ШОТЛАНДИЯ. БУНТ В ЧЕТЫРЕХ СТЕНАХ



 

 

Может, и выступать не стоило?

 

Итак, 12 октября «Литературная газета» поместила первую редакционную статью. Для спецслужб она явилась такой неожиданностью, что 15‑го они в растерянности принесли ее мне и тем самым рывком вернули меня к действительности. Ответом на мою реакцию были, во‑первых, поспешная и тут же отброшенная версия о моем появлении в Нидерландах, а во‑вторых, визит начальственного Джона и «кавершемский вариант» с посулами британского гражданства под чужим именем.

19 октября газета опубликовала письмо моей матери к итальянскому министру юстиции. 21‑го меня отправили в Йоркшир, чтобы я ненароком не увидел письма (хотя увидеть «Литгазету» в Лондоне, да еще ненароком, в те времена было равносильно чуду) и чтобы полегче избавиться от меня, коль придется. Не пришлось: давление с итальянской стороны возросло настолько, что вместо условного сигнала «мрачному Питеру» в недрах «Интеллидженс сервис» наспех сварганили «заявление для печати».

«Заявление» было передано через агентство Рейтер 25 октября. Тем не менее 26‑го «Литгазета» печатает не один, а целых четыре материала на ту же тему! (Думаю, что мне еще и повезло: «заявление» поступило поздно, и график выхода номера не позволил что‑либо ломать.) Переполох в рядах джеймсов бондов сменяется паникой. Обсуждение небывалой газетной кампании поднимается до уровня «людей, принимающих решения». А советские представители, получившие по крайней мере подтверждение, что я жив и переправлен в Англию, требуют встречи. И кто знает, прояви они чуть больше настойчивости, а газета – решимости, помести она в ближайшем ноябрьском номере хоть строку, из которой явствовало бы, что «заявление» оценено по достоинству, как липовое, – моя западная «одиссея» могла бы завершиться намного раньше.

Будь ты проклято, процветавшее столько лет и пустившее такие глубокие корни стремление опираться на прецедент да оглядываться «на дядю»! Ведь уже посмели пойти наперекор течению и предать гласности происшествие в Венеции, огласке якобы не подлежавшее! Еще бы немножко, совсем чуть‑чуть… Но не случилось этого «чуть‑чуть». Не хватило последовательности, джеймсы бонды успели перевести дух – и встреча с советскими представителями, до которой было, вероятно, рукой подать, не состоялась.

Однако проклятие прецедента тяготело, бесспорно, и над моими непрошеными британскими «опекунами». Если угодно, понять их мне даже проще. Беспримерные выступления «Литгазеты» спутали им все карты, поставили в тупик: что ж это за птица такая, что ради него нарушается обет молчания, что даже «заявление для печати» не принимается в расчет? Простейшее и единственно важное соображение: за человека можно (и нужно!) вступиться просто потому, что он советский человек, «советологи» из «Сикрет сервис» отбрасывают как чисто теоретическое. И вновь просыпается у них и свербит, не дает покоя окаянная мыслишка: а может, нет дыма без огня? Может, похитители не так уж и ошиблись?..

16 ноября «Литгазета» выступает со статьей «Контрабандирован в Англию». Но – поздно. Момент упущен. Паника среди руководящих джеймсов бондов улеглась. Договорились: «добычу» ни под каким видом не отдавать. 18 ноября «человек, принимающий решения», вызывает меня из Йоркшира и предъявляет ультиматум.

Так, может, и выступать не стоило? Я же этих выступлений, кроме самого первого, не читал, и редакция вряд ли могла надеяться, что прочту. В сущности, редакция, вплоть до 25 октября, ставила десять против одного, что меня давно нет в живых. Но если бы выступлений не было, то не осталось бы и этого одного шанса. Да, с каждым новым выступлением давление на меня нарастало, петля на шее затягивалась все туже. Да, если бы не выступления, то не было бы ни йоркширской ссылки с «мрачным Питером» за спиной, ни беспощадного контрудара – «заявления для печати». Но не было бы и дальнейших событий, цепь которых замкнулась возвращением на Родину и этой книгой.

Ведь даже «кавершемский вариант», если уж вспоминать о нем, ничего хорошего не сулил. При всей своей относительной нейтральности – его и предложили оттого, что он внешне нейтрален, – он был, в силу своей нейтральности, попросту никому не нужен. Не только Родине, об этом и говорить смешно. Он был не нужен и спецслужбам, его предложившим. И завершился бы неизбежно тем, что меня тихо‑мирно убрали бы. Ну помер в каком‑то Кавершеме какой‑то безвестный Дэвид Лок, и черт с ним…

Однако дело не только в этом. И не только в том, что гласность предпочтительнее молчания даже тогда, когда огласка вроде бы прямых выгод не обещает. Гласность – не торг на базаре, в котором голосят погромче ради того, чтоб побольше урвать. Гласность – принцип, и принцип высокий, оправданный независимо от обстоятельств. Нет прямых выигрышей – есть косвенные, отдаленные, постепенные, и не последний из них– доверие к печатному слову, в недавнем прошлом в значительной мере утраченное.

А что касается конкретно осени 83‑го и конкретно моей судьбы – гласность была и осталась оправданной и в этом адском, растянувшемся на год кошмаре. Пусть я ничегошеньки не знал и не догадывался о ней – но тюремщики‑то мои знали! И опять‑таки дело не в том, что гласность вынудила их пощадить меня физически. Она заставила их нервничать и ошибаться. Беспрерывно нервничать, а оттого и нанизывать ошибки одну на другую. Ведь сама идея захвата и психотропной обработки пленников – если можно назвать идеей нечто столь злобное и бесчеловечное – зиждилась на уверенности, что огласить происшествие не посмеют. Его же легче легкого списать как единичное и нетипичное, а не спишешь – бог весть чем кончится, еще и отвечай… И списывали. И внушали спецслужбам убеждение, что идея беспроигрышная и пребудет таковой во веки веков.

Да, коллеги пошли на риск, в условиях того времени – риск огромный. И я даже, если честно, диву даюсь порой, как же это дерзнули. Но дерзнули – и выиграли. Вернее, создали, начали создавать условия для того, чтобы я затеял против спецслужб свою игру и в конце концов выиграл. Я еще и не понял, что способен на игру и поведу ее, еще не видел ни собственных ходов, ни просветов во мраке. А условия для того, чтобы мне, именно мне, подфартило, чтобы я нашел свою игру и довел ее до конца, уже начали формироваться. Благодаря гласности.

И потому всякий раз, когда на любом уровне – личном, редакционном, общественном – вновь и вновь возникает (и будет возникать, покуда люди живы) все тот же вопрос: что предпочесть, обсуждение или его отсутствие, гласность или «фигуру умолчания», я неизменно выступаю за максимальную гласность. Она спасла мне жизнь, и в прямом смысле и в переносном, мне ли от нее отступаться? И применительно к теме этой книги, к психотропным ловушкам, к заговорам против советских людей за рубежом – то же самое. Другой возможности помочь попавшим в беду по существу нет. Спецслужбы были бы рады‑радешеньки, если бы мы сызнова впали в грех опасливого, бездушного молчания, – так что, ради ложно понятого национального престижа идти у них на поводу?

Даже когда выступления, казалось бы, запоздали и не дали однозначного результата, они – вглядитесь попристальнее– бесплодными не были. Советский ученый В. В. Александров, похищенный в Мадриде в апреле 1985 года, не откликнулся и домой не вернулся. Пока не вернулся. Надеюсь, если не погиб, вырвется и вернется. Однако летом 1986 года ЦРУ и МИ‑6, встревоженные выступлениями нашей печати о судьбе Александрова, принялись публично «выяснять отношения», переваливая вину друг на друга. А министр иностранных дел Италии, как только в заголовках газет, по аналогии, вновь замелькали фамилии похищенных и вернувшихся на Родину – В. С. Юрченко и моя, выступил с довольно резким заявлением по адресу спецслужб, отечественных и заокеанских, и счел необходимым затронуть этот вопрос в беседе с генеральным секретарем Организации Объединенных Наций. Вот оно как…

Но осенью 83‑го до такого развития событий было далеко, как до звезд.

 

К «полюсу недоступности»

 

Едва гробоподобный лимузин «человека, принимающего решения», скрылся за углом, к подъезду подкатил знакомый «форд» Джеймса Уэстолла. Он явился в отменном настроении, насвистывая Шуберта (обожал он, в лучших традициях сентиментального варварства, демонстрировать свою любовь к классике), и самым светским тоном осведомился, понравился ли мне Йоркшир. Право, беззастенчивый цинизм сановного сэра Питера показался предпочтительнее наглого уэстоллского лицемерия.

– А что там могло понравиться? – ответил я угрюмо. – Ссылка и есть ссылка…

– Ладно, – примирительно заявил он. – Скоро мы с вами отправимся в Шотландию. Обещаю, что там все будет по‑другому.

Там действительно все было по‑другому. Хотя сначала были несколько дней, наполненных малопонятной мне суетой. Видно, «человек, принимающий решения», нажал, и крепко нажал, на какие‑то пружины, и позолоченная клетка на Редклиф‑сквер стала напоминать не то проходной двор, не то растревоженный муравейник. Помимо «завсегдатаев», Хартленда и Уэстолла, появились еще два Питера. В отличие от «мрачного Питера» и «сановного Питера» я окрестил этих новых «толстый Питер» и «суетливый Питер». «Суетливый» никакой приметной роли не сыграл и вскоре куда‑то сгинул. Зато «толстый», он же (хоть это я узнал не сразу) Питер Джой, высокопоставленный чин из МИ‑6, развил с места в карьер бурную деятельность. Его заботами я был представлен литературному агенту мистеру Рубинстайну и адвокату доктору Расселу.

Боюсь, что при этих знакомствах я проявил, с точки зрения Джоя, предельную несообразительность. «Что такое литературный агент?» – «Ну как же! Ваше дело – писать, его дело – продавать то, что вы напишете, и продавать выгодно. Он будет также собирать предложения, поступающие от редакций и издательств, сортировать их, а иногда и подавать вам идеи. Какие у вас есть идеи, мистер Рубинстайн?..» Идей у кругленького, розовенького, улыбчивого мистера Рубинстайна не водилось, всем своим угодливым видом он выражал лишь готовность торговать чужими идеями с выгодой для себя, не более. «А адвокат зачем?» – поинтересовался я. И опять услышал изумленно‑снисходительное: «Ну как же! В западном обществе каждый уважающий себя человек должен иметь своего адвоката». – «Зачем?» – «Чтобы он защищал ваши законные интересы». – «От кого защищал? От вас?..» «Толстый Питер» аж затрясся от хохота: «А вы, оказывается, шутник!..»

Мне бы подержаться недотепой еще неделю‑другую, выиграть побольше времени. Однако «человек, принимающий решения», видимо, пришпоривал своих подчиненных, торопил их. А главное – раз от меня захотели «творчества», то вынужденно изменили и режим: в том состоянии, в каком я находился прежде, я не связал бы на бумаге и двух строк. Новая «лекарственная схема» была не легче старых, но действовала – сужу по результату – иначе: на смену волнам черной тоски и апатии накатывали волны беззаботности, беспечной самоуверенности. Думать я мог, и не урывками, но заканчивались мои «размышления» неизменно и неуместно жизнерадостно: «А, ерунда! Как‑нибудь обойдется! Вывернемся!..» И так далее в том же духе.

Оттого и ставлю слово «размышления» в кавычки, что неуемное бодрячество – такой же, если не худший, враг самоконтроля, как и вселенская скорбь. Во всяком случае, хрен редьки не слаще. И Уэстолл, зорко следивший за мной и, наверное, поджидавший перемены, не замедлил ею воспользоваться.

Но пора представить вам его, так сказать, в полный рост. Я уже отмечал, что он невысок, но и рядом с Хартлендом или «толстым Питером» маленьким не казался – а оба выше его. Стушевался Уэстолл на моей памяти единственный раз, когда его недвусмысленно осадил начальственный Джон (в компании с «принимающим решения» я Уэстолла просто не видел). Во всех остальных случаях подполковник держался так, будто в мире для него нет высшего авторитета, нежели он сам.

Невысок, но плотен. Серые водянистые глаза. Залысый лоб, тщательно ухоженная бороденка. Вообще подчеркнуто следит за собой, костюмы предпочитает неброские, но выутюженные, и чтоб галстук не сбился с центра ни на микрон. Зато со шляпой не в ладах – выбрал себе колпак почти без полей, да еще и заломил странновато, пирожок пирожком. Впрочем, шляпа – лишь в дурную погоду. А во всякую погоду – трубка. С ней он не расстается – и не столько курит, сколько считает, что она ему к лицу и вписывается в «профессиональный имидж».

Возраст – в то время 46 лет. Шотландец, хотя характерный шотландский говор смягчен многолетней работой в Лондоне и за границей. Как истый шотландец, скуповат, если не скареден, но уж разгуляться за счет «фирмы» возможности не упустит. Как истый джентльмен, строит из себя пуританина, сторонника «строгих нравов», но чем чаще разглагольствует о морали, тем меньше веришь в его личную мораль…

И ведь не глуп, далеко не глуп. Образован, начитан. Откуда же тогда взялась страстишка – неявная, заметная не вдруг и все же отчетливая – отождествлять себя с экранным тезкой, Джеймсом Бондом? Подражать ему по мелочам – в походке, манере вскидывать голову, резко оборачиваться на каблуках?.. Я даже однажды спросил Уэстолла об этом. Он отшутился:

– Профессиональная болезнь…

Допустим. Но уж если перечислять профессиональные болезни Джеймса Уэстолла, подполковника, а впоследствии полковника секретной службы ее величества, то на первое место надо по праву поставить болезнь суесловия. Бонд ею как раз не страдает. Бонду суесловить некогда – он действует: стреляет, дерется, ныряет, летает, догоняет, убегает и догоняет опять, а между делом, и тоже почти без слов, соблазняет каждую встречную юбку в лагере противника и своем. Если сложить все экранные реплики «агента 007», произнесенные как Шоном Коннери, так и Роджером Муром во всех пятнадцати лентах, то даже суммарно они вряд ли сравнятся по длительности с одним‑единственным сольным выступлением Джеймса Уэстолла. С любым из его неподражаемых лицемерных монологов.

Какой из бесчисленного их множества выбрать? Ну хотя бы:

– Вы вступаете в свободный мир, – поучал он меня. – Что из того, что вы попали сюда против своей воли? Случайность, как рам известно, лишь форма выявления необходимости. (Начитан подполковник, ах, как начитан! Вот и Гегеля приплел, не постеснялся.) Идет необъявленная война между двумя системами, меж диаметрально противоположными образами жизни и мысли. Во всякой войне бывают раненые, убитые, а бывают и пленные. Не отрицаю, вы в плену, но в почетном плену. Вы же видите, мы предоставили вам максимум удобств, сняли для вас прекрасную квартиру. Гарантируем, что у вас до конца ваших дней будут машина, банковский счет, возможность отдыхать на Бермудах и на Таити. Неужели всего этого мало, чтобы простить нам небольшую ошибку?..

В одном из телеинтервью Шон Коннери очень точно заметил, что разница между ним и Муром – в оттенках: Мур играет Бонда всерьез, а он, Коннери, как бы слегка пародийно. Иначе, добавил актер, этот ходульный персонаж потерял бы для меня остатки привлекательности. Не уверен, что поклонники кинобоевиков вникают в оттенки и улавливают пародийность как достоинство, но Уэстоллу полагалось бы уловить. А он играл свою роль неизменно «по Муру». Понимал, не мог не понимать, что такая игра меня не впечатляет, что словосочетание «свободный мир» в ситуации, в какую я поставлен, звучит абсурдно. Но других аргументов, кроме привычных, накатанных – свободный мир, необъявленная война, банковский счет, – не находил. И злился.

Он не повышал тона. Почти никогда. Лишь в голосе проступал звенящий холодок и водянистые глаза чуть‑чуть темнели. Болезнь суесловия уступала место другой, сугубо профессиональной болезни – садизму. Случалось, впрочем, что приступы обеих болезней совпадали или чередовались.

Нет‑нет, Уэстолл не жег мне спину зажигалкой и не загонял иголок под ногти. Он даже, ничуть не краснея, возмущался в моем присутствии приемами фашистских карателей и печами Освенцима: «Это же каменный век!..» Зато он не забывал регулярно доставать из кармана маленькие конвертики и следил, не отрывая глаз, чтобы я проглотил содержимое. Уж в его дежурство мне нипочем бы не удалось спустить отраву в уборную. Что‑то не припомню, чтобы Бонд экранный (в любом исполнении) так упивался своим «правом на убийство», как Бонд‑Уэстолл – своей, в его представлении безраздельной, властью над жертвой и своими полномочиями издеваться над ней.

К тому дню, когда мы с Уэстоллом выехали в Шотландию, я уже достаточно, спасибо атласу, разбирался в запутанной лондонской географии, чтобы понимать, хотя бы примерно, где север, а где юг. И «форд», как я и ожидал, пошел на север – по Уорвик‑роуд, Холланд‑роуд – и вдруг резко свернул на восток, на Холланд‑Парк‑авеню и Ноттинг‑Хилл‑гейт. Прошел примерно с милю и остановился. Нагло, под запрещающим знаком.

– Видите арку на той стороне? – обратился ко мне Уэстолл.

– Вижу. Что в ней особенного?

Арка как арка, отнюдь не шедевр архитектуры. Только под аркой – полицейский пост. И надпись, отчетливая даже на расстоянии: «Private». Что переводится «частное владение», «частная собственность» и в Англии вполне успешно заменяет (во всех случаях, вплоть до театральной гримерной и кабины электровоза) непочтительное «Вход воспрещен».

– За аркой улица Кенсингтон‑Палас‑гарденс. Можно догадаться прямо по названию, что там стоит один из королевских дворцов. Кенсингтонский. А ближе, метрах в трехстах отсюда, – советское посольство…

Если Уэстолл добивался эффекта, то добился его вполне. Я остолбенел. Сами привезли в посольство – не может быть!..

– Но‑но, без фокусов, – продолжал он. – Я не сказал – на углу. Я сказал – в трехстах метрах в глубине. А улица, поскольку королевская собственность, перекрыта с обеих сторон. Просматривается и прослушивается насквозь. Въезд только для машин с дипломатическими номерами. И «бобби», что гуляют под аркой и за аркой, все до одного – наши люди…

До ближайшего перехода – вон подмигивает издевательски– метров полтораста, обратно столько же. Машины по Ноттинг‑Хилл‑гейт – сплошным потоком. Даже если перебежишь, то куда? В объятия «бобби», под защиту его дубинки и черного полицейского шлема? Да, Уэстолл не рисковал ровным счетом ничем…

А он уже тронул «форд», повернул налево, теперь и впрямь на север. И разглагольствовал, разглагольствовал, крайне довольный собой:

– Вы думаете, вы первый, кого я привожу на Ноттинг‑Хилл‑гейт, кому предлагаю убедиться своими глазами, что все предусмотрено и побег невозможен? Даже если произойдет немыслимое и вы прорветесь в посольство – что дальше? Документов у вас нет, визы на выезд из страны – тем более. Едва мы прекратим заботиться о вас, вы станете иностранцем, незаконно проникшим на территорию Соединенного Королевства. Доставят вас в аэропорт Хитроу, откуда летают рейсы на Москву, а мы вас хвать – и арестуем как незаконного иммигранта. И никакое посольство вам не поможет. Или даже выпустим, решим не связываться. Тогда вас арестуют, как только вы приземлитесь в Москве. Не забывайте, было «заявление Битова». И опровергнуть его вы не сможете. Так что искренне советую не мечтать о сибирской каторге и выкинуть адрес Кенсингтон‑Палас‑гарденс из головы…

Если бы я знал, что «Литературная газета», моя газета, уже отвергла это самое «заявление», разоблачила его как фальшивку! Если бы мог догадаться, что вся суета предшествующих дней, мельтешение питеров и непитеров, калейдоскоп посулов и угроз, да и «познавательная» экскурсия к арке с надписью «Private», объясняются именно растерянностью спецслужб перед лицом гласности, боязнью скорого и полного разоблачения! Но увы, догадаться об этом я никак не мог и подумал, что с «заявлением» Уэстолл, видимо, попал в точку. «Заявление» надо опровергнуть, вот только как? Он сказал – не смогу. Ну это мы еще посмотрим…

Должен сказать, что в чем‑то спецслужбы опять просчитались, чего‑то снова недоучли. Визит к «полюсу недоступности», если уж затевать его, следовало провести раньше или позже, но не на смене «режима». Может, они надеялись, что навязанная мне искусственная беззаботность побудит меня тут же, едва взглянув на полицейские кордоны под аркой, отказаться от Родины? Коли так, психологи из «Сикрет сервис» плохо отрабатывают свое жалованье.

– А я люблю Сибирь, – заявил я.

Уэстолл, по‑моему, поперхнулся. Даже машина у него дернулась, будто наехала на препятствие. Деланно рассмеялся:

– Шутите?..

– Нисколько.

– Что там можно любить? Морозы зимой и москитов летом?

Читал, значит, и про Сибирь. Читал, да ничего не понял. А запомнил и того меньше…

– Вы, Джим, еще медведей не упомянули. Которые‑де запросто бродят по улицам даже в Москве. А если я скажу, что живого медведя видел только в цирке? И что температура минус тридцать в Сибири переносится легче, чем здесь нулевая? И что москитов там нет, а есть комары и мошка…

Про комаров пришлось сказать по‑русски. Нет в английском такого слова – «комар», как нет в Англии самих комаров. Не прижились они на Британских островах отчего‑то. Оводы есть, и осы, и навозные мухи, а комаров нет. Переводчики и составители словарей довольствуются испаноязычным заимствованием – «москиты».

Но разве сравнится самый злой москит с сибирским комаром! Я же не соврал: при поездках по Союзу всем адресам всегда предпочитал дальние сибирские. Не за комаров, конечно, а за несравненное ощущение простора, воли, напрочь забытое аборигенами старушки‑Европы. В Йоркшире неделей раньше или в Горной Шотландии двумя днями позже встречались пейзажи очень живописные, иногда почти безлюдные, а чувства простора не возникало.

Уэстолл помолчал, сосредоточенно глядя перед собой на дорогу, и внезапно буркнул с раздражением:

– О господи, если бы у вас за душой нашлась хоть какая‑нибудь плевая тайна! Насколько же легче было бы с вами справляться! Она держала бы вас в подчинении лучше самой строгой охраны…

Не нравилось подполковнику, когда его монологи зависали в воздухе, не оказывая влияния. В сущности, любой из них не выдержал бы испытания логикой, а уж монолог на «полюсе недоступности» – тем паче. Если посольство и вправду столь недоступно, зачем внушать мне это словесно? Дернулся бы, расшиб бы себе нос или мне его расшибли бы – и все… А если бы оно было бессильно, зачем прятать его за тройным кордоном, с одной стороны, и пугать меня каторгой – с другой?..

Никоим образом не потакать подполковнику в его садистских замашках. Не хныкать и не бушевать. Он хочет деморализовать меня, унизить, раздавить – а я ему улыбочку, остроту, сарказм. Как это сановник, что принимает у них решения, выразился? «Лингвистика – тоже оружие»? Он не преувеличил. Раз уж дано мне свободное владение их языком, будем использовать язык как оружие. Первейшее дело – самообладание, выдержка. И одновременно – обостренное внимание к мелочам, интонациям, к самым мелким крупицам информации, без каких не обходятся даже уэстолловы монологи. Значит, не уходить от разговоров, а разговаривать. А то и провоцировать на разговор.

Вот только что, на Ноттинг‑Хилл‑гейт, Уэстолл выдал весьма неожиданную информацию. Проговорился? Или ляпнул для красного словца? Нет, вряд ли. Возжаждал ошарашить, припугнуть? Это похоже. И конечно, произвести впечатление. Короче, погнался за двумя зайцами – и, как водится, ничего не поймал.

– Послушайте, Джим, вы сказали, что привезли меня к арке не первого. И часто вы проводите такие экскурсии?

– Не имею права называть цифры, – ответил он медленно. – Но, вероятно, могу, не уклоняясь от истины, сообщить, что мне случалось это делать достаточно регулярно.

А интонация‑то у подполковника изменилась! Я нарочно как бы недоперевел последнюю фразу, оставил на ней налет непрямоты, столь характерный для англичан в разговорной речи. По‑русски такая конструкция выдала бы иностранца вернее всяких придыханий и акцентов. Но в том‑то и соль, что Уэстоллу, да и другим «профессионалам», эта сверхвзвешенность суждений была ранее вовсе не свойственна! А тут прорвалась. Значит, сбился с проторенной дорожки. Значит, можно и поднажать…

– А зачем вам это надо?

– У вас есть пословица – лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать…

– Я не о том. Вы сказали и доказали, что все предусмотрено и побег невозможен. Значит, кто‑то пытался бежать? Значит, не я один оказался здесь не по своей воле? Есть и другие?

Ловушка захлопнулась. И не Уэстолл поймал меня в ловушку, а я его! По крайней мере, мне почудилось, что поймал.

Он опять помолчал, пожевал губами и ответил, тщательно подбирая слова:

– Разные бывают ситуации. Перепады настроения. Угрызения совести. Ностальгия…

– Да, перебежчики тоже встречаются, знаю. Но выходит, есть и перебежчики поневоле?

– Не отрицаю.

– Вот я и спрашиваю: зачем вам это надо? Зачем отлавливать людей, приневоливать, держать в плену? Что, добровольцев не хватает?

– À la guerre comme à la guerre. На войне как на войне.

Уэстолл прилично говорил и по‑русски и по‑французски, но дальше разговор продолжался, как обычно, на его родном языке.

– Понимаете, спортсмены и студенты нам не нужны.

– А журналисты нужны?..

Прекрасно я его понял. Понял, поскольку сказанное неплохо согласовалось с тем, о чем я начал уже исподволь размышлять. Он отнюдь не хотел обидеть студентов или спортсменов. Он хотел сказать, что даже в разгар конфронтации и «холодной войны» добровольных перебежчиков было мало. Год за годом «изучая материал», он убедился, что «добровольцы» – люди либо юные, неоперившиеся, либо в чем‑то ущербные, чаще всего алчные и ограниченные. Выходит, он как бы жаловался мне, что иной ценности, кроме конъюнктурной, такие люди собой не представляют. А те, кто мог бы представить ценность, в перебежчики не торопятся – у них другая шкала интересов и другая мораль. Вот их и отлавливают, когда сумеют. И принуждают к измене, если смогут.

– Нет, журналисты тоже не очень нужны, – согласился Уэстолл со вздохом. – Своих девать некуда. Но бывают исключения. Фамилию Петренко вы, надеюсь, слышали?

Еще бы не слышать! Об этой странной истории – в то время казалось, что странной, – немало судачили в московских журналистских кругах. Публикаций, правда, не было: никто тогда и думать не смел, что «скользкую» тему можно обсуждать не только в кулуарах, но и на редакционных планерках. Опытный, уважаемый журналист‑международник не без успеха представлял свое издание в одной из азиатских стран. И вдруг исчез, как сквозь землю провалился. А через полгода «вынырнул» в Америке. «Вынырнул» в качестве убежденного врага советского строя.

Возможна ли подобная метаморфоза? Теоретически, как говорится, невозможного не существует. Но все, кто знал Петренко по совместной работе в Москве и за рубежом, знал его вкусы, склонности, служебные и семейные обстоятельства, просто вчитывался в тексты его статей, чувствовали, что концы с концами не сходятся. Уже тогда ходили слухи о какой‑то трагической случайности, о похищении. Подтверждаю: это действительно было похищение. Подтверждаю со ссылкой на первоисточник – на Джеймса Уэстолла.

– Помучились мы с ним изрядно, – излагал он мне поучающе. – Упорный попался экземпляр. Однако уразумел, что другого выхода нет, пошел на сотрудничество и живет припеваючи…

– Но при чем тут вы? Петренко ведь не здесь, а за океаном…

– Какая разница! – усмехнулся Уэстолл. – Я летал в Штаты и работал с ним на протяжении трех месяцев…

«Работал»! Догадываюсь, какая это была «работа»! А Уэстолл‑то, оказывается, «специалист» международной квалификации…

– Будете в Америке – познакомитесь, обменяетесь впечатлениями. Может, еще и напишете что‑нибудь вместе…

– А с чего вы взяли, что я буду в Америке?

– Будете. Будете, никуда не денетесь…

Сразу скажу, что обещанный «обмен впечатлениями» не состоялся. За год «кинофестиваля» я успел побывать в Америке, а Петренко – в Англии, но личной нашей встречи спецслужбы не допустили. Значит, не были уверены в ее исходе. Значит, можно предположить, что и в этой давней истории еще не поставлена последняя точка. Публикации от имени Петренко, спекуляции его именем – не доказательства. Потому и не называю страны похищения, и фамилию ему даю не подлинную, хоть и созвучную, что не исключаю лучшего исхода и для него. Если действительно и бесповоротно сдался – вычеркнем его из памяти. А если все‑таки не сдался?

 

Страна Роб Роя

 

А машина шла и шла на север, все дальше от Лондона и от арки, перекрывающей вход и въезд на Кенсингтон‑Палас‑гарденс. Уэстолл не лихачил и почти не нарушал правил, просто ехал чуть быстрее официального предела. Стрелка спидометра, как приклеенная, замерла на цифре 80 миль –128 километров в час.

Это по карте полушарий, в сравнении с масштабами континентов, кажется, что Британия маленькая. На самом же деле от мыса Лэндс Энд в Корнуолле до северо‑восточного шотландского мыса Дункансби Хед, более известного по имени близлежащей таверны «Джон О’Гроутс», – 876 миль. По наикратчайшему пути. И расстояние меж двумя столицами, Лондоном и Эдинбургом, почти такое же, как от Москвы до Ленинграда.

Доволен я был собой, признаюсь прямо, чрезвычайно. Такую информацию заполучил! А что с ней, с этой информацией, делать, и не задумывался. Верно, сообразил уже, что новая «лекарственная схема» – враг похлеще прежних. В голове вертелась какая‑то чушь, что вот мы, кто очутился здесь не по своей воле, объединимся – и… Как объединимся и что «и»? Ответа, разумеется, не было и быть не могло, но это меня не заботило.

Первый день путешествия для меня замкнулся на том, что происходило в машине, впечатлений извне я больше словно и не получал. Возможно, дело было не только в «режиме» – ведь еще Вальтер Скотт писал: «Я был бы рад совершить свое путешествие по дороге, рассчитанной доставить больше пищи любопытству, или по местности, более занимательной для путешественника. Но северная дорога была тогда – да, пожалуй, осталась и теперь – в этом отношении удивительно скудной: вряд ли где‑нибудь еще можно проехать по Англии столь длинный конец и встретить по пути так мало такого, что привлекало бы внимание».

Второй день, эдинбургский, дал внешних впечатлений побольше, хоть «старый дымокур», как окрестили Эдинбург, пребывал отнюдь не в лучшем настроении. Угрюмые рваные облака посыпали брусчатку мелким секущим дождем, а когда прояснялось, налетал порывистый ветер, тот самый, при котором температура чуть выше нуля становится невыносимее жгучего мороза. Угрюмые прокопченные стены, повлажнев, отливали серо‑черным кладбищенским блеском. Угрюмая громада нависшего над городом замка давила невообразимой неприступностью и нежилым историческим величием. И псевдоготический памятник Вальтеру Скотту, тоже угрюмый, выглядел кощунственно нелепым, как затейливый торт на похоронах.

Зато третий день… Распогодилось – не так уж сильно, но достаточно, чтобы Шотландия обернулась страной радуг. Машина то ныряла в ватные полосы тумана, то вырывалась из них, и тогда над каждой милей затейливой горной дороги повисала своя отдельная радуга. Мощная, семицветная, отчетливо достающая концами до самой земли. Наверное, именно в этих местах, в сходную погоду, родилось народное поверье: если копнешь в точности там, куда уперлась радуга, обязательно отроешь звонкий горшок с золотом…

Особая примета Горной Шотландии – сотни и тысячи «лохов», сине‑серебряных озер, больших и малых, связанных друг с другом и с морем бурными пенными ручьями и реками. Так же в большинстве своем именуются и иссекающие шотландские берега фьорды, и разница между озером и фьордом невелика: такая же бездонно прозрачная вода, такие же прибрежные лесистые и мшистые скалы. На долгий тур по Горной Шотландии Уэстолл не расщедрился, хотя экономил он, конечно, не деньги, а время. На расходы не из собственного кармана ему было по‑прежнему наплевать, а расписание было, по‑видимому, составлено железное. Но все же с десяток «лохов» он мне показал, и жемчужиной среди них – Лох Ломонд.

Смотрю на карту и удивляюсь: вот с этой точки трассы озеро должно бы просматриваться вдаль, и с этой, и еще вот с этой… А не просматривалось, замыкалось по ближнему берегу то сизым утесом, то мысом, косматым от кряжистых вековых дубов или черным от елей. Видимости не было? А почему же тогда вершины на противоположном берегу, за водной рябью, были видны, словно вырезанные на фоне неба? Тот берег почти не обжит, скалы подступают к воде вплотную, а выше по склонам там и сям ветвятся диковинные белые молнии, не сразу и сообразишь, что такое, и вдруг догадываешься: это тоже вода. Вспухшие от осенних дождей, пропененные насквозь потоки.

– Страна Роб Роя, – произнес Уэстолл вполголоса. Не то пояснил мне, не то напомнил себе. Позже я проверил это его утверждение и обнаружил, что он немного ошибся: места, связанные с именем легендарного Роб Роя Мак‑Грегора, действительно примыкают к Лох Ломонду и лежат на противоположном от трассы А 82 диком берегу, но в основном в южной, самой широкой части озера, до которой мы еще не доехали.

Вдоль Лох Ломонда Уэстолл вел машину хоть и безостановочно, но не быстро. Впечатляющие декорации и, похоже, весьма расплывчатые исторические познания вдохновили его на очередной монолог.

– Во все времена существовали люди переднего края, – вещал он, примолкая лишь на самых крутых поворотах. – Для своей эпохи таким человеком был Роб Рой, презревший современную ему мораль. Для богатых, от которых он отрекся, он был слишком прост, для бедных – слишком сложен. Современники не понимали его, зато он вошел в легенду. А в наши дни? Где сегодня передний край? Граница между бедностью и богатством стала зыбкой и беспрерывно смещается. То, что раньше казалось роскошью, сегодня доступно каждому. Что бы ни утверждали политики по обе стороны «железного занавеса», но это так…

Я молчал. Набор банальностей, даже в путаной комбинации, не вызывал охоты спорить, раздражающе отвлекая от прекрасного «лоха», к которому не требовалось никаких комментариев. Кроме того, я уже наслушался монологов достаточно, чтобы заподозрить, что это лишь вступление, что Уэстолл куда‑то клонит. Только никто на свете не догадался бы куда.

– Политики вообще вырождаются в пустых говорунов, – воскликнул он сердито, вроде бы забыв о Роб Рое. Но нет, не забыл. – А надо действовать, действовать! Хорошо, что люди переднего края в наши дни объединены профессионально. Место Роб Роя, считаю, сегодня было бы среди нас…

Вот это да! Так вот зачем понадобилось упоминание о презрении Роб Роя к морали! Кстати, типично фашистский тезис: «Те, кто творит историю, превыше этики». Вожди «третьего рейха» тоже обожали аналогии из прошлого, насилуя их по своему разумению…

– Послушайте, Джим, но ведь, если не ошибаюсь, прозвище Роба Мак‑Грегора, «Рой», в переводе с гэльского означает «красный»? Допустим, он стал бы профессионалом, но на чьей стороне?

– Переносного смысла у слова «красный» в те времена не было, – отрубил Уэстолл. – Роба прозвали «красным» из‑за цвета волос. Вот как у меня…

Через полгода, в июньском номере научно‑популярного журнала «Омни» за 1984 год, я прочел презанятную заметку о том, что известный американский психиатр профессор Бернард Меллой провел обследование персонала ЦРУ и пришел к выводу, что абсолютное большинство обследованных – либо параноики, либо маньяки. «Кафкианский стиль их жизни, – пояснил профессор, – ведет к тому, что паранойя становится профессиональным заболеванием». Заметка заканчивалась развеселым сообщением о том, что на основании рекомендаций Меллоя ЦРУ организовало при своей штаб‑квартире в Лэнгли профилакторий и намерено, не отказываясь от услуг параноиков, периодически их наблюдать и подлечивать.

Не худо бы, наверное, открыть подобное заведение и по эту сторону Атлантики, на Британских островах. А может, и при штаб‑квартирах всех натовских разведок‑контрразведок. Знаменитый Франц Кафка тут, разумеется, ни при чем. Корни «профессиональных» заболеваний – не литературные, а политические: противоправная по любым меркам «деятельность» и неизбежно окутывающая ее секретность, постоянная боязнь разоблачения, а может быть, и подспудная, не всегда осознаваемая, но мучительная тяга к иному, более достойному человека занятию.

И первым кандидатом в британский филиал профилактория я выдвинул бы Джеймса Уэстолла. Не берусь устанавливать диагноз, но и агрессивное его лицемерие, и частые срывы в садизм, и мания отождествления своей особы то с Бондом, то даже вот с Роб Роем, подчеркнутое причисление себя к касте «избранных» – все эти милые черточки моего постоянного «опекуна» профессор Меллой, вероятно, опознал бы. Ведь даже по‑настоящему рыжим Уэстолл не был, разве что рыжеватым, а вот, пожалуйста, – отождествил!..

На следующий день, уже в южношотландском городе Дамфрис, в отеле «Кэрнсдейл», он запер меня в номере и приказал писать.

– О чем?

– О чем угодно. Но с выводами. И чтоб выводы были крепкими. Как в книгах, которые вам дали. Вы их прочли?

– Прочел.

– Вот и пишите. Наши требования вы знаете.

Действительно, мне дали в дорогу – позаботился об этом бородатый «Джеймс‑Майкл» – антисоветские сочинения американца Хедрика Смита, бывшего корреспондента «Нью‑Йорк тайме» в Москве, и англичанина Майкла Биниона, его коллеги из «Таймс». Сказать, что я их прочел, было явным преувеличением – в лучшем случае пролистал. Да и как читать всерьез о студенческих волнениях в институте рыболовства в… Шатуре или о «носовых платках из Оренбурга», являющихся якобы предметом ожесточенной спекуляции?

Ну ладно, лингвистически ошибка насчет носовых платков еще объяснима. Услышал Хедрик Смит про оренбургские платки, полез в словарь, а словарь попался неважный. Но он же работал в Москве не неделю и не месяц, а несколько лет, и любой русский собеседник ему охотно все растолковал бы! В том‑то и горе, что не искал мистер Смит толковых собеседников, не стремился разобраться в непонятном, что дурацкая словарная ошибка его вполне устроила: спекуляция носовыми платками– где ж и ожидать такой дикой дикости, как не в «дикой России»? Читатели ужаснутся, а издатели еще и похвалят за «свежую деталь»…

О чем же писать для вас, господа, если эти недобросовестные сочинения вы выставляете за образец? Того, о чем вам мечтается, вы от меня не дождетесь, но что взамен? Что‑то писать придется: из‑под ключа, из‑под рыбьего взгляда Уэстолла иначе не выберешься. Как‑то надо вас одурачить – как?

Напишу‑ка я вам пейзаж. Привольный русский пейзаж с особой его тишиной, ласковыми лесными опушками и васильками во ржи. Или тайгу? Или «Кавказ подо мною»? Альпийский луг у кромки вечных снегов, а рядом древняя сванская башня из плоских камней, кладкой и возрастом сравнимая с башнями шотландскими или английскими… Или вспомнить про то, как в дни студенческой практики, белой ночью, вдвоем со случайным попутчиком вздумал переплыть Северную Двину на самодельном плоту? Скатили в воду три бревна, связали их кое‑как проволокой, и все бы ничего, да проскочил мимо катер, поднял волну и бедовая наша конструкция рассыпалась. А ведь я тогда и плавать толком не умел…

Не напечатаете? Черт с вами, а время выиграю. Впрочем, если уж искать подмоги в жизненном опыте, вспоминается иной эпизод. Когда я наконец научился плавать, то однажды в Новом Афоне заплыл не по силам и попал в мертвую зыбь. Сбился с дыхания, тело налилось свинцом, и, как ни крути головой, зыбь в лицо. И кричать бесполезно – на берегу пусто, никто не услышит. Тоже думал – не выберусь. Но сказал себе: должен! Если помочь некому, значит, должен помочь себе сам. И ведь взял себя в руки, одолел слабость и страх и дотянул до берега. Правда, то море даже в самую крутую волну, даже в шторм было бы безопаснее…

И я начал писать. Вопреки тому, о чем только что размышлял, – никаких пейзажей. Не знаю, кто или что в меня вселилось: азарт сопротивления, бес противоречия, просто ярость? Я сводил счеты со всей трехмесячной жутью, с позолоченной клеткой, с «человеком, принимающим решения», а более всего– лично с Уэстоллом, с его лицемерными проповедями и маниакальными замашками. Захотели от меня публицистики, бросили щуку в реку – получайте! Распространили от моего имени бредовое «заявление» – вот вам мое контрзаявление, пусть его даже никто, кроме вас, и не прочтет…

Наверняка сказалась и резкая, не слишком точно взвешенная смена «лекарственного режима»: все казалось достижимым, все нипочем. А может, хоть это и пахнет мистикой, дух мятежного Бернса помог? Ведь именно здесь, в Дамфрисе, великий поэт провел свои последние дни. И не он ли посвятил одну из знаменитейших своих баллад веселому разбойнику Макферсону, шедшему на эшафот с песней:

 

И перед смертью об одном

Душа моя грустит,

Что за меня в краю родном

Никто не отомстит.

 

Прости, мой край! Весь мир, прощай!

Меня поймали в сеть.

Но жалок тот, кто смерти ждет,

Не смея умереть![16]

 

Короче, я расхлестал обе книжки, выданные мне «для образца», от души издеваясь над их дремучей претенциозностью. Писал зло, раскованно, быстро. Бунтовал. Правильно бунтовал? Несомненно. А вот умно ли? Хотя бывают поражения ценнее иных побед…

В Дамфрисе Уэстолл ходил сияющий, насвистывал по обыкновению. Радовался, что я «взялся за ум». Поминутно приставал: дайте посмотреть. Я отнекивался: не привык, мол, показывать полуфабрикаты, вот закончу, перепечатаю, отредактирую, тогда и покажу.

Но в конце‑то концов, уже в Лондоне, статью пришлось отдать. Уэстолл схватил ее, сунул в карман не читая и… не показывался два дня. А затем…

 

ЛОНДОН. БУНТ ПОДАВЛЕН

 

Была пятница, а стало воскресенье. Воскресенье 4 декабря.

Воскресенье в Англии – день приметный, даже если не надо ходить на службу. В воскресенье закрыто абсолютное большинство магазинов, редеет толпа, резко падает уличное движение, меняются сетка телепередач, расписание поездов на железных дорогах, а то и тарифы. Наконец, на смену ежедневным газетам выходят газеты воскресные, уже не толстые, а толстенные, с многокрасочными журнальными приложениями.

В общем, воскресенье дало о себе знать немедленно, едва мы с Уэстоллом вышли на улицу. Точнее, едва он вывел меня на улицу: я был опять очень вял, побаливала голова. Слегка знобило, хотя погода выдалась сносная – не поливало, не подмораживало и не дуло. Но вчера… вчера отчетливо была пятница. Куда же делась суббота?

– Недоумеваете? – поинтересовался он как бы между прочим. – Не можете вспомнить, что было вчера? А если я скажу вам, что вчера вы собственноручно порвали ту статью, что сочинили в Шотландии, и написали вместо нее другую? Совсем, совсем другую?..

Я издал какое‑то восклицание, лишенное смысла, благо английский язык такими восклицаниями‑междометиями богат необычайно. Уэстолл завел меня в сквер и присел на скамью, раскуривая трубку.

– Мне за вас влетело, – сообщил он. (Не могу сказать, чтобы это сообщение меня особенно огорчило.) – Впредь от подобных экспериментов советую воздержаться. Ходить босиком по раскаленной проволоке неудобно – можно ноги обжечь. Или что‑нибудь похуже…

– Например?

– Память, чтоб вы знали, управляется с точностью плюс‑минус пятнадцать минут. Можно отобрать ее у вас на день, а можно и навсегда. Теперь, надеюсь, поняли?..

Так вот оно что! Значит, выпавшая из жизни суббота была своего рода рецензией. Предупреждением за своеволие. Украли день – и возблагодари, мол, господа, что не неделю. Собственно, украли уже гораздо больше, целых три месяца, – но этот день, субботу, украли демонстративно. В назидание. Чтобы впредь не брыкался и «опекунов» своих не подводил.

Доходчиво, надо признать, украли. Страшно. Насчет новой статьи – это Уэстолл, скорее всего, загнул, но что я делал в субботу? Где был? Просто лежал в беспамятстве? Вряд ли. Чего вообще можно добиться от человека, если память у него выключена, как лампочка? Не притушена, не смазана, не замутнена галлюцинациями, как раньше, а выключена совсем? Страшнее всего, что я не помнил не только дня целиком, но и важной частности: кто, где, как, под каким предлогом мог подсунуть мне что‑либо или подсыпать. Память стерли «с запасом». Суббота исчезла бесследно, будто ее и в календаре не было. Ни контура, ни проблеска, ни догадки – пустота.

У этого эффекта, заверяют врачи, тоже есть точное наименование – ретроградная амнезия. Думаю, многим покажется, что подобное «красивое» словосочетание им знакомо. Что они не то слышали про эту самую ретроградную, не то читали о ней. Но одно дело читать, другое – испытать…

Не единожды я пытался описать это скорбное воскресенье – не получалось. В репортажах 1984 года не получилось настолько, что редакторам пришлось применить ножницы и клей и выстричь пять‑шесть вялых, невразумительных фраз. Присмотревшись к той, уже слегка пожелтевшей газетной подшивке, я без труда обнаруживаю шов. Не слишком грубый и все‑таки заметный.

И вот опять сижу, мучительно перебираю слова и не нахожу нужных. Рядом с пишущей машинкой растет кучка смятых и отброшенных листков. Ну как же быть, если все слова приблизительны, если нет в языке подходящих по точности выражений, ни у Даля, ни у Ожегова с Ушаковым. Нет, и все…

Знаете ли вы, например, что такое отчаяние? Отчаяние, продиктованное полным бессилием и столь же полным одиночеством? Надеяться не на кого, уповать не на что, дышать, кажется, и то нечем – ни глотка кислорода, кругом космический вакуум без скафандра. Утешить и то некому– не считать же за утешение лицемерное словоблудие Уэстолла:

– Возможно, – сказал он в тот день на прощание, – вы даже не очень виноваты. Присяжные вынесли бы вердикт «виновен, но заслуживает снисхождения». Стереотипы прежней манеры письма въелись настолько, что вам их без помощника не одолеть. Стало быть, подберем вам помощника…

Обещанию «подобрать помощника» я тогда, пожалуй, значения не придал, конкретным содержанием оно наполнилось лишь дней пять спустя. А тогда, в воскресенье, понедельник, вторник, я метался по своей золоченой клетке истинно как затравленный зверь. Я лихорадочно искал выход и не находил его. Приходила, к сожалению, единственная идея – самоубийство. Вскрыть себе вены, выброситься из окна, наглотаться крысиной отравы, только бы покончить с невыносимым кошмаром. Но и это была дрянная, дешевенькая идейка. «Мужество слабых», как определил самоубийство кто‑то из умных французов, допустимо, по‑моему, лишь если оно спасает других и становится самопожертвованием. А на Редклиф‑сквер это был бы чистой воды эгоизм. Уйти из жизни оклеветанным, не опровергнув «заявления» и не оставив близким в наследство ничего, кроме позора? Нет уж!

Ну и как же вы поступили бы на моем месте?

Разумеется, либо – либо, но возьму не худший вариант: попытались бы действовать так, как «рекомендовано» с киноэкрана. Какой‑нибудь Штирлиц бы несомненно связался с Центром с помощью электробритвы и шнурков от ботинок. Устроил бы «опекунам» варфоломеевскую ночь, устлав трупами лестницу и улицы с переулками на всем протяжении до аэропорта Хитроу, а там захватил бы какой‑нибудь зазевавшийся самолет…

Как помягче назвать такие типовые «рекомендации»? Галиматья? Хотя, между прочим, Штирлиц – случай далеко, далеко не крайний: в отличие от множества других киногероев он не только машет руками, но и думает, напряженно думает…

Смех и грех: в эти самые черные дни я не раз и не два запускал на телеэкран за неимением «Семнадцати мгновений весны» джеймсбондовские ленты. А вдруг сумею разглядеть, отыскать в какой‑нибудь из них хоть что‑то полезное для себя? Ни черта, конечно, не разглядел, залихватские небрежно‑победительные авантюры ничего, кроме раздражения, не вызывали. И однажды вечером, остановив опостылевший видео, я воскликнул в сердцах:

– Тоже мне кинофестиваль! Кинофестиваль плаща и кинжала! Фестиваль длиною в…

И тут я осекся. Даже головой помотал, пораженный:

– Постой, постой! Так ведь это же заголовок…

Воистину тот вечер следовало бы запомнить поточнее и занести в личные святцы в качестве памятной даты! Вероятно, 6 декабря. В тот вечер родился заголовок и вместе с ним замысел. Еще не было ни строчки и быть не могло, не было не только реальных сроков: в заголовке после «длиною в» стояли три точки, – но и реальных надежд, что замысел вообще выполним. А он уже родился и мало‑помалу вырос в оружие против «опекунов». Замысел помог определить цель, цель постепенно вернула силы, а остальное было, в сущности, делом времени.

Бунт был подавлен – бунт продолжался. Хотя до поры он свелся к непритязательной, но какой же непростой задаче: сохранить разум, уберечься от нового «предупреждения», которое легко могло оказаться роковым, выбраться из‑под «лекарственного режима», а дальше поживем– увидим. Хорошо, как известно, смеется тот, кто смеется последним…

 

УЭЛЬС. ПОДАРКИ НА РОЖДЕСТВО

 

 

Анна Тейлор и другие

 

Еще через день на Редклиф‑сквер отключили телефон. Винить в этом приходится только себя и никого более.

Я же не сомневался, что Уэстолл не врет и телефон прослушивается круглосуточно. Но свежеобретенный заголовок звал к действию, и я решил созвониться с одним из зарубежных собкоров «Литгазеты». С кем именно, большой роли не играло, и все же я сразу остановился на собкоре парижском. На Александре Сабове.

Почему не на лондонском? По нескольким причинам. Во‑первых, лондонского можно было зачислить в литгазетовцы лишь условно: британское правительство наотрез отказало нам в организации настоящего корпункта, и корреспондент Агентства печати Новости Сергей Воловец с разрешения своего правления взялся за выполнение наших заказов «по совместительству». Притом, во‑вторых, он вообще был для редакции человеком новым, и я его почти не знал. А в‑третьих, что‑что, а попытку позвонить по лондонскому собкоровскому номеру «опекуны» предусмотрели наверняка.

Иное дело Париж. И недалеко, автоматическая связь безотказная, и человека знаю много лет, поймем друг друга с полуслова. Номер его телефона давно выучен наизусть и не стерся (это же информационная память!). Одна проблема – код. Вот я и попытался – нет, не дозвониться Сабову, а всего‑навсего выяснить комбинацию цифр, выводящую на парижский телефонный узел. Выяснил, справочная мне все очень вежливо растолковала. А аппарат, едва я опустил трубку на рычаг, замолк. На две недели. Якобы по техническим причинам.

И тут же мне стало известно, что из состава моих «опекунов» выведен Чарли Макнот. Единственный, к кому я инстинктивно чувствовал хоть какое‑то расположение. Я и не сознавал, что отличаю Чарли, пока не лишился его. Между Йоркширом и Шотландией он забегал в позолоченную клетку лишь мельком, на «дежурство» не вступал, но я не придал этому значения. А теперь заподозрил, что Чарли отсутствует неспроста, и даже осведомился, в чем дело. «Вышел в отставку», – коротко бросил Уэстолл. «Это в тридцать‑то с небольшим?..» – «А в отставку выходят не только по возрасту. Просто выяснилось, что он нам не подходит. И вообще не лезьте в то, что вас не касается…»

«Подарков» за декабрь я наполучал немало, но главным из них следует, вне сомнения, числить «болгарский след». Вроде бы уже не оригинально: ведь еще дознаватели в Брайтоне без устали кружили вокруг римского покушения, расследования его на страницах «ЛГ» и моего двухдневного пребывания в итальянской столице. Затем как будто устали, отступились. Но нет, не отступили, а сменили тактику.

В «заявлении», распространенном через агентство Рейтер, «римские мотивы» не упоминались. Тем не менее газеты разных стран принялись наперебой представлять меня человеком, располагающим «важнейшими сведениями о подготовке покушения на Иоанна Павла II». Общественное мнение Запада исподволь готовили к тому, что я, именно я, могу «внести ясность» и «сказать однозначно, кто направлял руку Агджи». Цитаты подлинные, хотя познакомился с ними я много позже. Вплоть до декабря я газет почти не видел. О своих долгосрочных планах, о рекомендациях ЦРУ на мой счет «опекуны» мне, естественно, не сообщали.

Ярчайший образчик газетных домыслов той поры – «легенда об Анне Тейлор», лихая первополосная история, напечатанная в самой многотиражной газете Англии «Ньюс оф уорлд» 30 октября. Под аршинной шапкой расписывалось, как молодая английская учительница‑соблазнительница, она же искусный агент МИ‑5, заманила в свои сети «генерал‑лейтенанта советских органов безопасности». И произошло сие не где‑нибудь, а в Италии, куда «генерал», то бишь я, зачастил‑де с тех самых дней, когда «коммунистические заговорщики» готовили покушение.

Однако даже о роковой прелестнице Анне Тейлор (интересно, существует ли она в природе?) я ничего не проведал бы, если бы не случай. Если бы номер «Ньюс оф уорлд» не был мне показан адвокатом доктором Расселом, которого осенила идея возбудить против газеты иск о клевете. По‑видимому, ранее доктор Рассел со спецслужбами особо не соприкасался – по каким‑то мистическим соображениям «привлекли» новенького, и угадывать желания нанимателей он еще не умел. За что и получил от полковника Хартленда жестокую и унизительную нахлобучку.

Сцена была короткая, но безобразная. Полковник кричал, плевался словами – напускным джентльменством, выдержкой тут и не пахло. Адвокату оставалось лишь меняться в лице. Он‑то искренне считал, что дело беспроигрышное и будет, скорее всего, «решено вне суда». Под этим уклончивым юридическим термином понимается, что редакция, напечатавшая клеветнический материал, соглашается на негласную выплату компенсации «за ущерб»: цель‑то достигнута, тираж распродан, а все прочее – «накладные расходы»… Если бы так и произошло, адвокат выступил бы посредником и урвал свою, отнюдь не мизерную, долю. А вместо этого…

– Мы как будто договорились, – рявкал Хартленд, – что без нашего согласия вы не станете предпринимать ничего. Ни‑че‑го! А вы? Что вы себе позволили?..

– Но помилуйте, мистер Хартленд, кажется, я ничего предосудительного не сделал…

– А нам нужны не те, кому «кажется», а те, кто четко выполняет полученные инструкции!..

Вся сцена разыгралась в моем присутствии, но воспринялась как малопонятный в ту секунду курьез. (Это было перед самой Шотландией, 21–22 ноября.) Сама «легенда об Анне Тейлор» заинтересовала меня, пожалуй, чуть побольше, но тоже как анекдот: произвели в генеральский чин, да еще агентессу прилепили… Хартленд, едва адвокат отбыл восвояси, объявил: не обращайте внимания на безответственных щелкоперов, не стоит того. Но ежели не стоит, чего ж ты на бедного Рассела так окрысился?..

В самом деле, о каком судебном иске, о какой компенсации могла идти речь, если «Ньюс оф уорлд» выполнила– на свой бульварный манер, но совершенно точно по существу – рекомендацию, полученную от тех же спецслужб? Нет‑нет, конечно же, никто не врывался в редакцию в маске и не наставлял на сотрудников пистолет с глушителем – это тоже из области киноштампов, с действительностью ничего общего не имеющих. Все, вероятно, выглядело куда спокойнее, хотя по‑своему тоже зрелищно: какой‑нибудь сановный сэр Питер (или Джон, или Колин) пригласил главного редактора, давнего своего знакомого, «на ленч». И после того как два джентльмена насладились чудесами французской, или итальянской, или китайской кухни, степенно обсудили погоду и результаты последних скачек и приступили к кофе с коньяком и сигарами, пригласивший бросил приглашенному словно невзначай: «Да, между прочим, Уолтер, не покажется ли вам любопытным, что…» Или: «Знаете, Ник, на вашем месте я обратил бы внимание на…» Только и всего. Другого «ценного указания» и не надо.

Связь причин и следствий в Англии традиционно затемнена, англичане и не любят устанавливать ее в открытую, предпочитая подразумевать. Ну а для иностранца, да еще подневольного, оглушенного многократной сменой «режимов», оторванного от систематических источников информации, разобраться в кажущемся хаосе намеков и недомолвок – задача просто немыслимая. Не берусь угадывать, сколько еще дней и недель англичане продолжали бы прогуливаться вокруг да около, примериваться и приноравливаться, будь они предоставлены сами себе. Но из‑за океана, видимо, поторапливали, и пришлось приоткрыть передо мною краешек участи, уготованной мне в планах ЦРУ. Сделать это выпало на долю «толстого Питера» – высокопоставленного посланца МИ‑6 Питера Джоя.

Заняв своей тушей весь диван (даже исполинская гостиная в многопудовом присутствии Джоя будто съеживалась), он порылся в папке и извлек оттуда несколько листков. Ксерокопию предисловия, написанного Полом Хенци к его же собственной, только‑только вышедшей из печати книжке «Заговор с целью убийства папы».

Что сказать о книжке? Излагать ее подробно, спорить с ней сегодня смешно: непричастность болгарских граждан к заговору против главы римско‑католической церкви доказана стократно. Не нашлось ни свидетелей, ни документов, способных подкрепить наветы наемного убийцы, позера и лжеца. И кто‑кто, а мистер Хенци, лично руководивший резидентурой ЦРУ в Турции, прикармливавший «серых волков», изучивший вдоль и поперек – сам пишет – досье на Агджу в архивах турецких сил безопасности, прекрасно знал, что документов нет и быть не может. Он знал, что «болгарский след» – провокация, поскольку сам стоял у ее истоков. Документов он и не искал, подменяя их инсинуациями, а вот по части свидетелей в то время, осенью – зимой 83‑го, питал кое‑какие надежды.

Пола Бернарда Хенци, 1924 года рождения, кадрового сотрудника Центрального разведывательного управления США, по справедливости следует отнести к провокаторам высшего разряда. Нормальный человек и даже обычный рядовой агент рассудил бы: если затея не удалась и грозит рассыпаться, ее надо побыстрее прекратить. У мастеров злостных, изощренных провокаций мысль срабатывает иначе. Коль скоро одна провокация терпит крах, ее надо не медля подпереть другой. Коль скоро свидетели не обнаруживаются, их надлежит «создать».

 

Как нарисовать пылесос

 

Чтобы я нечаянно не пропустил нужное место, Питер Джой отчеркнул его ногтем. В предисловии Хенци провозглашал, что «в ближайшее время» на сцену выступит «важнейший свидетель», которому и предстоит подтвердить «болгарский след» окончательно и бесповоротно. Датировано предисловие было сентябрем. Еще никто не решился огласить, где я есть, может, меня и в Англию‑то еще не доставили, а мистер Хенци, выходит, уже потирал руки в предвкушении «удачи».

– Ну и что вы об этом думаете? – осведомился Джой.

– Что у Хенци не сходятся концы с концами.

– Да, – согласился Джой. – Пока жидковато. Вот и помогите собрать доказательства.

– Каким образом? В Италии я раньше не бывал, в расследовании не участвовал.

– А кто это знает, кроме вас и меня? Коллеги‑журналисты? Вы их больше никогда не увидите.

– Значит, по‑вашему, можно врать что в голову придет? Что я стоял рядом с Агджой и командовал: «Пли!..»?

Среди приемов, каким выучила меня жизнь в неволе, этот родился едва ли не первым и сохранял свою роль чуть не до последнего дня. Сначала я дерзил от бессилия, потом мало‑помалу сообразил, что собеседники‑то мои, даже «профессионалы», воспринимают острые реплики не как осознанную дерзость, а как неумение выразить мысль на их языке в привычной для них форме. С одной стороны, сердиться за это на иностранца вроде бы грешно, а с другой – такая манера для англичанина настолько неожиданна и неприятна, что он может и растеряться, сбиться, потерять мысль. А мне, что называется, каждый сбой на руку. Как тут снова не вспомнить «человека, принимающего решения», с его афоризмом «Лингвистика – тоже оружие»! Он прав, стопроцентно прав.

Нет, не всегда на это хватало пороху, да и не со всяким удавалось. Уэстолл, сделав мне замечание раз‑другой, приспособился не обращать на колкости внимания. С американцами, как довелось убедиться вскоре, этот номер не проходил совсем. А вот Питер Джой, невзирая на его габариты, в резком споре оказывался слаб. Багровел, запинался, отступал.

– Ну зачем же преувеличивать… Скажем, по своему положению в газете вы вполне могли знать подоплеку событий. Как велось расследование, кто им руководил, какие давал указания. Это же для нас самое важное – доказать, что за спиной заговорщиков стояла даже не София, а Москва. Если сегодня Москва не щадит усилий, чтобы обвинить ЦРУ…

– А не наоборот ли?

– Не упрямьтесь, подумайте. Учтите, чем труднее собрать доказательства, тем выше они ценятся. В прямом смысле слова. Беда в том, – добавил он, помолчав, – что другие источники информации, на которые мы могли бы сослаться, нельзя расшифровать ни в печати, ни в суде. А вы огласили бы эту информацию как полученную конфиденциально в редакции…

– Короче, вы предлагаете мне нарисовать пылесос.

– Что, что? – опешил Джой. – Какой пылесос?

– Обыкновенный, не помню торговой марки. Из «Нашего человека в Гаване». Читали, наверное? Герой Грэма Грина нарисовал пылесос и выдал рисунок за чертежи новейшего оружия, полученные из жутко секретных источников. Когда источники жутко секретные, их не проверишь…

Грэма Грина он, как выяснилось, читал. Книга была написана более четверти века назад, и «толстый Питер», подозреваю, еще не был толстым, но уже проходил выучку в «Интеллидженс сервис». И именно на высмеянной Грином «заграничной службе», только не на Кубе, а в Юго‑Восточной Азии и на Ближнем Востоке. Не знаю, доводилось ли Джою «торговать пылесосами», но какие‑то нелестные ассоциации у него по этому поводу возникли. Во всяком случае, ссылка на «Нашего человека в Гаване» пришлась кстати и помогла свернуть разговор.

– Повторяю, подумайте, – сказал Джой. – В долгу не останемся. В общем мы еще вернемся к этой теме…

Обещания своего «толстый Питер» не сдержал. Ни вскоре, ни в дальнейшем мы с ним к «ватиканской теме» не возвращались: это стало привилегией прямых эмиссаров из‑за океана. То ли мистеру Хенци надоело действовать через британских посредников, то ли сами посредники решили, что не справятся, и запросили подкреплений. Но и Джою нашлась работенка «по душе»: он принял на себя ответственность за мою так называемую «литературную деятельность». В эти же предрождественские недели меня свели с выделенным мне в «помощники», в соответствии с угрозой от 4 декабря, обозревателем Даффом Харт‑Дэвисом из «Санди телеграф».

 

Минуты от Лондона

 

Вот как больно аукнулись мне неосторожные строки в ноябрьской редакционной статье «Литгазеты»: спецслужбы постановили, что я «выступлю» всенепременно в «Телеграф». В воскресных выпусках, чтобы дать побольше места и поднять побольше шуму. Чтобы навсегда отрезать мне путь к возвращению домой. «Факт выступлений в буржуазной печати» независимо от их содержания и методов подготовки должен был, по мнению спецслужб, привести к тому, чтобы Родина поставила на мне крест.

Не забудьте, что в навязанную мне провокаторами игру мы с ними играли, мягко выражаясь, не на равных. Они знали о выступлениях «Литгазеты» во всем их комплексе, изучили с лупой каждую строчку – я нет. Они знали, что «заявлению Битова» на Родине не поверили, – я мог лишь надеяться на это, не больше. Они знали, что советские представители продолжают настаивать на встрече со мной, – меня в курс дела, разумеется, не вводили. Наконец, им было известно, что планы, разработанные на мой счет в Лэнгли, уходят в дальнюю перспективу и до поры исключают новые психотропные удары, что Полу Хенци и компании я нужен сломленный, но живой и относительно разумный. С подачи заокеанских «наставников», а возможно, и при их финансовом соучастии я стал «капиталовложением» («крупнейшим за год», проговорились впоследствии) – и этого не заметить было нельзя, но на осмысление такого поворота, хотя бы примерное, тоже требовалось время.

Естественно, я догадывался, что «помощника» мне выделили неспроста. Но ничего особенного он от меня вроде бы не требовал: встречал с машиной на вокзале в Рединге (от Лондона, от вокзала Пэддингтон, 36 миль, 23 минуты экспрессом), отвозил в собственное поместье близ Хенли‑он‑Темз. Не беден оказался «помощник», хотя поместье себе выбрал, на мой вкус, в высшей степени неуютное. «Зато семнадцатый век», – гордо заявлял он, словно возраст строения сам по себе компенсировал мозглую сырость стен и нелепицу планировки. Лучшее, что было в поместье, – камины с открытым огнем, в Лондоне и других больших городах запрещенные (вместе с каминами в область предания отошли, насколько могу судить, и легендарные лондонские туманы, замешанные на угольной гари). Но в доме Харт‑Дэвиса и огонь почему‑то не грел, тепло держалось лишь на резко очерченном пятачке у камина, а по комнатам не расходилось.

И сам Харт‑Дэвис нравился мне не больше, чем его имение. Я уже сказал – не беден, скажу сходным образом – не глуп. И отталкивающе неприятен. Покатый лоб, отвисшая губа – и дело даже не в этом: мало ли кого природа обидела, обделила красотой. Но к внешности, любой, быстро привыкаешь и перестаешь ее замечать. А привыкнуть к губе Харт‑Дэвиса не удавалось, она по‑прежнему лезла в глаза, как стынь его поместья – под самый толстый свитер.

Он числил себя в писателях. Преподнес мне в порядке саморекламы две свои книжки. Казалось бы, несопоставимо разные: одна в жанре биографической прозы, отменно толстая и отменно скучная, другая потоньше, в красочной люминесцентной обложке, а под обложкой– душераздирающая шпионская история на экзотическом гималайском фоне. Но… тоже скучная. Из тех, что покупают по дешевке на полустанках и бензоколонках, а прочитав или недочитав, отправляют в мусорное ведро. Не помню, заносило ли Джеймса Бонда по какому‑либо поводу в Гималаи. Кажется, нет. Вот Харт‑Дэвис и надумал «восполнить пробел».

В том‑то и беда с харт‑дэвисами, имя им легион. Не в силах нащупать собственных путей в литературе (или около литературы, им все равно), они мечутся на задворках чужих успехов и грезят их повторить. Рассуждают: такому‑то удалось, а я чем хуже? А тем и хуже, что объект зависти никому не завидовал, а писал по собственному почину, на свой страх и риск. Но завистникам нет покоя, простейшее это возражение им невдомек. Вообще говоря, их полно не только в литературе, завистники – не профессия и не нация, а сословие. Только добавлю еще, что там, где единственное мерило успеха – деньги, сословие это живуче и неразборчиво втройне.

Я имел дело не с легионом харт‑дэвисов, а всего с одним, но сколько же он причинил мне зла! Зачем? Померещилось, что, услужая спецслужбам, можно услужить и себе, хоть на чуток, а приблизиться к ускользающей птичке – славе: вдруг потом, благодарности для, посвятят во что‑то еще, подскажут беспроигрышный сюжетец? Ну и, само собой, услуги «помощника» были щедро оплачены.

Он беседовал со мной вежливо и длинно, обо всем и ни о чем. Иногда делал вид, что записывает, но чаще либо забывал включить магнитофон, либо «записывал» по нескольку раз подряд на одну дорожку, стирая то, о чем шла речь час назад. Я понимал, не мог не понимать, что он ведет со мной игру, задачи и правила которой мне неясны. И отвечал ему той же монетой: уклонялся от ответов, притворялся, что недопонял вопроса, придумывал на ходу несусветные байки, ни малейшего отношения к делу не имеющие. Может статься, я сам «приложил руку» к тому, чтобы «помощник» так явно небрежничал с магнитофоном: записывать было просто нечего с любой точки зрения.

После моего возвращения на Родину Харт‑Дэвис, оправдываясь за всех (и то сказать, подлинным «профессионалам», от Хартленда и Уэстолла до Джоя, выступать в печати «не положено»), признавался на страницах своей «Санди телеграф», что разговаривать со мной было трудно, никак не удавалось выбраться из леса бесконечных «А кстати…». Ну что ж, приятно слышать. С тех пор этот прием также занял в моем репертуаре прочное место и помогал почти безотказно.

Бывало, отчаявшись выжать из меня хоть что‑нибудь «путное», «помощник» бросался к телефону, вызванивал Питеру Джою, напрашивался на встречу. Раза два при мне (сколько же раз в мое отсутствие?) принимал приглашение «отобедать». Кавычки не оттого, что «толстый Питер» обманывал и не кормил, напротив, наверняка кормил за счет «фирмы» обильно и вкусно. Но «кто меня обедает, тот меня и танцует»: за обедом Харт‑Дэвису внушалось, какие вопросы еще попробовать и как. В конце концов, вероятно, за таким же обедом постановили не тянуть резину и подготовить серию статей для «Санди телеграф» вообще заочно, на базе все тех же перемонтированных брайтонских допросов.

Одно было привлекательно в этих тягостных поездках к Харт‑Дэвису – те 23 минуты, что меня оставляли одного в экспрессе «Интерсити‑125». «Интерсити» – «междугородний», «125» – предельная скорость в милях. Думаю, что на отрезке до Рединга такой скорости поезд не развивает, и все же это было сродни полету над самой землей. Снег в ту зиму я видел только по телевидению, но поутру на крышах и пустошах лежал иней. Белая оторочка смягчала ландшафт, делала его чуть менее чужим, а стремительное, без толчков и перестуков, движение ласкало, баюкало душу. 23 минуты добавляли сил на весь день.

Между прочим, с того же вокзала Пэддингтон ходят и прямые поезда на Хенли‑он‑Темз, только не экспрессы, а пригородные, не 23 минуты, а около часа. Но сажали меня неизменно в экспресс – и не время мое экономили, и не о скоростном отдыхе для меня пеклись. Разницу между поездами спецслужбы усматривали, очевидно, в том, что пригородные идут с остановками. Из «Интерсити» на ходу не спрыгнешь, значит, можно оставить меня вплоть до возвращения в Лондон без присмотра. А в пригородном пришлось бы обеспечивать «хвост».

Чуть попозже обязательно включу в повествование несколько страниц о том, как пришиваются «хвосты по‑английски», какие применяются методы и уловки. (Если бы я вздумал излагать это от себя, вы еще, чего доброго, решили бы – фантазирую, так что нагляднее будет процитировать англичанина, которому МИ‑5 отчасти доверила свои секреты.) Но пока что более уместен вопрос не как, а зачем. Ведь сто раз повторили, что связаться с посольством нечего и мечтать. Свозили на Ноттинг‑Хилл‑гейт, показали все воочию. И тем не менее от «хвостов» не отказывались. Страховались. Выходит, побаивались.

И правильно делали. Прыгать на ходу я, конечно, не пытался, но, съездив к «помощнику» раз‑другой, оценил достаточно четко если не ситуацию, то его самого. Он выступал добросовестным пособником спецслужб, но «профессионалом» не был. Его я мог околпачить – и околпачил: попросил купить мне в буфете банку пива на дорогу, а сам к почтовому ящику. С вокзала в Рединге ушло письмо в Москву. И мало того, что ушло, – дошло.

Я очень долго думал над этим письмом, над каждой его строкой. Оно обязано было дойти даже в том случае, если его вскроют и прочтут, скажем, при сортировке в Лондоне. И потому подписался я не фамилией и не именем, а домашним прозвищем, никому в Англии заведомо не известным. И адресовал письмо на девичью фамилию жены, неведомую «опекунам». И каждая фраза, внешне совершенно невинная, несла в себе скрытый смысл, использовала любимые цитаты и присказки, какие непременно накапливаются в любой счастливой семье. Каждая фраза была как бы двуслойной, а иной раз даже и прямой, но недоговоренной, чтобы сторонний глаз не споткнулся, но и до истинной ее сути не добрался ни за что.

Большой правды эзоповым языком не изложишь, но главное я мог сказать и сказал. В середине текста была припрятана фраза, настолько простая, что ее можно воспроизвести почти без комментариев. Уточнить, пожалуй, надо только то, что Владимир Симонов, известный советский журналист, находился тогда в Нью‑Йорке, ни малейшего отношения ни ко мне, ни к моей семье не имел и имя его помянуто исключительно ради камуфляжа. Письмо сохранилось. Фраза такая:

«Вспоминай почаще Симонова – не Владимира, а Константина: по себе знаю – помогает».

Неизвестно, вскрывали ли письмо, два против одного, что да. И казалось бы, как не понять, что фраза эта, к тому же адресованная жене, читается однозначно: «Жди меня, и я вернусь»? Но я рассчитал – и, как видите, точно, что поймет жена, поймут товарищи по редакции, которым она непременно покажет письмо, а непрошеные чтецы, пусть изучившие русский язык в совершенстве, не поймут ни черта. Решат, что речь о каких‑то родственниках, и все. Константин Симонов на английский почти не переводился. И даже если переводился бы: не пережив войну так, как ее пережили мы, не представляя себе, что и через четыре десятилетия после Победы миллионы людей помнят эти стихи наизусть, понять мою простую фразу в истинном ее значении невозможно.

Да, в отличие от заокеанских двоюродных сестер и братьев на долю англичан выпала толика военных ужасов и тягот: были снаряды фау и разрушенный Ковентри, и бомбоубежища, и затемнения, и хлебные карточки были тоже. Но за целый год никто из моих собеседников, в том числе те, для кого по возрасту это было бы более чем естественно, не сослался в подкрепление своего суждения, в обоснование своей жизненной позиции на военный опыт. Даже в канун 40‑летия высадки союзных войск во Франции подобного чуда не произошло.

В мае – июне 1984 года западная пресса предприняла недюжинные усилия отметить эту дату, расцветить и превознести ее. Тщетно. Не вызвали судорожные усилия газет широкого общественного отзвука. Не стала минувшая война для англоязычных стран памятью народной. Ну спели разочек по телевидению «Путь далекий до Типперери», но от этой не то строевой, не то фокстротной песенки до лучших наших, известных каждому военных песен – дистанция не меньшая, чем от штор на окнах английских гостиных до черного инея ленинградской блокады.

Короче, письмо ушло и дошло. А через два‑три дня после того, как оно упало в почтовый ящик на вокзале в Рединге, и я в свою очередь получил весточку из дому. Свидания со мной советские представители так и не добились, однако сумели настоять на том, чтобы Форин офис принял письмецо от моей семьи. И коль скоро принял, то пришлось и передать: предполагалось, что я по меньшей мере распишусь в получении.

Весточка не была ответной: письма разошлись в пути. Я получил ее в открытом конверте, из рук Уэстолла. Он почти продиктовал мне дословно, как именно я должен откликнуться, если хочу, чтобы переписка продолжилась: живу, мол, прекрасно, как никогда прежде. Только не мог Уэстолл помешать мне сослаться на предыдущее мое письмо, которого не читал. И точно так же не мог возразить против строк, в которых вроде бы не было подтекста: «Я тебя понял и не подведу. Надеюсь, что увидимся снова». Но я надеялся – и не ошибся, – что подтекст есть и будет воспринят, что ссылка на гениальные симоновские стихи в письме из Рединга окрасит и второе письмо совсем, совсем иначе…

Окрылила меня весточка из Москвы. Именно так: не от жены, не от семьи, а из Москвы. Жена, умница, подчеркнула это, написав: «Мы по‑прежнему верим в тебя». Если бы она писала только от имени своего и дочкиного, то не поставила бы этого огромного «мы», предпочла бы что‑нибудь поскромнее. По крайней мере, так мне подумалось, так прочиталось.

Но полно, не принял ли я желаемое за действительное, не застлал ли себе глаза миражами? Прецедента‑то не было, не было! В минуты наглой экскурсии на Ноттинг‑Хилл‑гейт Уэстолл явно не врал: я не первый, до меня были другие. Что же, все они были глупее меня? И тем не менее смирились. А если не смирились, но тоже уперлись в отсутствие прецедента? Что же, так и будем повиноваться насилию да выжидать: авось первым отважится кто‑то, кто похрабрее, а уж я пристроюсь вторым?..

Было заметно, что самому Уэстоллу начавшийся обмен письмами очень не по нутру. Дважды повторил, что выполняет «поручение свыше». Мой ответ взял не читая, но не преминул предупредить, что покажет «экспертам».

О том, что полтора месяца назад забрал у меня целую пачку писем домой, включая «открытку из Женевы», он, по‑видимому, предпочитал не помнить. И в самом деле, к чему помнить о том, что было лицемерным спектаклем, давным‑давно снятым с репертуара? Лицемеры не назывались бы лицемерами, если бы не умели, надевая новую личину, мгновенно забывать о прежних своих ролях.

 

Хэй‑он‑Уай

 

А вслед за настоящим рождественским подарком, письмом жены, меня ждал еще и подарок фиктивный, в стиле «Интеллидженс сервис»: на праздничные дни меня увезли из Лондона в Уэльс, в маленькую гостиничку на дороге В 4233, милях в трех от Абергавенни. Зачем увезли? Сперва я недоумевал: новых крупных «грехов», известных «опекунам», за мной вроде бы не водилось. Потом до меня дошло, что «грехи» ни при чем, увезли ради собственного удобства, чтоб сократить на каникулы стерегущую меня «команду» до абсолютного минимума – до одного человека.

Это оказался снова он, «мрачный Питер». Но если бы я видел его в Уэльсе впервые, ни за что не дал бы ему такого прозвища. Грубоватый – да. Не слишком образованный – да. Склонный к горячительным напиткам, особенно по вечерам, – тоже да. Но только не мрачный.

И в отличие от хартлендов и уэстоллов нисколько не лицемер. Отсюда и пасмурная его неразговорчивость в первую неделю йоркширской ссылки: объяснялась она не характером человека, а характером инструкций, которых он поджидал тогда с минуты на минуту. А в Уэльсе он никаких чрезвычайных инструкций не ждал и оставался самим собой. И это лишний раз убеждает меня, что у рождественской поездки «второго дна» не было.

Продолжалась поездка дней пять и могла бы стать очень интересной, если бы Питер и вправду оказался опытным гидом, каким был когда‑то отрекомендован. Он великолепно водил машину – это мне было известно и раньше. Не сверяясь с атласом, ориентировался на перекрестках, больших и малых. Знал назубок придорожные таверны, для кратковременных остановок старался подобрать красивый вид. Но ни на один исторический вопрос ответить не мог. И ни одной легенды, ни одной сочной побасенки, способной конкурировать с йоркширской притчей о мистере Мёрфи, здесь, на валлийской земле, не припомнил.

Зато в какой‑то из вечеров он вдруг, подпив по обыкновению, немного рассказал о себе:

– Летчик я. Списали после аварии. Жена, двое детей. На пенсию не проживешь, сбережений кот наплакал. Куда податься? Вот предложили – думал, полезное дело, а оказалось дерьмо дерьмом. (Он выразился крепче.) Вляпался в политику, а это мерзость, грязь… (Выразился еще крепче.) Вот ты говорил, что у вас в России все не так, что наши газеты и дикторы на телевидении все про вас врут. (Запомнил‑таки.) Может, и врут. А откуда мне знать, что и ты, в свою очередь, не врешь? Кругом вранье, мир катится в тартарары, а дети растут, надо копить им на колледж и на черный день. Ну что я могу сделать, что?..

А ведь это, подумал я, вопрос вопросов: что человек может? Один отдельно взятый человек, песчинка, пылинка, – что может он противопоставить кипению мировых страстей, экономическим и политическим катаклизмам? Как противиться силам, в тысячи и миллионы раз превышающим собственные ничтожные силенки? Казалось бы, немыслимо. Человек не просто немощен – он подвержен случайностям, досадным и злым, его швыряет по стремнинам, засасывает в омуты, выносит на мели. И большинство так и плывет по течению, довольствуясь сознанием своего бессилия и утешаясь именно таким, то вялым, а то агрессивным: «А что я могу?..»

Но кто‑то первым высек искру и кто‑то изобрел колесо. Пересек океан и поднялся на неприступные горы. Дерзнул подумать, что Земля вертится. Усомнился в непреложности постулатов Эвклида. Пошел на таран.

Кто‑то первым указывал человечеству путь с вековечных мелей и кто‑то первым выплывал из омутов, какие в изобилии закручивала история науки и общества. Кто‑то обязательно был первым, кто‑то создавал прецедент…

Питер не задавал мне вопроса, что он может сделать для меня лично. И все же померещилось, что как бы чуть‑чуть и задал. Ни на что серьезное, тем более протрезвев к утру, он бы не решился: летчик‑то летчик, да обломавший крылья и к новому рискованному полету уже не пригодный. Послать его, скажем, в посольство было бы беспросветной утопией. А вот слегка раздвинуть его полномочия, отклониться с его помощью от согласованного с «опекунами» маршрута – дело реальное.

– Свози меня в Хэй‑он‑Уай, – попросил я.

– Что ты там забыл? – откликнулся он. – В пыли давно не копался? А впрочем, поехали. Там неподалеку занятнейший кабачок есть. Тринадцатого века…

В английском языке, как известно, нет четкого «ты» и «вы»: заведомо на «ты» обращаются только к богу, и то лишь в пределах канонических молитв, неизменных на протяжении многих столетий. При переводе сколько‑нибудь современных произведений местоимения выбираются эмпирически, исходя из отношений, темперамента и норова персонажей. Так же приходится поступать и мне: называть Уэстолла на «ты» я не в состоянии, даже когда обращаюсь к нему вроде бы по‑свойски – «Джим». Но и приписывать Питеру церемонное «вы» рука не поднимается, хотя все‑таки прошу не забывать, что диалоги в этой книге – на девять десятых переводные и разницы между «ты» и «вы» в действительности нет.

Хэй‑он‑Уай – поселок‑переросток, а может, город‑недомерок, каких в Уэльсе пруд пруди. Многие из них ныне полупокинуты и потихоньку приходят в упадок: здесь жили шахтеры, а шахты закрылись. Или железнодорожники, но железные дороги захирели, заржавели или просто снесены. Уровень безработицы в Уэльсе – едва ли не наивысший в стране. Характерная деталь здешнего пейзажа – табунчики одичавших лошадей: их предки таскали вагонетки по штрекам, крутили вороты подъемников, были при деле. Потом лошадей за ненадобностью повыпускали на волю. Пособие по безработице им не нужно, травы хватает, а они, никак не избавишься от впечатления, грустят. Тоскуют. Люди разъезжаются из этих оскудевших работой краев – им уезжать некуда.

Хэй‑он‑Уай, никакого сомнения, разделил бы участь поселков‑призраков, если бы не причуда местного уроженца, разбогатевшего на стороне. Причуда редкостная, поначалу вызвавшая лишь снисходительные усмешки: он превратил поселок, весь поселок, в… букинистическую лавку. Безусловно крупнейшую в мире. На мили и мили тянутся по всему Хэю, в каждом мало‑мальски годном помещении, полки, заставленные и заваленные печатной продукцией на всех языках Земли. Преимущественно англоязычной – но своими глазами видел и иероглифы разных фасонов, и арабскую вязь, и затейливые значки иврита и санскрита.

И кириллицу. Я посетил одно‑единственное книгохранилище– как же это еще назовешь – в бывшем кинотеатре, наспех приспособленном к новой роли. К тому же Питер отпустил мне всего полтора часа, на большее не расщедрился. Но и за полтора часа удалось выискать там и сям, в хаосе почти бессистемного хранения, десятки русских обложек. В том числе советского и даже относительно недавнего издания. Для того я и подловил в разговорах этот адрес, для того и напросился сюда, что надеялся если не услышать, так хоть увидеть родное слово.

Питер в бывший кинотеатр не заходил, предпочел пересидеть в ближайшем «пабе» – пивной. Оттого и время ограничил, что ровно в три часа дня все «пабы» Соединенного Королевства (кроме Шотландии) закрываются на перерыв до половины шестого, так установлено по каким‑то смутным соображениям еще при Виктории, и порядок нерушим. Но спасибо ему, Питеру, и на том, что внял просьбе и привез меня в Хэй: я выкопал себе здесь подарок воистину сказочный. Романы Булгакова выпуска 1975 года. Какая нелегкая занесла их сюда? В Москве за это издание дрались, клянчили друг у друга, случалось, платили спекулянтам суммы без преувеличения астрономические. А тут – за два фунта с мелочью…

«Белая гвардия», «Театральный роман», «Мастер и Маргарита» скрашивали мне жизнь на протяжении многих месяцев. Помогали бороться с одиночеством и с хандрой, с неверием в свои силы, со всем враждебным, что окружало меня, давило, подкарауливало за каждым углом. В особенности помогал «Мастер» – если хотите, самим фактом своего существования. Роман, который нельзя было написать ни по логике той эпохи– тридцатые годы, ни по законам композиции, сформулированным авторитетами, ни по правилам самосохранения, никем не сформулированным, но цепким. И который нельзя было не написать, потому что уже сегодня представить себе литературу без этой книги трудно, а завтра, вероятно, станет немыслимо. Роман, созданный без надежды на опубликование, вопреки всему и вопреки себе. Сожженный автором и тем не менее провозгласивший и доказавший, что рукописи не горят.

И не только рукописи. Не ветшают замыслы, если это замыслы, а не однодневки. Не тускнеют поступки, если они поступки, а не подделки, если продиктованы разумом, а не инстинктом, внутренним долгом, а не наставлениями мещан и перестраховщиков…

Но булгаковский томик, как ни цени его, сам по себе погоды еще не делал. Это был прекрасный рождественский подарок, но, к сожалению, последний. Вслед за рождеством пришел новый, 1984 год, который задолго до его наступления связали с именем другого писателя, не русского, а английского. Писатель сам предсказал себе эту честь, поставив в заголовок своего предсмертного и самого известного романа именно эти цифры – «1984».

На полках бывшего кинотеатра этот роман был представлен неоднократно и на разных языках, но я его не купил. Не купил, хотя и читал ранее. Нет, не пожадничал, но перечитывать в тот момент не захотелось. Если бы он издавался по‑русски у нас в стране, вы легко поняли бы, почему. Или не поняли бы? Или понять роман так, как я понимаю его теперь, можно, только побывав в моей шкуре, чего я искренно никому не желаю?

Кстати, убежден, что русское советское издание романа состоится, оно неизбежно по логике общественного развития. Рукописи не горят, а уж всемирно знаменитые тем более.

 

Дополнение 1988 года

 

И все‑таки когда я дерзнул на это предсказание – а дело было в начале 1987 года, оно представлялось не бесспорным и достаточно отдаленным. Не предвидел я, что уже через год «Новый мир» закажет полный перевод романа «1984», а «Литературная газета» напечатает из него большой, принципиально важный отрывок, примерно полторы главы, и что мне же будет поручено готовить его к печати. Выполнив это задание, я душевно порадовался тому, что эволюция общественного сознания опережает самые смелые прогнозы.

 

Отступление второе


Дата добавления: 2018-10-25; просмотров: 236; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!