Вот и Новый Год. 12 часов 1923 года. 39 страница



(Ионов: Но я здесь употребил ваше же выражение. Вы однажды мне сказали об Экскузовиче: это не деловой человек, но делец.)

Вы делаете мне честь, вспоминая мои маленькие застольные шутки, но я говорю по совести: Тихонов деловой человек. Может быть, он еще не вышел на настоящую дорогу. Мы люди не коммерческие и, должно быть, не совсем чтили бы коммерческого человека...»

 

25 декабря. Канитель с Тихоновым длится. Я сейчас очень занят писаньем статьи о Некрасове, но чуть я отложу перо, я слышу: Тихонов, Тихонова, Тихонову... Вчера были мы с Замятиным на 6 этаже, где приютился Тихонов. Комнатенка ничего себе: кресла, портрет Ленина, но он чувствует себя как свергнутый с трона король. Говорит, что от Эфроса есть письмо: «Современ». на помощь приходит новый капиталист. Эфрос капиталиста хвалит и зовет Тихонова в Москву. Четвертая книжка «Современника» вышла, но у нас нет 20 рублей внести в цензуру – и получить экземпляры. Я ходил к Боровкову хлопотать о Гессене (корректоре, который выброшен на улицу лишь за то, что он брат Гессена из «Петрограда») и о кассире Дмитрии Назаровиче. Боровков попросил меня устроить детское утро 1‑го января. Мы с Замятиным и Людмилой Николаевной посетили Белицкого. Белицкий сказал, что дело Тихонова безнадежное. «Я советовал ему уйти. Его ненавидят все. В Москве и здесь... Даже переводчики... Переводчики в один голос твердят, что «Всем. Лит.» обращалась с ними гнусно. На Тих. смотрят как на человека, который кормится возле литературы, возле литераторов...»

Третьего дня шел я с Муркой к Коле – часов в 11 утра и был поражен: сколько елок! На каждом углу самых безлюдных улиц стоит воз, доверху набитый всевозможными елками – и возле воза унылый мужик, безнадежно взирающий на редких прохожих. Я разговорился с одним. Говорит: «Хоть бы на соль заработать, уж о керосине не мечтаем! Ни у кого ни гроша; масла не видали с того Рождества...» Единственная добывающая промышленность – елки. Засыпали елками весь Ленинград, сбили цену до 15 коп. И я заметил, что покупаются елки главным образом маленькие, пролетарские– чтобы поставить на стол. Но «Красная Газета» печатает: в этом году заметно, что рождественские предрассудки – почти прекратились. На базарах почти не видно елок – мало становится бессознательных людей.

Мура все еще свято верит, что елку ей приносит дед Мороз. Старается вести себя очень хорошо. Когда я ей сказал: давай купим елку у мужика, она ответила: зачем? Ведь нам бесплатно принесет дед Мороз. <...>

 

30 декабря 1924. Пишу об Эйхенбауме – и нет конца. <...> Вчера было очень тягостное заседание «Всемирной Литературы». Длилось оно три часа – сочинили грубое письмо к Ионову, после к‑рого Ионов всех нас погонит к чертям.

Самое печальное во всем разгроме «Всемирной Литер.» это то, что выгнаны на улицу конторские служащие. Я вчера хлопотал о Натанзоне (нашем бухгалтере) и других счетоводах,– но ответ неутешительный: видно, их решено изничтожить. Хуже всего положение у Софии Владимировны: она лежит в жару, за ней ухаживает ее больная дочь, Муся,– и все время боится, как бы ее мать не узнала, что она сокращена: старуху сократили, а она даже понятия не имеет, что на Моховой уже нет того учреждения, где она считает себя служащей!

Чуть только кончилось наше тревожное заседание (мил был один Сологуб, потешался над моей пуговицей; когда я просил его пододвинуть бублики – пододвигал не только ближайшую тарелку, но и ту, которая подальше; когда я сказал, что я болен, сказал: «он всегда болен» и пр.) – Замятин сообщил мне и Тихонову, что получена повестка – опротестован наш вексель, по которому мы должны платить типографии.

Тихонов дополнительно сообщил, что типография в обеспечение долга заарестовала нашу 4‑ую книжку, которую мы готовили с такими усилиями. У меня окончательно разболелась голова. Я ушел – с болью.

 

4 января. Вчера читал Уичерли – не до конца. Был у Клячко, он опять утверждает, что мой Бармалей никуда не годится. Вечером, в 6 час., ко мне пришли Шервинский и Леонид Гроссман. Они оба приехали прочитать «Воспоминания» о Брюсове – в капелле. Мы стали оживленно разговаривать (за столом), вдруг бах! – пушка, еще и еще!! Наводнение!! Мы с М. Б. вышли на улицу. Пошли к Фонтанке. Слякоть, лужи, народ пялит глаза на черную воду, у краев покрытую легкою корочкой,– и все это очень непохоже на «Все на борьбу с наводнением!». Вода поднялась почти до уровня моста – вот‑вот поднимется и разольется по улицам. Я пошел в Союз Писателей: Ганзен, старуха Саксаганская, старуха Грекова, дочь Грековой, Бианки, Полонская, Борисоглебский и проч. Я читал без увлечения – «Мойдодыра», «Бармалея» и «Мухину свадьбу», успеха не имел – и мы пошли назад. Трамваи мчались в парк, людские голоса звучали возбужденно и весело (!), пушки бахали, холодно, мокро, дождь, ветер – насквозь. Сейчас сижу за столом, пыжусь писать о Некрасове – ничего не знаю, было ли наводнение или нет. Ветер как будто стих, на крышах снег. <...>

 

10 янв. Удушье... Бедный Федин очень сконфужен... краснеет и мнется. Дело в том, что он секретарь «Звезды», а в «Звезде» Горбачев приготовил жестокую филиппику по адресу «Совр.», где сотрудничает Федин. Он говорит: уйду, попрошу Ионова перевести меня в другой, здесь я не могу. Майский (ред. «Звезды») бывший меньшевик, и, как всякий бывший меньшевик, страшно хлопочет перебольшевичить большевиков. Говорят, что статья Горбачева весьма доносительная1.

Удушье!.. Теперь дела так сложились, что я бегаю по учреждениям с часу до 5, и всюду – тоска... тоска... Оказывается, что в Москве на Ионова нажим, что Ионов очень непрочен. Против него Сталин, за него Зиновьев. Чтобы умилостивить Сталина, он заказал напечатать две серии его портретов. Это было первое, что издал Ионов в Москве. Так говорит Тихонов.

Сегодня Тихонова перевели еще в меньшую комнату – самую маленькую и паршивую, какая только есть в Госиздате. «Деградация!» – говорит он. В «Совр.» никаких денег нету – но говорят, что скоро приедет Магарам.

Мамочка третьего дня подарила мне свое кольцо – обручальное, которое носила 45 лет. «Какие у тебя красивые руки!» – сказала она и надела мне колечко. Я был с нею в среду у глазного доктора – и он клятвенно заверил меня, что левый глаз у нее в полном порядке, что ему (глазу) ничто не угрожает. Сегодня я, Замятин и Волынский должны пойти снова к Ионову (который приезжает сегодня утром). Посмотрим. М. Б. и Лида ездили вчера в Александринку на первое представление «Блудного беса»2. Кто‑то на галерке свистал.

 

11 января. Был с утра в Госиздате. Приехал Белицкий. Очень хорошо ко мне отнесся. Устроил мне аванс под Некрасова. Я к Ионову.– «Когда может посетить вас депутация от коллегии «Всемирной Литер».– «Какой коллегии?!» – вскричал он возбужденно, и я увидел, что для него самое слово коллегия – рана.– «Коллегия!? Да ведь коллегия распущена! Она поставила мне ультиматум, я этого ультиматума не принял, и Ольденбург мне по телефону ответил, что вы не желаете работать со мной!» – «Но вы после этого послали нам любезное письмо...» – «Вы что же? Ваш Тихонов хочет меня поссорить с Горьким, я от Горького получил телеграмму, вы на своих заседаниях говорите, что не желаете идти в ионовскую банду – я все знаю, один из ваших же членов сообщает мне каждое ваше слово, да, да (тут он сделал жест, как будто вынимает ящик стола и хочет показать какие‑то документы), ну, впрочем, не буду делать литературного скандала (тут он выслал из комнаты Гоникберга и подбежал ко мне вплотную, глаза в глаза – а глаза у него разные, с сумасшедшинкой), знайте, Чуковский, что я и без вашей Коллегии поставлю Иностранный отдел, да, да, вы увидите»,– словом, внес в это дело столько страсти, что я невольно любовался им. Он и не знает, что наша Коллегия вся состоит либо из болтунов, либо из занятых людей, которые не станут работать, либо из плохих литераторов, которые не умеют работать,– и что нечего так волноваться из‑за этого малоценного приза. «Коллегию я не приму!» – выкрикнул он наконец. «А примете вы трех литераторов: Чуковского, Волынского, Замятина?» Он задумался. «Завтра, в два! Я завтра уезжаю».

Я помчался от него к Волынскому. У Волынского сидел Замятин – в комнате, обставленной иконами, книгами,– с карточкою Льва Толстого и проч. Решено, что завтра идем. Причем когда я сообщил Волынскому, что Ионов считает его главным бунтовщиком, он явно взволновался. Вечером было у нас совещание по «Современнику». Обсуждали статью Горбачева, как бы так устроить, чтобы она не появлялась. Тихонов статью читал: «не глупая статья, очень дельная!» Если она появится к московскому совещанию, мы закрыты, в этом нет сомнений.

Был у меня на днях Саша Фидман – рассказывает, что в Москве всюду афиши о постановке моего «Мойдодыра». Как же Мойдодыра‑то ставить?

От Сологуба получил стишки поздравительные – и в то же время язвительные3. <...>

 

14 января. Вчера было последнее заседание Коллегии. После того как Ионов не захотел принять в числе членов Коллегии Тихонова – Коллегия принуждена разойтись. Было очень торжественно. Волынский назвал нас лучшим цветом искусства и интеллигенции. Читал Whycherley, очень смешно у него в «Country Wife» I am heavy*. Но переводить его не буду. Надоело. Правлю Лидин перевод Smoke Bellew. Она плохо знает и русский и английский. Пишет, напр., его «ходильные способности» (= он хороший ходок). Я проправил 75 страниц – и больше не могу. Колин перевод куда бойчее. Хотя и он пишет: «это дело имеет при дел». Гублит задержал у Клячко одну книжку, оттого что там высмеиваются косы китайцев, а китайцы дружественная нам держава.

 

* «Деревенской жене» я беременна (англ.).

 

Писал вчера стишки Сологубу. Боюсь, не обиделся бы.

У нашего управдома опять встреча нового года,– но я спал в соседней комнате на Лидином пальто.

 

16 января. Замечательнее всего то, что свободы печати хотят теперь не читатели, а только кучка никому не интересных писателей. А читателю даже удобнее, чтобы ему не говорили правды. И не только удобнее, но может быть выгоднее. Так что непонятно, из‑за чего мы бьемся, из‑за чьих интересов.

Только что кончил редактировать Лидо‑Колин перевод Смока Белью. У Коли хорошо, Лида же сплоховала. Работа над исправлением ее перевода отняла у меня часов двенадцать. <...>

Вчера вся наша редколлегия, уволенная Ионовым, снималась у Наппельбаума4. Вечером устроили проводы и т. к. денег на обед не оказалось ни у кого из ученых, то постановили, чтобы каждый принес с собой бутылку вина. Особенно ратовал за это Волынский, который любит слушать свои собственные речи за бутылкой вина. Но на этот раз ему речи не удались. Когда я (по настойчивому вызову Веры Ал., Каштеляна и Тихонова) пришел в 10‑м часу во Всемирную (в бывший тихоновский кабинет), стол был заставлен бутылками самых различных фасонов и Волынский держал в руках тетрадку. В этой тетрадке дурным языком был написан застольный тост, который Волынский и начал читать по тетрадке. Поглядывая на каждого из нас испытующим глазком, он прочитал по тетрадке тост за Европу , за культуру, и чуть он кончил, Ольденбург своим торопливым задушевным голосом произнес тост за Евразию. Я сидел как на иголках, я вообще ненавижу тосты, а вечером, среди этих чуждых людей, в этой чуждой мне корпорации я почувствовал такую тоску, что выскочил и (весьма невежливо!) убежал из комнаты. Со мною вышел Замятин и сказал мне: «Как хорошо, что Коллегия кончилась! Сколько фальши, сколько ненужных претензий. Блок и Гумилев умерли вовремя». Странно, у меня Блок и Гумилев все время были в памяти, когда я слушал чтение Волынского.

Я еще не уезжал в Финляндию, а уже начинаю скучать по Питеру, по детям, по жене. Тоска по родине впрок! Скучно мне по моей уютной комнате, по столу, за которым я сейчас пишу, и т. д. Мура играет в мяч и говорит: и кресло умеет играть в мяч, и стена умеет, и печка умеет. Ей сделали из бумаги монеты: 3 к., 2 коп., 1 к., и она, не подозревая, что это для усвоения математики, играет в магазин, в лавку.

 

21 января. Я в Куоккала. Вчера приехал. Дома было очень тяжело прощаться с М. Б., с мамой, с Мурой. Мама сказала: «Ну прости и прощай», и так обняла меня, как будто мне 2 года. Она уверена, что мы с нею больше никогда не увидимся. В поезде я познакомился с художником Ярнфельдом, который ездил на 4 дня в Ленинград. Он хорошо говорит по‑русски, почти без акцента, плешив, невысокого роста. Вез с собою старые каталоги «Музея Александра III». Переехав финскую границу (на обеих границах были чрезвычайно любезны, Оневич пропустил все мои книжки), я сел обедать, он подсел к моему столику и заговорил о Максиме Горьком. «Не могу понять, как он мог, переехав в Финляндию, сейчас же начать ругать русский народ? Я пошел к нему, когда он был в Гельсингфорсе, и он стал передо мною, финном, ругать Россию и восхвалять Финляндию. Это показалось мне очень странным». Ярнфельд рассказал мне, что в Гельсинках с огромным успехом идет пьеса Евреинова «Самое Главное» – очень милая, очень изящная. О своих питерских впечатлениях он говорил сдержанно, но сказал:

«Удивительно, как русские люди стали теперь вежливы. Прежде этого не было. Я нарочно спрашивал у них дорогу (как пройти на такую‑то улицу), чтобы дать им возможность проявить свою вежливость».

Комендант Paяоки, Стольберг, к к‑рому я обратился с расспросами о Репине, посоветовал мне поехать в Куоккала не поездом, а в санях. «Дорога обледенела, пешком идти нельзя, а на станции не найдете извозчика». Он отрядил какого‑то мальчишку сбегать в деревню за местным извозчиком. Покуда Стольберг рассказал мне, что на днях к И. Е. приезжали какие‑то Штейнберги, привезли ему фруктов, мандарин, апельсин, яблок, он наелся и ночью у него расстроился живот. И вот И. Е. стал думать, что фрукты были отравленные! (?!) Ехал я в Куоккалу с волнением,– вспоминал, всматривался, узнавал; снегу мало, дорога сплошной лед; приехав в дворницкую к Дмитрию Федосеевичу, остановился у него. Но не заснул ни на миг. Ночью встал, оделся – и пошел на репинскую дачу. Ворота новые, рисунок другой, а внутри все по‑старому, шумит фонтан (будто кто ногами шаркает), даже очертания деревьев те же. Был я и у себя на даче – проваливался в снег – вот комната, где был мой кабинет, осталось две‑три полки, остался стол да драный диван, вот детская, вот знаменитый карцер – так и кажется, что сейчас вбежит маленький Коленька с маленькой Лидкой. Самое поразительное – это знакомые очертания домов и деревьев. Брожу в темноте, под звездами, и вдруг встанет забор или косяк дома, и я говорю: «да, да! те самые». Не думал о них ни разу, но, оказывается, все эти годы носил их у себя в голове. Всю ночь меня тянуло к Репину каким‑то неодолимым магнитом. Я несколько раз заходил к нему в сад. Д. Ф. говорил мне, что Вера Репина при нем очень настраивала И. Е. против меня, так что он даже выгнал ее из комнаты.

Ну, был я у И. Е. Меня встретила жена его племянника Ильи Васильевича, учительница. Проводила. Как увидел я ноги (издали) И. Е. (он стоял в комнате внизу), я разревелся. Мы почеломкались. «Терпеть не могу сантиментов,– сказал он.– Вы что хотите, чай или кофе?» Я заговорил о Русском Музее – «Покуда Питер зовется Ленинградом, я не хочу ничего общего с этим городом». Я взглянул на стол и увидел «Новое время» Суворина с какими‑то новогодними пожеланиями Николая Николаевича.– Вы читаете «Новое Вр.»? – Да, я получаю эту газету.– Я всматривался в старика. На вид ему лет 67–68. Щеки розовые, голова не дрожит. Я выказал ему свою радость, что вижу его в таком бодром состоянии.– Ну нет, я развалина, однако живу, ничего.– Только волосы у него стали белее – хотя нет того абсолютно белого цвета, какой бывает у глубоких стариков. «Зубов нет. Вставил я себе зубы за 3500 марок – да не годятся». Очень заинтересовало его мое предложение – предоставить Госиздату издать книгу его «Воспоминаний», с тем, чтобы доход пошел в пользу общества Поощрения, которому он подарил права на издание. Потчевал он меня равнодушно радушно – и кофеем, и чаем, и булками. Пишет портрет какой‑то высокой девицы.– Девица пришла и села в углу. Понемногу он разогрелся и провожал меня гораздо радушнее, чем встретил: отменил какую‑то работу, чтобы провести со мною послеобеденное время. Расспрашивал о Луначарском – что за человек. «Так вот он какой!»

Во время беседы – как всегда – делал лестные замечания по адресу собеседника:

– О, вы так знаете людей.

– О, вы остались такой же остроумный, как прежде. (И проч.)

И как всегда – во время самого пылкого разговора – следит за мелочами всего окружающего.– Вот принесли дрова!..– Куда вы уносите чайник? – В мастерской наверху у него холодно, он работает внизу в столовой. На нем потертое меховое полупальто. Жалуется на память: «ничего не помню», но тут же блистательно вспомнил имя‑отчество Штернберга, несколько отрывков из моих недавних писем и пр. Уходя, я внимательно рассмотрел новые ворота, ведущие в Пенаты. Ворота плохи: орнамент никогда не удавался И. Е‑чу. Графика его самое слабое место.

От него я отправился в будку. Увидел двух полицейских Вестерлунда и Порвалли, знакомых. Они меня весело приветствовали – одного из них я помню извозчиком, а другой – важный, тяжеловесный Вестерлунд – только стал круглее и солиднее.

Когда я уходил от Репина, со мной заговорил какой‑то финн: – Скажите, сколько стоит в Питере бутылка спирту? (Очень серьезно.)

Пришел к [Репину] в 3 часа. На кушетке лицом вниз, дремлет, племянник читает ему «Руль» и «Последние известия». Он дремлет, не слушает. Встряхивается:

«А я ни слова не слыхал, что ты читал... О, этот «Руль» – «без руля и без ветрил». Нет, «Новое Время» лучше. Оно знает свою публику».

Потчует чаем. Для меня заварил свежий. Приходит служанка,– берет чайник, хочет налить чаю. «Нет, возьмите тот (указывает на чайник, где чай спитой). «Это для Веры Ил.».– Ну возьмите этот». Получая пять пенни сдачи: «Положите там».

Я читал из Горького «О С. А. Толстой».– «Хорошо шельма пишет. Но главного он не сказал. Главное в том, что Чертков, мерзавец, подговаривал Толстого, чтобы Толстой отдал свою Ясную Поляну вашему пролетариату, будь он трижды проклят».

Послушал «Ибикус» Толстого – «бойко, бойко» – но впечатления мало. Но зато письма Л. Андреева доставили ему истинное наслаждение. «Ах, как гениально! Замечательно!» – восклицал он по поводу писем Анастасии Николаевны к сыну. Хохотал от каждой остроты Л. Н. «Ах, какое было печальное зрелище – его похороны. Дом разрушен – совсем, весь провалился. У меня здесь бывала Анна Ильинична. Постарела и она. А Савва Андреев рисует – о, плохо, плохо, бездарность». Илья Еф. ждет к себе Гинцбурга – волнуется, почему ему не выдают паспорта. Я спросил его о портрете Анны Ильиничны: «Да, да, я сделал ее портрет, но портрет уже ушел»: Обо всех проданных картинах он всегда говорит: ушли. Просил меня справиться о судьбе портрета Бьюкенена. Я опять говорил ему о Русском Музее. «Боюсь, вдруг большевики возьмут и начнут отбирать». Потом мы пошли прогуляться. Он меня об руку – дошли до парка Ридингера. «Вырублено, и я у себя все вырубил в саду – чтобы было больше воздуху, света. И «пальмы» срубил. Ах, смотрите (влюбленно), Сириус: ну есть ли где звезда лучше этой. Остальные звезды рядом с этой как стеклышки». Захотел вечером зайти к Федосеичу. «Я вас предупреждаю, что он (оставлено пустое место для пропущенного слова.– Е. Ч. ); иначе его туда не пустили бы. Берегитесь его. Это человек купленный». Но войдя, очень приветлив – уселся, заставил дочку читать свои стихи – но уйдя: «Неталантлива, вот у нас был Шувалов, это талант – Лермонтов!»


Дата добавления: 2018-10-25; просмотров: 196; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!