Существование «на обочине жизни». Отказ от укоренения как позиция Чорана



Чоран - чужак в стране, в ее языке. И подобное обстоятельство не узкоэмпирический факт, который силятся позабыть или преодолеть, а выношенная и дорогая позиция (кстати, это в конце семидесятых, уже во времена чорановской известности, каждый пятый среди французских писателей был по рождению не французом, а в тридцатых, когда командированный Бухарестским университетом стажер решил навсегда остаться в Париже, отношение к "метекам" было не в пример жестче). "Моим девизом, - писал Чоран в эссе о Борхесе, - было и осталось одно: нигде не пускать корни, не привязывать себя ни к какому сообществу. Глядя на черту горизонта, всегда хотел знать, что за ней. Моим богом стал чужестранец". В то же время мало кто был более безжалостным аналитиком любых, говоря давними словами Льва Шестова, "апофеозов беспочвенности", чем наш автор.

В таких вот, казалось бы, взаимоисключающих крайностях - он весь, этот чистейший, почти лабораторный препарат "исторической неуместности", идеальное пособие по "культурной несвоевременности", воплощенный побег и неуспех, "письмо краха", как сказал бы другой затворник, Морис Бланшо. Сам для себя современник немецких романтиков рубежа XVIII-XIX веков в литературе и тогдашних французских консерваторов - в политической теории (как оставался мыслями в бодлеровском столичном Вавилоне еще один тогдашний изгнанник в Париже, мастер фрагмента и гений провала - Вальтер Беньямин), Чоран был и упрямо продолжал быть архаистом и правым те несколько труднейших, переломных для Европы десятилетий, когда практически все вокруг слыли новаторами и левыми - красный или коричневый оттенок носила эта левизна, сейчас не обсуждаю. И не зря чорановская настойчивость в переоценке ценностей, беспощадность в отношении любых иллюзий чьей бы то ни было мысли - импульс, со времен Ницше и до Хайдеггера именуемый "нигилизмом", - оказались востребованы лишь с конца шестидесятых, когда понадобилось оценить размах охватившего Запад застоя и вместе с тем запал направленного против него бунта. Опять-таки неслучайно наибольшую чуткость к нелицеприятным ходам чорановской мысли, к его принципиально несистемному и нелинейному письму проявили тогда маргиналы, начиная с экспатриантов из стран победившего социализма. Среди них - восточноевропейцы Кундера и Милош, кубинцы Кабрера Инфанте и Северо Сардуй, российский изгнанник Бродский. Отсюда же интерес к Чорану со стороны всегда cледившего за окраинами Европы Апдайка, но особенно - у Сьюзен Сонтаг, открывавшей для Америки шестидесятых крайности и тупики прежде всего французской и немецкой мысли XX века (впрочем, и русской - например, Цветаеву).

Без обращения к книге Чорана "История и утопия" - как всегда у него, опередившей большинство утопических и антиутопических бестселлеров 60- 80-х гг. - не обходится теперь ни один сколько-нибудь серьезный труд по истории и теории утопической мысли. Пассаж из нее взят эпиграфом к известной книге польского обществоведа Ежи Шацкого "Утопии", ее положения обстоятельно разбираются в авторитетной работе испанского историка и политолога Хосе Антонио Мараваля об утопизме и реформаторстве в Испании. Я впервые услышал имя Чорана в начале восьмидесятых от Виктории Чаликовой (1935-1991), которой мы на российской почве вообще обязаны знакомством с утопической тематикой на протяжении двух последних десятилетий: по ее инициативе в России среди многого другого (начиная с романов Оруэлла) вышли и Шацкий, и (пусть во фрагментах) Мараваль. Настоящая публикация - не возвращение этого долга, даже частичное (в истории и культуре ничего никогда не возвращается), а, напротив, напоминание о его неоплатности [15].

 

Профессиональный философ или «непрофессиональное существо». Фрагментарность и повторяемость как стратегии письма Чорана

В творчестве - невыносимый кунктатор, в редком общении с другими - ревнивый, невротический говорун, в повседневном одиночестве - вечный голодарь и книгожор каких мало, Чоран зачитывался в основном историками и мистиками. Странно, но и в мистике, и в истории он искал одно - свободу от времени, от своего времени, от времени как такового. Переживанием временности этот "наполовину гностик, наполовину буддист" (так он себя аттестовал) глубже всего и мучился каждый день, причем еще с детской поры, когда реальность однажды вдруг улетучилась у него, пятилетнего, прямо на глазах. Так что проклятое сознание времени он всю жизнь приравнивал к грехопадению (одна из его книг, шестьдесят четвертого года, так и называлась "Грехопадение времени"), а метания собственной мысли помещал "между Утопией и Апокалипсисом".
Детство помянуто здесь неслучайно. Первые годы почти растительного существования в восточноевропейском захолустье, в глухой трансильванской деревушке Решинари и безлюдных горах вокруг, навсегда остались для Чорана воплощенным раем ("Я одной ногой в раю, как другие - в гробу", - признавался он в пятидесятые годы в "Записных книжках"). И кстати, там осталась не просто его блаженная и неповторимая, как у каждого, начальная пора - там осталась целая страна, лоскутная Австро-Венгрия, доживающая и уже пораженная гибелью империя, многонациональная и многоязыкая Атлантида, которая, точно так же на глазах, через несколько лет исчезла (с карт, но не из умов). Мало того: именно провинциала Чорана, человека окраины и крайности, уроженка Нового Света Сьюзен Сонтаг, и совершенно справедливо, называет "одним из последних печальников по всей уходящей Европе - европейскому страданию, европейской интеллектуальной отваге, европейской энергии, европейской усложненности". Граница, ставшая средоточием, обрыв как центр мира - такова метафора и проблема всей чорановской судьбы ("случай-предел" называл такие судьбы Морис Бланшо).
    Отсюда, из этого отправного жизненного пункта, главного мысленного узла - всегдашнее и изматывающее стремление Чорана "быть несовременным как камень". Но отсюда же его самозабвенная любовь к биографиям ("Как у всякого, кто не "живет"", - самокритично замечал он). Такими неразрешимыми противоречиями подрывалось изнутри и его понимание Истории; вот еще несколько строк из тех же "Записных книжек" (теперь за 1968 год): "Прочел об одном поэте прошлого века такие слова: Возмущенный уродством истории, но обезоруженный интересом к ее механике. В точности мой случай". Однако таков же и сам его невозможный, бешено-бесстрастный, саморазрушительный способ думать и писать. В литературе Чоран, начинавший в тридцатые с позднесимволистской лирической экзальтации (когда переводил на румынский стихи Малларме), в зрелые годы превыше всего ставил "сухую, как скелет, прозу, сведенную судорогой" (в "стилистах" он числится явно по недоразумению). Американский писатель Уильям Гасс сравнивал каждую чорановскую фразу с философскими парадоксами-головоломками Зенона Элейского, в основе которых, напомню, невозможность движения, существования, мысли. А вот как характеризует парализующую силу чорановского письма Сонтаг: "Афористический стиль для Чорана - принцип не столько реальности, сколько познания: любая хоть чего-нибудь стоящая мысль обречена тут же потерпеть поражение от другой, которую сама втайне породила. Обычное чорановское эссе можно описать в нескольких словах: это свод тем для размышления одновременно с подрывом любой приверженности к изложенным мыслям, не говоря уж о "действии" на их основе. Вырабатывая сложнейшие интеллектуальные формулировки для одного интеллектуального тупика за другим, Чоран создает замкнутый мир - мир трудного, главный предмет своей лирики". "Трудность" здесь - как всегда в настоящей лирике и в лирической мысли XIX-XX веков, мысли Новалиса, Кьеркегора, Ницше, Рильке, Кафки и других предшественников Чорана - это градус неотступности тех вопросов, над разрешением которых гипнотически, безысходно бьется неутолимый разум. Автор в подобных случаях не пишет о сложности, он пишет саму сложность, и пишет при этом сложностью - "огнем по огню", сказали бы любимые чорановские мистики-каббалисты.

    В 1937 году выпускник бухарестского Института литературы (тема его дипломной работы: Анри Бергсон) был послан в Париж, где его ожидало продолжение блестяще начатой карьеры. А именно: он должен был защитить докторскую диссертацию (это ему ничего не стоило) и стать профессором философии. Обеспеченное и регулярно повышаемое жалованье и прекрасное бесплатное медицинское обслуживание. Жена мила, ребятки милы. Кстати, во многих странах Запада дети профессора имеют право на бесплатное высшее образование, сами становясь, таким образом, профессорами. Вместо этого блеска Эмиль Чорáн, или как его часто называют вне Румынии Сиорáн, или Сьóран, ибо так читается его имя (Cioran) нерумынами, поселился на чердаке на левом берегу Сены и обрек себя на бедность в течение всей жизни, зарабатывая поденной низкооплачиваемой работой вроде читки присылаемых в редакцию рукописей, в 99 случаях из 100 графоманских. «Я не зарабатываю. Я перебиваюсь. А большего мне не надо», – говорил он. Не без гордости он пишет: «Для того чтобы так искалечить себе жизнь, нужна традиция». Какая традиция? Когда я объясняю ее приехавшим из России на Запад в последние 20 лет, они не понимают. Зная, что на поэзию на Западе жить нельзя, российский поэт становится профессором поэзии на жалованьи и живет на него припеваючи вплоть до прекрасной пенсии. Что же лучше?

Но вообразите профессором поэзии Блока. От одного лишь предчувствия, что он будет «достоянием доцента», Блок в исступлении: «Зарыться бы в свежем бурьяне, Забыться бы сном навсегда, Молчите, проклятые книги, Я вас не писал никогда!» Такова была традиция. Нынешнему российскому поэту, который на Западе стремится, прежде всего, стать доцентом, а затем профессором, открывает счет в банке, покупает себе дом в рассрочку и выгодно помещает деньги в ценные бумаги, этой традиции не понять.

В своем “Черном монахе” Чехов не пишет, в какой гуманитарной области подвизался профессор Коврин. Это не имеет значения. Но ясно, что он –посредственность, а значительно в нем лишь одно: его психическая болезнь, благодаря которой он верил, что он Шекспир, Будда, Магомет, не имеющий никакого отношения к его ничтожному профессорству, и когда он умирал, черный монах шептал ему, что он гений и что он умирает потому только, что его слабое человеческое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения. Сам Чехов был признанный гений, но и его нельзя никак вообразить в виде профессора-гуманитария. Шекспир, Будда, Магомет, уж конечно, не были профессорами. Профессорство в гуманитарных областях и гений считались несовместимыми. Такова была традиция, в силу которой Чоран «искалечил себе жизнь».

Чоран приехал в Париж поведать человечеству истину, которая ведома лишь ему одному. Он был ближе к Коврину, когда тот лежал в луже собственной крови, а «черный монах шептал ему, что он гений», чем к профессору Коврину, излагающему «вялым, скучным, тяжелым языком обыкновенные, и притом чужие мысли». Теперь Чорану 82 года. Его последнюю книгу я купил за бесценок по каталогу книг, которые не продаются. В 1989 году энциклопедия “Grand Larousse Universel” посвятила ему всего 6 строчек (а известному не всем специалистам по французской литературе писателю XVII века Жану Бальзаку – 9, не считая портрета Жана). Вот она — награда за жизнь добровольных лишений и унижений «человека без определенных занятий», даже не доцента. «Я – непрофессиональное существо» – определил он себя в мире, где любая чепуха становится специальностью, профессией, должностью, чином, званием, наукой или техникой, -вéдением или -лóгией. Здорово он «искалечил себе жизнь». Но такова была традиция. И я ее понимаю, ибо, приехав на Запад, и я мог бы состряпать сотню докторских диссертаций, но не состряпал ни одной.

Вся литература для Чорана – лишь суетное чтиво. Он упоминает Толстого не как романиста, а как человека, разочаровавшегося в жизни (и в литературе) и угнетаемого страхом смерти. Но еще меньше желал Чоран быть философом в ныне общепринятом смысле. Если современный философ – это профессор-специалист, ученый, излагающий специальным ученым языком некую философию для специалистов по этой философии, то Чоран никакого отношения к философии не желал иметь и не имеет. Кто же он? Мыслитель? Такого занятия на Западе официально больше не существует. Нельзя в официальных бумагах написать в графе «занятие»: «мыслитель». Это то же самое, что написать: «чувствователь» или «переживатель». Что значит мыслитель? Философ – вот это да. Это аспирант, доцент или профессор философии: работник образования, ученый, полезный член общества.

Существовали времена в истории цивилизаций, когда мыслители были не нужны, ибо человечество нашло истину столь очевидную, что всякие мысли на этот счет были просто излишними. Такова была истина в Европе начала тысячелетия: жизнь на этой земле лишь тяжкое, но временное испытание, чтобы определить, достоин ли живущий вечного блаженства в раю или вечных мук в аду, и чем больше страданий в этой жизни и чем раньше естественная смерть, тем больше вероятность попасть в рай. Столь же самоочевидна истина на Западе в конце тысячелетия: нет ничего, кроме жизни на этой земле, а цель ее, осуществляемая с помощью науки и техники, – здоровье, долголетие, отсутствие страдания и максимум богатства, удовольствий и развлечений; причем, в конце концов, наука осуществит и бессмертие, и уже сейчас больной неизлечимой болезнью может быть заморожен впредь до открытия средства против его болезни, хотя стоит это все еще дорого. Собственно говоря, истина в сталинской России или в маоистском Китае мало отличалась от этой истины на Западе конца тысячелетия. То есть эта истина Запада становится всемирной аксиоматической истиной человечества, а местные ее толкования отличаются друг от друга не более чем ереси в Европе в начале тысячелетия.

Чоран приехал в Париж в 1937 году сказать, что эта всеобщая аксиома человечества – заблуждение, хотя ведомо это лишь ему одному. Какая же тут профессия? Разве может быть профессия, представленная одним человеком в мире? Как же тут быть профессором, читая лекции? Ведь образование – часть этого заблуждения, согласно Чорану. Да, место ему только на парижском чердаке.

Мировая слава так и не пришла к нему на парижский чердак. Конечно, он мог бы заявить, что презирает славу. Но не таков Чоран. Он утверждает, что писатель или мыслитель пишет ради славы.

Однако и слава, согласно Чорану, – тщета, как и вся жизнь. Подобную мысль выразил до него Лев Шестов (безусловно, его предшественник), описывая размышления молодого и никому еще не известного Толстого о том, что вот, допустим, он, Толстой, будет знаменит – ну, как Шекспир или, может быть даже, как Гомер. И что же тогда? Тогда он будет страдать оттого, что шестнадцатилетняя красавица не влюбится без памяти в него, беззубого старика.

Чоран написал “На вершинах отчаяния” еще в Румынии, когда ему было 22 года. В Париже он издал свою первую книгу “Краткий очерк разложения” лишь в 1949 году. Но эти годы во Франции были для него столь же бесценными, как для Шопена. В Румынии первая книга на славянском была напечатана в 1508 году, а на латыни в 1570 (румынский язык вышел из местной латыни). Какое скрещение славяно-византийской и римской культур! Отец Чорана был священником греческой православной церкви. Но французская культура была мировой: в XVIII и XIX веках дворянство материковой Европы от Бискайского залива до Урала говорило по-французски иногда лучше, чем на своем родном языке. Накануне второй мировой войны Париж был все еще культурной столицей мира. “Краткий очерк разложения” написан Чораном уже по-французски, на языке Монтеня, Паскаля и Валери, и Мориак сказал, что мало кто владеет французским языком так, как он. Все книги Чорана, кроме одной, изданной в Монако, издавало одно издательство (Gallimard), и, возможно, только во Франции, с ее Камю, Сартром и Мориаком, Чоран мог приступить к публикации своих книг. В США первая его книга на французском языке была издана в переводе на английский только в 1967 году – то есть понадобилось 18 лет печатать его во Франции, чтобы в США, наконец, начали издавать его тоже.

Эта книга, как было сказано, называется “Краткий очерк разложения” (“Précis de decomposition”). Жизнь можно рассматривать как созидание, рост, синтез. А можно как разложение, распад, смерть. Бессмертие, которого алчет человечество? Но зачем оно? Человечеству и так некуда девать время, и оно убивает его: каждый стремится зарабатывать больше денег, чем он может потратить, как можно больше денег, все деньги в мире, да и, тратя те деньги, что у него есть, на то, что ему не нужно, и лишь потому, что «все» их тратят на то, что им не нужно. Что произошло бы, если бы уделом человечества была праздность даже в течение краткой смертной жизни? Его существование превратилось бы в «воскресный полдень», когда «уголовная хроника – единственное развлечение, половые откровения – единственное откровение, а истошный крик– единственное выражение нежности». В случае же бессмертия этот воскресный полдень стал бы вечным.

Чоран писал, что тот, кто никогда не думал о самоубийстве, – не человек. Только человек индивидуально кончает жизнь самоубийством. Если бы не инстинкт самосохранения, каждый бы кончал самоубийством в возрасте пяти лет. Мудрецы древности, кончавшие с собой в знак доказательства своей зрелости, создали искусство самоубийства, которое в новой истории было забыто.

По Чорану, любое великое произведение искусства – это жизнь, даже если речь идет о реквиеме, или похоронном марше, или трагедии. А жизнь – это обман, видимость, покрывало. Что же за покрывалом? Шопенгауэр: мировая воля. Но Чоран считает шопенгауэровскую волю всего лишь еще одним словом.

Само название книг Чорана говорит о направлении его «немыслимых мыслей». В 1956 году он издал “Искушение жить”. Христианство говорило об искушениях. Согласно Чорану, искушение – сама жизнь, а цивилизация XX века – это цивилизация всеобщего искушения жизнью, ибо согласно господствующей истине ничего кроме жизни на этой земле нет и быть не может, и каждый должен стремиться жить, жить, жить, урвать от жизни все, что можно, и жить вечно, пока что замораживая себя в случае неизлечимой болезни.

В 1964 году Чоран издал книгу“Падение в пропасть времени” (“La chute dans le temps”). Время представляется (например, в Европе этого тысячелетия) как горизонтальное продвижение путника в пространстве от пункта отправления к пункту назначения, то есть к цели. Путник продвигается, а время течет мимо него как река («река времени»). «Продвижение» по-латыни «прогресс». Человечество продвигается, прогрессирует к лучшему, к цели, и, таким образом, время работает на него. Согласно Лейбницу, человечество продвигается к оптимуму, то есть наилучшему возможному состоянию в этом лучшем из всех возможных миров. Высмеивая Лейбница, Вольтер образовал от слова «оптимум» сатирическое слово «оптимизм», но это слово стало употребляться не как насмешка, а как похвала. Однако «оптимизм» в Европе начался не с Лейбница, а с христианства, которое Чоран, сын священника, считает заблуждением, ибо именно христианство внушило Европе мысль об «оптимуме», который его ожидает. Бог почему-то избрал землю и человека для особых с ним отношений, хотя земля – лишь пылинка в мироздании. Так человек стал считать себя богоподобным и созданным для «оптимума». Жизнь превратилась в продвижение к «оптимуму» – к раю, к коммунизму (то есть всеобщему богатству), к личному богатству, к бессмертию, к торжеству науки и техники. А человек стал «оптимистом», стремящимся урвать у жизни все, что можно, и верящим, что впереди – «оптимум», даже если он распят на кресте.

По мысли Чорана, человек и человечество не продвигаются к цели, оптимуму, пункту прибытия, а падают в пропасть времени. Русские тут могут вспомнить “Жизнь человека” Леонида Андреева, но Чоран предлагает более четкий декартовский образ: «Я падаю в пропасть времени – значит, я существую». Дно же пропасти – не оптимум, а смерть. Чоран находит “Смерть Ивана Ильича” приукрашенной, непоследовательной, написанной ради самоутешения.

В течение всего второго тысячелетия, вплоть до начала XX века включительно, европеец считался образованным, если он знал античность. Чоран образован в этом смысле: он живет среди мыслителей античности и мудрецов Востока. Древние считали, что золотой век позади нас, если он вообще был, и нет никаких оснований думать, что будущее не будет содержать столько же зла, сколько содержит настоящее. Греческая трагедия не кончается вознесением на небо или торжеством наших над врагами. А буддизм проповедует нирвану, уход от жизни, от «ваны».

В “Злом демиурге” Чоран возвращается к теме самоубийства, но в ином, личном ключе. Он называет самоубийство нирваной с помощью физического усилия. «Как утешительно думать, что ты собираешься покончить с собой. Никакая мысль не может успокоить больше: и как только она возникает, легко дышится. Сама мысль о самоубийстве несет почти такое же освобождение, как самоубийство».

Чоран спрашивает себя: «Почему я не покончу с собой?» Он мог это сделать в пять лет и в двадцать два года. Инстинкт самосохранения? Но это – научный термин, а Чоран желает быть и вне современных наук. Он отвечает себе: «Если бы я точно знал, почему я не покончу с собой, то мне не надо было бы больше задавать себе вопросов, ибо на все был бы ответ».


Дата добавления: 2018-10-25; просмотров: 236; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!