деды, любил солидность и основательность. Мальчишеский вид Сергея Александровича его обескуражил.

Рассказывала мне об отце и Анна Романовна Изряднова – его первая любовь, мать его первого сына – Юры, погибшего в 1938 году. Удивительной чистоты была женщина. Удивительной скромности. После того как я остался один, Анна Романовна приняла в моей судьбе большое участие. В довоенном 1940 и в 1941 годах она всячески помогала мне – подкармливала меня в трудные студенческие времена. А позднее, когда я был на фронте, неоднократно присылала посылки с папиросами, табаком, теплыми вещами. Наиболее интересное из ее рассказов уже известно. Хочу только передать маленькую историю с папиросной коробкой Есенина.

В тот же день, что и к нам, Сергей Александрович пришел к Анне Романовне, чтобы проститься с Юрой. Он оставил на столе коробку папирос. Курил он "Сафо". Были такие папиросы высшего сорта, с женщиной в тунике на коробке. В коробке оставалось, как говорила Анна Романовна, несколько папирос. Их выкурил Юрка. А одну оставил на память. Коробка была семейной реликвией.

В феврале 1937 года на шумной вечеринке мы простились с Юрой, который уходил в армию (я очень дружил с ним).

В 1941 году, в ноябре, в тяжелые для Москвы дни, я пошел добровольцем в Красную Армию. Отправка задержалась, и несколько дней я все ходил по опустевшему городу – прощался с ним. А потом у Анны Романовны рассматривал разные отцовские реликвии. Вынули и коробку "Сафо". Ей тогда было уже 16 лет. Папироса высохла, и табак начинал высыпаться. По торжественности случая я выкурил в этот день, 5 декабря 1941 года, последнюю папиросу отца.

Кстати, о есенинских реликвиях, о некоторых его личных вещах, письмах, рукописях. Большая часть того, что осталось после совместной жизни, и того, что было с отцом в "Англетере", хранилось у моей матери.

Конечно, в первые годы многие из этих вещей получили чисто практическое применение. Кое-что цело и по сей день. Цела у меня темно-голубая в крапинку косоворотка Есенина. Она осталась еще от времен совместной жизни родителей.

В войну погибло очень много писем, записок, деловых бумаг отца. Они хранились у нас на даче вместе с другими бумагами. Я был на фронте, сестра эвакуировалась в Ташкент да так и осела там. Все наши родственники со стороны матери умерли в годы войны. Дача осталась пустовать. Дважды ее самовольно заселяли. Весь архив свалили в сарай. Там он лежал несколько лет и зим, в мороз и зной.

Как-то после ранения, после госпиталя, уже в самом конце войны, я, будучи на короткой побывке в Москве, заехал на дачу. Весь архив был в плохом состоянии. За несколько часов, что я был на даче, мне удалось кое-что выбрать из этой смерзшейся груды. Небольшое количество бумаг хранится у меня. Была у меня библиотека первых изданий Есенина – много уникальных книг. Целую связку забрал с собой и таскал по окопам и землянкам, пока их все до единой не "зачитали" мои однополчане. К счастью, большая часть книг осталась в Москве, некоторые и поныне у меня.

В Константинове я был несколько раз до войны. Один из них – летом 1939 года. Погибла моя мать. За мной приехали, не объясняя причин, предложили следовать. Ситуация острая… Бабушка уговорила представителя власти дать мне перекусить. Воспользовавшись моментом, шепотом спросила: "Ты ничего за собой не знаешь?" Я поспешил уверить ее, что нет, не знаю. Затолкала мне в чемодан всякой снеди и проводила до околицы.

У меня было немало любительских снимков бабушки – я тогда увлекался фотографией. Но в войну именно эта пара "катушек" пропала. Я печатал их на "дневной" бумаге. Закрепителя не было, и снимки канули в вечность.

В дождливое лето 1950 года я поехал на родину "отчич и дедич". Меня всегда интересовал вопрос "происхождения таланта" отца. Когда мне было 16, 18, 19 лет, я много времени проводил среди родни и на рыбалке. Но в 30 лет я решил разобраться в этом вопросе основательно.

Бабушка Татьяна Федоровна была умудренной жизнью старухой. Четверть века, что прошла с 1925 года, была освящена почитанием и уважением многочисленных поклонников поэзии Есенина, навещавших ее в Константинове, да и в Москве. Все это, по-видимому, не прошло бесследно. В ней были степенность и какая-то особая мудрость. Ко мне она относилась хорошо. Любила иногда на чем-то испытать. Помнится, однажды, еще в тридцать восьмом году, подвела меня к очень толстому чурбаку – в два с половиной обхвата – "Наколи дров". Колуна не было, был только топор, и я намучился с этим чурбаком. Зашел в избу, прилег отдохнуть, покурить. Выхожу… чурбак расколот. А бабушка с улыбкой говорит мне: "А я его клинышком". За самоваром рассказывала: "Отец Сергея (Александр Никитич) совсем не годился для крестьянского дела. Лошадь как следует запрячь не мог. Любил помечтать, посидеть. В город уехал именно потому, что не ладилось у него крестьянское дело. А что мясником был, так это он только с мертвым мясом дело имел. Никого не губил". Вот эта мечтательность, какое-то поэтическое восприятие мира, видимо, и легли как большая и важная составная часть в тот человеческий сплав, который потом был осенен талантом. Ну, а Татьяна Федоровна дала отцу настойчивость, уверенность, сметку, определенную твердость, без которых была бы немыслима и сила таланта Сергея Александровича, и его "поход" в Петербург за признанием.

Безусловно, были у Есенина и неудачи, и, пожалуй, немалые. Он с трудом и слабо писал тогда, когда не чувствовал почвы под ногами. Но это не мешает мне считать также, что лучшее из лирики Есенина – абсолютно неповторимо в своей красоте. И никогда никем не будет превзойдено. Не потому, что он слишком велик. Просто потому, что никогда больше не произойдет такого сочетания всего того, что родило Есенина: времени, характера, биографии, таланта. Иные будут талантливее, но им выпадет другое время, и жизнь они будут воспринимать иначе.

Непросто идти по жизни с фамилией Есенин. Порой у людей, заинтересованных поэзией отца, возникает почти болезненное любопытство, связанное с десятками притчей, ходящих и до сих пор. Но с этой фамилией мне удалось лучше увидеть, какой трудный, но славный путь прошли стихи отца, его имя. И я твердо знаю, что вопрос, который мучил Есенина под конец, – нужна ли его поэзия, – получил проверенный десятилетиями ответ: да, нужна!

 

 

1966

 

И. В. ЕВДОКИМОВ

 

СЕРГЕЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ ЕСЕНИН

Я никогда не был интимно близок с Есениным. Мы были на "ты", но Есенин "тыкался" с такой уймой людей, что это "ты" не имело никакого внутреннего значения. Я не выпил с Есениным ни одной рюмки водки, мне не довелось встречаться с ним в его частной жизни, не довелось бывать у него. В начале осени 1925 года в день его рождения (Есенину исполнилось тридцать лет) наметили встречу, но она не удалась из-за невменяемого состояния поэта. Встречи происходили два года: в 1924 и в 1925 годах *. Было их довольно много. И от этих встреч на всю жизнь остались тяжелые и радостные воспоминания: какой-то горький и сладимый аромат.

* Сначала на Большом Успенском переулке, д. N 5, где помещался Литературно-художественный отдел Госиздата. Тут же в соседних комнатах была редакция журнала "Красная новь" и книгоиздательство "Круг". В мае-июне 1924 г. – Литературно-художественный отдел перебрался в Главное управление Госиздата, угол Рождественки и Софийки. Автор воспоминаний был техническим редактором Литературно-художественного отдела.

 

Была у меня внутренняя подготовка к этим встречам: удивленная любовь к стихам Есенина от первой книжки "Радуница", прочитанной мной в студенческие годы, и от всех последующих книжек за ней. Бывало временное притупление интереса к его поэзии, некоторые стихотворения не удовлетворяли, но основное чувство не изменялось.

 

 


Дата добавления: 2018-11-24; просмотров: 218; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!