Вот и Новый Год. 12 часов 1923 года. 32 страница



 

[Коктебель. Сентябрь.] <...> Чувствую себя худо, чужим этой прелести. <...> Интеллигентных лиц почти нет – в лучшем случае те полуинтеллигентные, которые для меня противны. Одиночество не только в вагоне, но и в России вообще. Брожу неприкаянный.

35 минут 8‑го. Сижу над бездной – внизу море.

22 дня живу я в Коктебеле и начинаю разбираться во всем. Волошинская дача стала для меня пыткой – вечно люди, вечно болтовня. Это утомляет, не сплю. Особенно мучителен сам хозяин. Ему хочется с утра до ночи говорить о себе или читать стихи. О чем бы ни шла речь, он переводит на себя.– Хотите, я расскажу вам о революции в Крыму? – и рассказывает, как он спасал от расстрела генерала Маркса – рассказывает длинно, подробно, напористо – часа три, без пауз. Я Макса люблю и рад слушать его с утра до ночи, но его рассказы утомляют меня,– я чувствую себя разбитым и опустошенным. Замятин избегает Макса хитроумно – прячется по задворкам, стараясь проскользнуть мимо его крыльца – незамеченным. Третьего дня мы лежали на пляже с Замятиным и собирали камушки – голые – возле камня по дороге к Хамелеону. Вдруг лицо у 3амятина исказилось и он, как настигнутый вор, прошептал: «Макс! Все пропало». И действительно, все пропало. По берегу шел добродушный, седой, пузатый, важный – Посейдон (с длинной палкой вместо трезубца) и чуть только лег, стал длинно, сложно рассказывать запутанную историю Черубины де Габриак, которую можно было рассказать в двух словах19. Для нас погибли и камушки, и горы, мы не могли ни прервать, ни отклонить рассказа – и мрачно переглядывались. Такова же участь всех жильцов дачи. Особенно страшно, когда хозяин зовет пятый или шестой раз слушать его (действительно хорошие) стихи. Интересно, что соседи и дачники остро ненавидят его. Когда он голый проходит по пляжу, ему кричат вдогонку злые слова и долго возмущаются «этим нахалом».– «Добро бы был хорошо сложен, а то образина!» – кудахтают дамы. <...> Мы с Замятиным вчера вправо – спасаясь от Макса и кривоногой девицы. Каменисто под ногами, но хорошо. У него свойство – сейчас же находить для себя удобнейшее место – нашел под горкой – безветренное, постлал лохматую простыню – и лег, читал Флоренского «Мнимые величины в геометрии». Мы лежали голые, у него тело лоснится как у негра, хорошее, крепкое, хотя грудь впалая. Читая, он приговаривал, что в его романе «Мы» развито то же положение о мнимых величинах, которое излагает ныне Флоренский. Потом я стал читать Горького вслух, но жара сморила. Мы пошли на пляж – и невзирая на дам, стали купаться – волна сильная, я перекупался. <...> «Каменная болезнь». Ни я, ни Замятин не собирали до сих пор камней, но дней пять назад я нашел два камушка, 3амятин тоже и с тех пор страстно, напряженно ищем, ищем, ищем – стараясь друг друга перещеголять. Здесь было два детских утра, где я читал «Тараканище», «Крокодила», «Мойдодыра», «Муркину книжку» – и имел неожиданно огромный успех. <...>

 

20 м. 1‑го 4 окт. 1923. 3амятин: «Отныне буду любить всех детей, как Чуковский». <...> 3амятин: «Все спят, вся деревня спит, одна Баба Яга не спит». По поводу моей бессонницы. <...> Нужно описать, как уезжали из Коктебеля мы с Замятиным. Он достал длинную линейку, Макс устроил торжественные проводы, которые длились часов пять и вконец утомили всех. На башне был поднят флаг. Целовались мы без конца. <...>

 

Воскресение, 7 октября 1923. Приехал из Крыма, привез Муре камушки – она выбирает из них зеленые – и про каждый прибегает за четыре комнаты спрашивать: это зеленый? Винограду привез три пуда, мы развесили его на веревочках, и на пятый день уже ничего не осталось. Груши, привезенные мною, еще не дозрели, лежат на подоконнике. Я черный весь, страшно загорел, приехал обновленный, но сонный, ничего не делаю, никого и ничего не хочу. Вялость необыкновенная. Да и есть отчего быть вялым: я провел этот крымский месяц безумно. Приехал я в Коктебель 3 сентября. Ехал мучительно. В Феодосию прибыл полутрупом. Готов был вернуться назад в той же линейке. В воскресение в 4 часа дня дотащился до Макса. Коктебель место идиллическое, еще не окурорченное, нравы наивные, и я чувствую себя и Макса, и всех коктебельцев древними, доисторическими людьми. О нас будут впоследствии писать как о древних коктебельцах. Макс Волошин стал похож на Карла Маркса. Он так же преувеличенно учтив, образован, изыскан, как и подобает poetae minori*. В тот же вечер, когда я приехал, Замятин читал свою повесть «Мы». Понемногу я начал отходить, но прошла неделя, и волошинская дача стала для меня пыткой: вечно люди, вечно болтовня. Я перестал спать. Волошин не разговаривал ни с кем шесть лет, ему естественно хочется поговорить, он ястребом налетает на свежего человека и начинает его терзать. Ему 47 лет, но он по‑стариковски рассказывает все одни и те же эпизоды из своей жизни, по нескольку раз, очень округленные, отточенные, рассказывает чрезвычайно литературно, сложными периодами, но без пауз, по три часа подряд. Не знаю почему, меня эти рассказы утомляли, как тяжелые бревна. Самая их округленность вызывала досаду. Видно, что они готовые сберегаются у него в мозгу, без изменения, для любого собеседника, что он наизусть знает каждую свою фразу. С наивным эгоизмом он всякий случайный разговор поворачивает к этим рассказам, в которых главный герой он сам: «Хотите, я расскажу вам о революции в Крыму?» – и рассказывает, как он, Макс, спасал большевистского генерала Маркса от расстрела – ездил в Керчь вместе с его женой – и выхлопотал генералу облегчение участи. Стихи Макса декламационны, внешни, эстрадны – хорошие французские стихи – несмотря на всю свою красивость, тоже утомляли меня. Человек он очень милый, но декоративный, не простой, вечно с каким‑то театральным расчетом, без той верхней чуткости, которую я люблю в Чехове, Блоке, в нескольких женщинах. Живет он хозяином, магнатом, и походка у него царственная, и далеко не так бесхозяйствен, как кажется. Он очень практичен – но мил, умен, уютен и талантлив. Как раз в эти годы он мучительно ищет большого стиля – нашел ли он его, не знаю. Его нарочито русские речи в стихах – звучат по‑иностранному. Его жена Мария Степановна, фельдшерица, обожает его и считает гением. Она маленького роста, ходит в панталонах. Человек она незаурядный – с очень определенными симпатиями и антипатиями, была курсисткой, в лице есть что‑то русское крестьянское. Я в последние дни пребывания в Коктебеле полюбил ее очень – особенно после того, как она спела мне зарю‑заряницу . Она поет стихи на свой лад, речитативом, заунывно, по‑русски, как молитву, и выходит очень подлинно. Раз пять я просил ее спеть мне это виртуозное стихотворение, которое я с детства люблю. Она отнеслась ко мне очень тепло, ухаживала за мною – просто, сердечно, по‑матерински. Коктебельские гостьи обычно ее ненавидят и говорят про нее всякую гнусь. Чуть я приехал, Макс подхватил мои чемоданы, понес их наверх на чердак, где и определил мне жить. Но Ирина Карнаухова, та самая, с которой я познакомился в Москве в 1921, когда ездил туда с Блоком, уступила мне свою комнату, а сама стала спать на балконе. Вскоре я познакомился со всей волошинской дачей: глухая племянница Макса, Тамара, танцовщица, ее брат Витя, синеглазая старушка Ал. Александровна и скрюченный старичок Иосиф Викторович. <...>

Старушка Александра Александровна из Вятки – была в Нижнем, во времена Анненского и Короленко (ее муж был земск. статистик); в Крыму она первый раз, и все ей кажется, что «в России лучше». Повел ее как‑то Макс на Карадаг. Она: «Вот здесь хорошо; если бы здесь Москва‑река была, совсем бы Воробьевы горы». О Крымских горах отзывается, что Жигули выше и красивее.<…>

Иос. Викт. замусоленный эмигрант, помнит Бакунина, теперь целые дни сидит и курит – и ничего не делает. Все это, конечно, не общество для Макса – и он потому набрасывается на кажд. человека. Но помимо этого тесного (скучного) круга, есть в Коктебеле около 3‑х десятков приезжих – очень пестрых, главным образом женщины – и Замятин. Замятин привез кучу костюмчиков – каждый час в другом, англ. пробор (когда сломался гребешок, он стал причесываться вилкой), и влюбляться в него стали пачками. <...> Мы ходили с ним ежедневно на берег, подальше от людей, и собирали камушки. <...> Роман Замятина «Мы» мне ненавистен. Надо быть скопцом, чтобы не видеть, какие корни в нынешнем социализме. Все язвительное, что Замятин говорит о будущем строе, бьет по фурьеризму, который он ошибочно принимает за коммунизм. А фурьеризм «разносили» гораздо талантливее, чем Замятин: в одной строке Достоевского больше ума и гнева, чем во всем романе Замятина.

 

13 октября. Был я вчера у Анны Ахматовой. Застал О. А. Судейкину в постели. Лежит изящная, хрупкая – вся в жару. У нее вырезали кисту, под местной анестезией. Теперь температура высокая, и крови уходит много. Она прелестно рассказывала об операции. «Когда действие анестезии кончилось, заходили по моей ране опять все ножи и ножницы, и я скрючилась от боли». При мне она получила письмо от Лурье (композитора), который сейчас в Лондоне. Это письмо взволновало Ахматову. Ахматова утомлена страшно. В доме нет служанки, она сама и готовит, и посуду моет, и ухаживает за Ольгой Аф., и двери открывает, и в лавочку бегает. «Скоро встану на четвереньки, с ног свалюсь».

Она потчевала меня чаем и вообще отнеслась ко мне сердечно. Очень рада – благодаря вмешательству Союза она получила 10 фунтов от своих издателей – и теперь может продать новое издание своих книг. До сих пор они обе были абсолютно без денег – и только вчера сразу один малознакомый человек дал им взаймы 3 червонца, а Рабинович принес Анне Андреевне 10 фунт. стерл. Операцию Ив. Ив. Греков производил бесплатно. У Ахматовой вид кроткий, замученный.

– Летом писала стихи, теперь нет ни минуты времени.

Показывала гипсовый слепок со своей руки. «Вот моя левая рука. Она немного больше настоящей. Но как похожа. Ее сделают из фарфора, я напишу вот здесь: «моя левая рука» и пошлю одному человеку в Париж».

Мы заговорили о книге Губера «Донжуанский список Пушкина» (которой Ахм. еще не читала).

– Я всегда, когда читаю о любовных историях Пушкина, думаю, как мало наши пушкинисты понимают в любви. Все их комментарии – сплошное непонимание (и покраснела).

О Сологубе:

– Очень непостоянный. Сегодня одно, завтра другое... Павлик Щеголев (сын) говорит, что он дважды спорил с Сологубом о Мережк.– в суб. и в воскр. В субботу защищал Мережк. от Сологуба, а в воскрес. напал на Мережк., котор. защищал Сологуб. <...> Приехал Тихонов, бегу узнать, чем кончилась его пря с Ионовым.

 

14 октября. Воскресение. «Ветер что‑то удушлив не в меру»20 – опять как три года назад. На лицах отчаяние. Осень предстоит тугая. Интеллигентному пролетарию зарез. По городу мечутся с рекомендательными письмами тучи ошалелых людей в поисках какой‑нибудь работы. Встретил я Клюева, он с тоской говорит: «Хоть бы на ситничек заработать!» Никто его книг не печатает. Встретил Муйжеля, тот даже не жалуется,– остался от него один скелет, суровый и страшный. Кашляет, глаз перевязан тряпицей, дома куча детей. Что делать, не знает. Госиздат не платит, обанкротился. В книжных магазинах, кроме учебников, ничего никто не покупает. Страшно. У меня впереди – ужас. Ни костюма, ни хлеба, управление домовое жмет, всю неделю я бегал по учреждениям, доставая нужные бумаги, не достал. И теперь сижу полураздавленный. <...>

 

Суббота 21 октября. В этот понедельник сдуру пошел к Сологубу. Старик болен, простужен, лежал злой. У него был молодой поэт, только что из Тифлиса, Тамамшев – а потом Юрий Верховской. Сологуб говорил, что писатель только к ста годам научается писать. «До ста лет все только проба пера. Возьмите Толстого. «Война и мир» –сколько ошибок. «Анна Каренина» – уже лучше. А «Воскресение» совсем хорошо». Он сильно осунулся, одряхлел, гости, видимо, были ему в тягость. За чаем он очень насмешливо отнесся к стихам Ю. Верховского. Говорил, что они подражательны, и про стихотворение, в котором встречается слово «глубокий», сказал: «Это напоминает «вырыта заступом яма глубокая»; хотя кроме этого слова ничего общего не было. Подали конфеты – «Омские». Хозяйка (сестра Чеботаревской) рассказала, что у них в доме открылась кондитерская, под названием Омская, хотя в Омске хлеб ничем не знаменит. Сологуб вспомнил Омск: «Плоский город – кругом степь. Пыль из степи – год, два, сто лет, вечно – так мирно и успокоительно засыпает весь город. Я остановился там в «гостинице для приезжающих». Ночью мне нужно было укладываться. Электричества нет. Зову полового. Почему нет электричества? – Хозяин велел выключить.– Почему? – У нас всегда горит до часу. А теперь два.– Да мне нужно укладываться.– Хозяин не велел.– Дурень, а читал ты вывеску своей гостиницы? Там написано – не «гостиница для хозяина», а «гостиница для приезжающих». Я – приезжающий, значит, гостиница для меня». Аргумент подействовал, и Сологуб получил свет.

Верховской – нудный человек, говорит все банальные вещи. Он совсем раздавлен нуждою, работает для «Всемирной», но ему не платят, а в доме живет свояченица без места и т. д. О свояченице он говорит «мояченица». Кто‑то произнес слово «теща», и Сологуб вспомнил свой недавний экспромт:

 

Теща, теща,

Будь попроще:

С Поликсен кою

Не спорь теперь,

А не то поддам тебе коленкою

И за дверь.

 

Придрался к одной строчке стихотворений Тамамшева, где сказано: стройноногая, и долго пилил поэта: «Можно сказать о стане, о туловище стройный, а о руке или ноге этого сказать нельзя». Верховской напомнил ему Пушкина, напрасно! Он по‑учительски, тягуче, уныло канителил, что нельзя ноги называть стройными: стройно то, что статично – а ноги можно назвать быстрыми, легкими, но не стройными...

Очень я пожалел, что пошел к старику; поджидая трамвая, простудился, слег и провалялся ровно неделю. Отныне кончено – никуда не хожу. Сижу дома и замаливаю грехи крымские.

 

24 октября, среда. <...> Клячко – хлопоты о «Муркиной книге». Мурка каждый день спрашивает: «Когда будет готова моя книга?» Она знает «Муху Цокотуху» наизусть и вместо:

 

Муху за руку берет

И к окошечку ведет –

 

читает:

 

Муху за руку берет

И к Кокошеньке ведет.

 

24 октября. В ужасном положении Сологуб. Встретил его во «Всемирной» внизу; надевает свою худую шубенку. Вышли на улицу. Он, оказывается, был у Розинера, как я ему советовал. Розинер наобещал ему с три короба, но ничего у него не купил. Сологуб подробно рассказал о своем разговоре с Розинером. И потом: «Он дал мне хорошую идею: переводить Шевченко. Я готов. Затем и ходил во Всемирную – к Тихонову. Тихонов обещает похлопотать, чтоб разрешили. Мистраля, которого я теперь перевожу, никто не покупает. Я перевел уже около 1000 стихов. Попробую Шевченка. Не издаст ли Розинер, спросите». Мне стало страшно жаль беспомощного, милого Федора Кузмича. Написал человек целый шкаф книг, известен и в Америке, и в Германии, а принужден переводить из куска хлеба Шевченку. «Щеголев дал мне издание «Кобзаря» – попробую. Не знаете ли, где достать львовское издание?»

Мурке сказали, что она заболеет, если будет есть так мало. Она сейчас же выпила стакан молока и спросила: «А теперь я не умру?» <...>

 

28 окт., воскр. Был у меня вчера поэт Колбасьев. Он рассказывал, что Никитин в рассказе «Барка» изобразил, как красные мучили белых. Нечего было и думать, чтобы цензура пропустила. Тогда он переделал рассказ: изобразил, как белые мучили красных,– и заслужил похвалу от Веронского и прочих.

У Анны Ахм. я познакомился с барышней Рыковой. Обыкновенная. Ахматова посвятила ей стихотворение: «Все разрушено» и т. д. Критик Осовский в «Известиях» пишет, что это стихотворение – революционное, т. к. посвящено жене комиссара Рыкова21. Ахм. хохотала очень.

 

30 октября (т. е. 17 октября, годовщина манифеста). Идет снег, впервые в этом году. <...> Я пишу о Горьком – не сплю 2 ночи. Сегодня в издательстве «Петроград» я встретил Сологуба. Он жалок, пришел получить один червонец, ему обещали прислать завтра. Я взял его к Клячко. Клячко заказал ему детскую книжку и обещал завтра прислать 3 червонца. Старик просиял, благодарил. Клячко читал ему стихи Федорченко. Я сказал: вот хорошо, у вас будет Федорченко, будет Федор Сологуб... Сологуб сказал: все Федóры будут у вас. <...>

Я Муре рассказывал о своем детстве. Она сказала:

– А я где была? – И сама ответила: – Я была нигде. – И посмотрела на небо.

Мура поет:

 

И сейчас же щетки, щетки

Затрещали, как три тетки.

 

Иногда она говорит две тетки.

С Клячко Сологуб был очень точен: обещал сказку изготовить к 3‑му декабря, понедельнику, к четырем часам. <...>

 

7 ноября. Годовщина революции. Кончил только что статью о Горьком22. Понесу к переписчице. Вчера устраивал в Госиздате «Детское Утро». Читал свою «Муху» и «Чудо‑дерево». <...> Сейчас держу корректуру «Муркиной книги». Часть рисунков Конашевича переведены уже на камень. Я водил вчера Мурку к Клячко – показать, как делается «Муркина книга». Мурку обступили сотрудники, и Конашевич стал просить ее, чтобы она открыла рот (ему нужно нарисовать, как ей в рот летит бутерброд, он нарисовал, но непохоже). Она вся раскраснелась от душевного волнения, но рта открыть не могла, оробела. Потом я спросил ее, отчего она не открыла рта:

– Глупенькая была. <...>

Мы очутились с Мурой в темной ванной комнате; она закричала: «Пошла вон!» Я спросил: «Кого ты гонишь?» – «Ночь. Пошла вон, ночь».

Мурка плачет: нельзя сказать «туча по небу идет», у тучи ног нету: нельзя, не смей. И плачет.

Поет песню, принесенную Колей:

 

Ваня Маню полюбил,

Ваня Мане говорил:

Я тебя люблю,

Дров тебе куплю,

А дрова‑то все осина,

Не горят без керосина,

Чиркай спичкой без конца,

Ланца дрица цы ца ца!

 

И говорит: «Он ее не любит, плохие дрова подарил ей». <...>

 

Ноябрь 14, 1923, среда. Был вчера у Ахматовой. Она переехала на новую квартиру – Казанская, 3, кв. 4. Снимает у друзей две комнаты. Хочет ехать со мною в Харьков. Теплого пальто у нее нет: она надевает какую‑то фуфайку «под низ», а сверху легонькую кофточку. Я пришел к ней сверить корректуру письма Блока к ней – с оригиналом. Она долго искала письмо в ящиках комода, где в великом беспорядке – карточки Гумилева, книжки, бумажки и пр. «Вот редкость» – и показала мне на франц. языке договор Гумилева с каким‑то франц. офицером о покупке лошадей в Африке. В комоде – много фотографий балерины Спесивцевой – очевидно, для О. А. Судейкиной, которая чрезвычайно мило вылепила из глины для фарфорового завода статуэтку танцовщицы – грациозно, изящно. Статуэтка уже отлита в фарфоре – прелестная. «Оленька будет ее раскрашивать...» Со мною была Ирина Карнаухова. Так как Анне Андреевне нужно было спешить на заседание Союза Писателей, то мы поехали в трамвае № 5. Я купил яблок и предложил одно Ахматовой. Она сказала: «На улице я есть не буду, все же у меня – «гайдуки»*, а вы дайте, я съем на заседании». Оказалось, что в трамвае у нее не хватает денег на билет (трамвайный билет стоит теперь 50 миллионов, а у Ахматовой всего 15 мил.). «Я думала, что у меня 100 мил., а оказалось десять». Я сказал: «Я в трамвае широкая натура, согласен купить вам билет».– «Вы напоминаете мне,– сказала она,– одного американца в Париже. Дождь, я стою под аркой, жду, когда пройдет, американец тут же нашептывает: «Мамзель, пойдем в кафе, я угощу вас стаканом пива». Я посмотрела на него высокомерно. Он сказал: «Я угощу вас стаканом пива, и знайте, что это вас ни к чему не обязывает».


Дата добавления: 2018-10-25; просмотров: 218; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!