ВНОВЬ ВЕНЕЦИЯ. И НЕ ЗНАЮ, ЧТО ЕЩЕ



 

 

Кто прошел над окном?

 

Разбудил меня проводник с чашкой чудесного итальянского кофе. Поезд пришел в Венецию, как ему и было положено по расписанию, в восемь часов утра 8 сентября.

И вот опять вокзал Санта‑Лючия, опять суета Большого Канала, опять вкрадчивые, со всех сторон, предложения всяких чичероне, гостиничных агентов и бог весть кого еще. Голуби, тенты кафе и тратторий, живописно облупившиеся фасады – на этот раз показалось, что их не красят нарочно, не по нехватке средств, а «для колорита». И неистребимый, ни на что другое в мире не похожий венецианский запах. «…Живуч дух, обитавший эти камни», – написал в прошлом веке Герцен. Он вкладывал в эти слова несколько иной смысл – но ведь и «дух» был лет на сто двадцать моложе. Герцену же принадлежит определение: «Великолепнее нелепости, как Венеция, нет».

Рывок на Лидо – именно рывок, потому что добирались не на «вапоретто», а катером. Катер, водное такси, в Венеции – роскошь подороже гондолы. Но за главой делегации прислали катер, а я присоседился. Водитель был рыжий – редкость среди итальянцев. А может, он и не итальянец был вовсе, он же все время молчал. Никаких серенад, только рев мотора да буруны за кормой. По кратчайшему пути, оставляя Риальто в стороне, срезая дугу Большого Канала, – прямо в район палаццо Грасси и Академии. Примечательная черта этого «прямого», быть может, самого оживленного канала современной Венеции – светофоры на перекрестках. Мы не притормаживали, нам давали зеленый.

Высаживаюсь на пристани Санта‑Мария‑Элизабетта, появляюсь у себя в «Бьязутти» и вдруг слышу:

– А мы вас, извините, переселили в другую комнату. Она, к сожалению, несколько хуже прежней, но вам ведь осталось совсем недолго. Надеемся, что вы не будете очень разочарованы…

Надо пояснить, что отель «Бьязутти» расположен в четырех зданиях. «Мое» здание, под претенциозным названием «Вилла Ада», находилось на противоположной стороне улицы, метрах в пятидесяти от основного входа. Права выбора у меня не было: дареному коню в зубы не смотрят, отель шел за счет фестиваля. В общем, взял я ключ с биркой № 57 и зашагал вслед за портье на «виллу». И что же? Вилла‑то прежняя, но комната в подвале, удобства в коридоре, пол каменный и одно крошечное зарешеченное окошко под потолком: не комната, а камера тюремная.

Признаться, очень хотелось есть – на одной чашечке кофе долго не продержишься. И я, не распаковывая чемодан и не сдавая ключей, отправился в ближайший магазинчик. Накупил снеди, вернулся. И только‑только приготовился перекусить, как слышу над моим зарешеченным окошечком разговор по‑русски. А я еще воображал, что с отъездом из Рима скверный детектив окончен! Ничего подобного. Ведь отлично же знаю, что ни одного русского поблизости нет, что всех нас распихали по разным отелям и никто из советских журналистов или актеров на моей «вилле» не живет. А тут двое говорящих на вполне приличном русском языке, и один из голосов… Неужто снова «Алексей Ильич»?..

Он возник подле нас, советских журналистов, буквально на следующее утро после нашего приезда в Венецию. Остановился «Алексей Ильич» в отеле «Кристалло», там же, где мой коллега и попутчик от Милана. И сразу, как сменился портье и следующий по смене не знал английского – а я по‑итальянски умею поздороваться, попрощаться, сказать «пожалуйста» да «спасибо», не больше, – тут же подскочил этот тип и предложил свои услуги в качестве переводчика. Представился по имени‑отчеству: русский по происхождению, кинорежиссер, живу в Париже. Про Париж, вероятно, не соврал, грассирующее «р» без подделки. А имя‑отчество вынужденно ставлю в кавычки, поскольку уверен, что они липовые.

«Алексей Ильич» даже не был чересчур назойливым, просто то и дело попадался на дороге. Улыбался, прикасаясь к козырьку фуражки – фуражка у него была приметная, многоугольная, с эдакой залихватской кокардой, – и выступал с каким‑нибудь предложением. Предложения были самыми банальными и не запоминались: зайдем поужинать, как насчет развлечений и т. п. Мы отмахивались – он опять улыбался и отходил.

По его утверждению, он приехал на фестиваль как гость. И только позже, много позже я сообразил, что встречали мы его где угодно – в отелях, тратториях, просто на улицах, но ни разу в просмотровых залах. И что никакой фестивальной карточки – ни «адзурры», ни какого‑либо другого цвета – у «Алексея Ильича» не было. Задним‑то умом, как говорится, все мы крепки, и приходится признать: не случись разговора над окном, я мог бы и вовсе не догадаться, что парижанин – тоже персонаж завязывающегося детектива. Уже не дурного, а страшного детектива. И мог бы не уделить ему в своем повествовании ни строки.

А разговор был такой:

– Куда ж он к черту ключи‑то девал? – это не «Алексей Ильич», голос более басовитый, срывающийся на хрип.

– Ну не знаю, с собой забрал, должно быть, – а вот это уже он, парижанин. И словно оправдывается перед тем, хрипатым.

– Ладно, – снова бас, с примирительным оттенком, – доложим Всеволоду…

И все. Голоса удалились, лишь шаги по гравию были слышны еще секунд пять. Кто проходил под кличкой «Всеволод», могу гадать без надежды на успех до конца дней своих.

Да, вот тут мне стало не по себе. Не то чтобы струхнул, но очень мне этот разговорчик не понравился. Тут бы я и рад был что‑то предпринять, но что? Броситься вдогонку, посмотреть, кто это был? Не успел бы. Поставить кого‑то в известность, но кого? До посольства в Риме – шестьсот километров с лишним, до консульства в Милане – почти четыреста. А в Венеции, как уже было сказано, ни одного советского учреждения. Глава делегации только что приехал, у него своих хлопот полон рот…

И за неимением другого выхода я постарался выкинуть странный инцидент из головы. Встретился с коллегами, заглянул в пресс‑центр, забрал пачку информационных материалов о фестивале, накопившихся за два дня отсутствия в моем журналистском боксе, и вновь отправился на просмотры.

Кажется, именно в этот день я попал на мрачный американский фильм «Стримерс» (на жаргоне воздушных десантников так называют тех, у кого не раскрылся парашют, короче, обреченных на гибель). Фильм снят известным режиссером Робертом Олтменом, снят с отчетливых антимилитаристских позиций. Побывал я и на пресс‑конференции, состоявшейся после просмотра. Она была заочной, беседовали по телефону, но вопросы и ответы транслировались на весь зал. За тысячи километров донеслось чуть приглушенное расстоянием, но недвусмысленное заявление режиссера: «Это мой ответ на политическую ситуацию в мире».

По жанру фильм камерный, все снято в одной декорации, внутри казармы, где новобранцы ожидают отправки во Вьетнам под началом двух хронически пьяных ветеранов‑сержантов. Концовка трагическая: один из новобранцев, не в силах больше сдерживать накопившуюся в душе ненависть и нетерпимость ко всему окружающему, устраивает в казарме резню. Если бы только хороший замысел не был испорчен совершенно непристойным языком! Наверное, в казармах так оно и есть, однако идею, прекрасную в принципе, это изрядно подпортило. Режиссер, а может, и сценарист с типизацией явно переборщили.

А вечером показывали бергмановский «Фанни и Александр». Фильм был только‑только закончен, шел едва ли не в первый раз. Уверен, что профессиональные киноведы пролили над ним океаны слез восторга: какой психологизм, какое мастерство съемок и т. д., и т. п. И спорить с ними как‑то не с руки, да и что знаменитому Ингмару Бергману моя похвала или, напротив, особое мнение? Но мне картина показалась прежде всего непомерно затянутой. В том, показанном в Венеции, варианте она была пятисерийной и продлилась, с перерывом, до глубокой ночи. Ловлю себя на мысли: а что было бы, если бы я не выдержал и ушел, допустим, после первых двух‑трех серий? Может, вся цепь событий разорвалась бы, да и мое отношение к фильму сложилось бы иным – а, с другой стороны, как оно могло бы после «полупросмотра» сложиться вообще?

 

В ночь на 9 сентября

 

Ночь выдалась теплая, возвращались не торопясь. Направо отсвечивала Адриатика, налево слепыми белесыми пятнами угадывались спящие виллы. Над головами чуть шелестела листва. Болтали о всякой всячине – и о том, в частности, у кого какие «заказы» из дому и что пора назавтра сплавать в город за сувенирами. Проходя мимо главного здания «Бьязутти», я забрал ключи от своего подвала, потом проводил коллегу до угла, до «Виллы Отелло». Договорились встретиться на том же углу в три часа дня. И через минуту я очутился у дверей своей «Виллы Ада».

Ночные порядки там были такие. Отдельного портье на вилле нет. Подходишь к запертой двери, нажимаешь кнопку звонка – в главном здании раздается зуммер. Через зеркала ли, по телевизору ли проверяют, кто ты есть, и замок отпирается. Одновременно в холле загорается свет. На этот раз все было, как всегда: я нажал кнопку, раздался зуммер, дверь открылась. А свет не зажегся. Только под лестницей, ведущей ко мне в подвал, брезжило что‑то. Ну там недалеко, и путь уже знакомый – я шагнул в темноту, дверь за мной захлопнулась, я сделал еще шаг по ковру, и…

И это был мой последний самостоятельный шаг. Из темноты меня шарахнули чем‑то, показалось, не очень жестким, но увесистым, по затылку.

Очнулся я в своем подвальном номере на кровати полураздетый. Светает. Померещилось, что раннее утро, но, возможно, утро было не такое и раннее, просто свет в подвал проникал с трудом. А может, и в глазах, что называется, темно было.

А у моей постели кто‑то сидит. Уверенно так сидит, вальяжно. Попивает что‑то из моей привезенной из дому кружки. Запомнились первые его слова:

– Доброе утро, Олег Георгиевич. Вероятно, при данных обстоятельствах приветствие покажется вам лицемерным, но надо же как‑то начать разговор. Понимаем, что обошлись с вами несколько резко, но нам очень хотелось с вами побеседовать, а другой случай сделать это наедине мог бы и не представиться…

Помню и свой первый вопрос:

– Кому это – нам?

Но тут же осознал, что говорить и просто думать очень трудно. На голову словно железный обруч надет, от подушки не оторвешь. Малейшее усилие – и сразу холодный пот.

Он, по‑видимому, ухмыльнулся:

– Нам – это, как у вас в Союзе говорят, заинтересованным организациям.

Помолчал и добавил:

– Ну мы же с вами профессионалы, Олег Георгиевич. Чего мы будем друг другу голову морочить?…

Так я впервые услышал это хорошее слово «профессионалы» в новом для себя смысле. Потом, в разных странах, я слышал его еще много‑много раз: сотрудники западных спецслужб иначе себя не называют. По английскому телевидению долго шел сериал, посвященный одному из крупных подразделений «Сикрет интеллидженс сервис» – МИ‑5.[1] Защищая жизнь и собственность подданных ее величества, а равно высшие интересы короны, киноконтрразведчики из МИ‑5 эффектно палили по движущимся целям, прыгали с поездов и с крыш, совершали десятки каскадных трюков, преследуя злоумышленников и заговорщиков неизменно отталкивающей наружности. И неизменно выяснялось под конец, а то и в середине серии, что заговоры и злоумышления имеют розовый, если не ярко‑красный, оттенок. Разумеется, красные и розовые козни в первых двух третях серии почти удавались, зато в последней трети обезвреживались. И все это объединялось добропорядочным названием: «Профессионалы».

Но тогда, на рассвете 9 сентября, осведомленностью по этой части я похвалиться не мог. И даже спросил:

– А вы что, тоже журналист?

– Не валяйте дурака! – разозлился он. – Вы такой же журналист, как я режиссер!

– Никакого дурака я не валяю. Вы меня ударили, мне плохо.

– Примите извинения. Первое, что мы сделаем, – покажем вас врачу…

Диалог я постарался воспроизвести по возможности точно, хотя, наверное, он не был таким компактным, было в нем что‑нибудь и еще. Однако характерен тут не сам диалог, а моя реакция, вернее, ее отсутствие. Я же никогда не был ни рохлей, ни заячьей душой. И вдруг принялся беседовать с заведомым мерзавцем, как с давним знакомым. Отчего бы?

Нет, сначала – кто он? То ли полумрак в комнате был виноват, то ли брошенное им словечко «режиссер», то ли сходно тягучий, грассирующий выговор, только я довольно долго, да что там, очень долго отождествлял своего утреннего собеседника с «Алексеем Ильичом». Кажется, я даже разочек назвал его по имени‑отчеству, а он не возражал. Только по возвращении на Родину, сопоставляя и анализируя, я пришел наконец к выводу, что отождествление было ложным – это был другой человек. Возможно, тот, чей разговор с «Алексеем» я подслушал у себя над окном. В самом деле, сколько же может найтись в Венеции в одно и то же время русскоговорящих и грассирующих? У этого, утреннего, и волос на голове было вроде бы побольше, чем у «Алексея», – фуражечка‑то «переводчику» служила более всего, чтобы лысину прикрыть. И нос у этого как бы смотрел чуть набок, чего за «Алексеем» не замечалось: то ли боксом прежде занимался, то ли неудачно сросшийся перелом. Но была ли у него в голосе характерная хриповатость, так явственно прозвучавшая над окном? Не знаю. Не помню.

В том‑то и горе, что описывать состояния, вызванные современными средствами воздействия на психику, чудовищно сложно. Потому что все фрагментарно, зыбко, всплывают частности, детали, а целого нет, и детали подчас неясно к чему относятся. Или, наоборот, сохранился внешний контур эпизода, общее от него впечатление, а внутри – пустота, мутная клякса, словно контур вырезан из черной или, пожалуй, серой бумаги. Как при этом прикажете отделить явь от бреда, действительность от галлюцинаций? Какие найти слова? И главное – как сделать их, слова эти, по‑настоящему понятными для читателя, который, к великому его счастью, ни с чем подобным никогда не сталкивался и не столкнется?

И все же я пытался сделать это в газете и попытаюсь вновь: если не я, то кто же? Хотя займусь я этим чуть позже, когда логика развития событий, накопившийся мучительный опыт дадут мне возможность всмотреться и вслушаться в себя и в чем‑то, пусть приблизительно, разобраться. А тогда… Тогда не было ни сил, ни желания разбираться в чем бы то ни было, и даже вопросы мои в диалоге были какими‑то инертными, что ли. А потом и они выдохлись, погасли, осталась лишь мысль, что мне пообещали врача.

 

Осколки памяти

 

Теперь‑то мне понятно, что, после того как меня стукнули, меня еще и укололи. Через несколько дней я заметил, что рука у локтя совершенно синяя. Но то через несколько дней…

– Попробуйте встать, – сказал он. – Нам пора. Давайте я вам помогу.

И я безропотно позволил помочь себе встать. Пиджак он мне подал, под локоть поддерживал. Открыл и закрыл дверь. Куда дел ключ от номера, понятия не имею.

Тут же, во дворе «Виллы Ада», стояла машина, как будто «БМВ». За рулем сидело нечто безмолвное, черное, необорачивающееся – готов пари держать, что оно‑то меня и било. И это безмолвное великолепно знало, куда ехать, – да, я ведь не упоминал раньше, что на Лидо, в отличие от исторической Венеции, есть проезжие улицы и даже автобусы. Машина мягко рванула с места, и ехать оказалось недалеко, чуть больше квартала.

Катер ждал у какого‑то частного причала. А на катере – тот самый рыжий, что накануне встречал нас на вокзале и с шиком, хоть и без серенад, доставил к местам фестивальным. Он и на сей раз молчал – маршрут, очевидно, был согласован заранее. Черный, впрочем, тоже прыгнул на борт, оставив свою «БМВ».

А моя апатия с каждой минутой становилась все глубже, к тому же на воде меня начало трясти, бросать то в жар, то в холод. С трудом вспоминаю даже, куда мы попали, – куда‑то в район Академии, во всяком случае, вошли мы в Венецию по Большому Каналу. Пришвартовались опять‑таки у причала без вывески, довольно осклизлого, поднялись по широкой, по‑моему, мраморной лестнице. И вошли в какой‑то, показалось, весьма просторный кабинет.

В кабинете в уголочке стоял обширный письменный стол темного дерева, а на столе – табличка по‑английски: «Капитан Фостер». Были еще какие‑то инициалы, но инициалов не помню. Сам Фостер, если, конечно, это был он, – типичный англо‑американский джентльмен с трубкой, весь вежливый. В данных обстоятельствах его формальная вежливость выглядела, наверное, искусственно, если не карикатурно, но в том состоянии, в каком я находился, с уверенностью судить о таких вещах я не взялся бы. И теперь не возьмусь.

Из вопросов, которые он мне ставил, помню два: «Зачем вы ездили в Рим?» и «В каком вы чине?» Разговор шел, вероятно, по‑английски, хотя тут же маячил и переводчик: может статься, частично по‑русски, частично по‑английски. Когда я принялся что‑то толковать про «Литгазету», Фостер уточнил, что спрашивает про мой военный ранг. И, кажется, я вообще отказался вести какие бы то ни было разговоры, пока не встречусь с врачом.

Ну что ж, врача мне обеспечили. Точнее, не врача, а врачей. Кто‑то из них, должно быть, действительно лечил меня, а кто‑то лишь делал вид, что лечит, – на деле углублял бесчувствие, разглаживал память, гасил волю, и уже не на самодеятельном, а на вполне профессиональном, «научном» уровне. Немудрено, что мне почти невозможно расположить места, лица и события в связной последовательности. Был опять катер с тем же рыжим водителем. Были машины, много машин, разных. Но первая привезла меня, по‑моему, на виллу в горах.

Пейзаж за окном был очень красивый – вероятно, Итальянские Альпы. Иззубренная горная цепь, замыкающая горизонт, и ближе ко мне – тоже горы, только контурами помягче, а внизу озеро. Вижу пейзаж совершенно четко, но… как зимний пейзаж! Озеро, правда, в тени, горы прячут его от солнца, но мне кажется, что оно затянуто льдом. И на ближнем, на моем склоне, вплоть до самой виллы – снег, из которого торчат островерхие ели, аккуратные, как кипарисы. А может, все‑таки кипарисы, а не ели? Но вокруг них – снег. Понимаю, что это бред, что в Италии и вообще в Европе такого в сентябре просто не может быть. Но снег так невыносимо блестит, что больно глазам. И кажется, именно поэтому, из‑за боли в глазах, я и отхожу от окна.

На вилле я, по‑моему, в последний раз видел того, кто сидел у моей кровати в отеле «Бьязутти». Однако прежде всего там был врач, итальянец по имени Джузеппе, и с ним медсестра, она же по совместительству и переводчица. Вообще на вилле, кажется, английской речи не было, а была лишь русская и итальянская. Меня опять пытались о чем‑то спрашивать, но я был настолько отключен и бессвязен, что перестали.

Потом снова машина, самолет, еще комната‑палата – эта вовсе не знаю где, потому что окна были затемнены. Еще машина, в которой мы ехали много часов по автострадам, – все это, по‑видимому, в той же Италии. И наконец еще один самолет, где я вдруг резко, хотя всего на две‑три минуты, пришел в себя. Наверное, вот так резко очнуться от забытья, очнуться как бы на изолированном островке памяти можно, только если по‑настоящему тяжко болен.

Что это была за болезнь? Записан ли где‑нибудь диагноз, а если да, то точный ли? По ощущениям, что‑то вроде сепсиса, общего заражения крови, по крайней мере, так я себе представляю общее заражение крови. А может, организм дал остротемпературную реакцию на специфический наркотик? Кто‑то где‑то наверняка знал и знает больше моего, но те, кто знает, молчат, отрицая все напропалую…

А картинка на этом изолированном островке памяти такая. Я сижу в самолетном кресле, опять в холодном поту. На спинке кресла передо мной – зелененькая надпись: «Алиталия». Предвечернее солнце. Самолет валится на крыло, заходит на посадку. Земля уже близкая, крупномасштабная, явно пригородная: курчавые пятна рощ, лоскутки лугов, проплешины пустошей перемежаются кубиками строений и карандашами фабричных труб, и все это перевито дорогами. Дорог много, и на дорогах полно разноцветных коробочек‑машин. Какое‑то время мы идем почти параллельно большой автостраде с раздельными полосами движения. И что‑то не так, поразительным образом не так! И я внезапно понимаю, что: я вижу землю в иллюминаторе, как в зеркале, – машины движутся не по той стороне…

– Welcome to Britain! Добро пожаловать в Британию!..

Это слышится, нет, взрывается над ухом справа. Спутника моего, занимающего кресло ближе к проходу, зовут Филип, и он несомненно англичанин. Это я каким‑то образом помню, а лица его, даже отдаленно, представить себе не могу. Сидим довольно странно: самолет почти не загружен, а мы в самом последнем ряду, и от нас до других пассажиров рядов десять совершенно свободных. Я поворачиваюсь от окна к спутнику, хочу что‑то ответить – и это, к сожалению, конец. Посадки словно вовсе не было – память выключилась опять.

Перечитывая и переписывая текст, опубликованный прежде в газете, я едва сдержал побуждение вычеркнуть весь этот эпизод. Полноте, может ли это быть: с воздуха, на считанные мгновения придя в себя, я так вот сразу взял и определил, что движение на дорогах левостороннее? Не ложное ли это воспоминание, вроде снега вокруг альпийской виллы? Однако я водил машину без малого тридцать лет, с первых тесненьких «Москвичей», а за годы работы разъездным корреспондентом взлетал и садился раз шестьсот‑семьсот, если не тысячу. Все это, разумеется, в условиях движения привычного, правостороннего. Так что пусть эпизод остается: он и в самом деле мог иметь место. A «Welcome to Britain!» и по сию пору скрежещет над ухом как символ традиционно британского и сто крат умноженного спецслужбами лицемерия.

Филипа без лица, произнесшего это самое «Добро пожаловать», я, пожалуй, больше никогда не видел, разве что он являлся ко мне под иным именем. Что не исключено, однако маловероятно: в нереальном мире, где мне пришлось прожить столько недель и месяцев, люди возникали из ниоткуда под условными именами и, выполнив отведенную им роль, исчезали бесследно. Исчезли для меня навсегда и доктор Джузеппе, и медсестра‑переводчица, и сам «Алексей Ильич». Все остальные меня, признаться, интересуют лишь постольку‑поскольку, за исключением того, кто оказался утром 9 сентября у моего изголовья. Кто он? Агент итальянской секретной службы – их три, какой именно? Или прямой посланец «Интеллидженс сервис»? Или «человек ЦРУ»? Или слуга многих господ? Есть из чего выбирать: американцы, англичане, итальянцы, да еще белоэмигранты с парижским прононсом – целый уголовно‑шпионский интернационал…

Но что я такому интернационалу? Зачем? Чего они скопом на меня навалились? Разберемся, понемногу разберемся во всем, только не сразу. Как не сразу, ой не сразу, разобрался в этом я сам – и в этой главе и в последующих не избежать чисто логических допущений, множества всяких «по‑моему», «кажется», «вероятно».

Хотя уже здесь, не медля, следует добавить к изолированным островкам памяти (или все‑таки псевдопамяти?) два несомненных, твердо установленных факта.

Во‑первых, двумя месяцами позже в одной из поездок по Англии я по недосмотру сопровождающего видел собственными глазами то, чего мне, вне сомнения, видеть не полагалось: паспорт, по которому меня вывезли из Италии. Британский паспорт, выданный посольством в Риме якобы взамен утерянного сроком на полгода, на имя Дэвида Лока, родившегося в Оксфорде 10 февраля 1934 года. К сожалению, не запомнил номера, да и что толку, если бы запомнил: эту липу давным‑давно сожгли. Вместе с фотографией, сделанной не знаю когда, как и кем: мама и та, подозреваю, меня по такому портрету не узнала бы – слипшиеся волосы, бессмысленный взгляд и багровые пятна на скулах. Фотографию‑то некий мудрец догадался сделать цветную…

Зачем понадобилось изменять дату рождения, делать меня моложе на полтора года с лишним? Почему выбрали Оксфорд, а не что‑либо другое? Убежден, что «случайности» не случайны, что в каждую из них вкладывался смысл, кому‑то понятный. К сожалению, не мне. Но еще интереснее – кому и зачем понадобилась анаграмма? Фамилия Лок, вообще‑то весьма распространенная, известна в трех разных английских написаниях. И выбрали из трех то, которое в комбинации с первой буквой имени дало смысловое слово. Locke + D = locked, то есть «запертый», «заключенный». Иначе как злобностью и циничной уверенностью в своей безнаказанности объяснить подобную «игру слов» я не в состоянии.[2]

А во‑вторых, меня все время преследовало видение Пизанской падающей башни. Будто был где‑то около, смотрел на нее вблизи – согласитесь, она знаменита настолько, что ее упомнишь и в бреду. И чтобы положить конец сомнениям, я однажды, уже в Лондоне, достал проспект компании «Алиталия». Дело в том, что в Италии многие аэропорты носят личные имена: например, в Риме – Леонардо да Винчи, в Венеции – Марко Поло. А я вроде помнил, что видел где‑то над крышей: «Аэропорт Галилео Галилей». И точно, проспект подтвердил, что имя Галилея присвоено аэропорту в Пизе.

Выходит, что вывозили меня из Пизы. Выходит, что именно в Пизу мы так долго добирались по автострадам. Вот только с календарем ничего у меня не выходит: дни как были, так и остаются без чисел.

 

ЮЖНАЯ АНГЛИЯ. ДНИ БЕЗ ЧИСЕЛ

 

 

Черный иней

 

Запетый, но навсегда точный вопрос: с чего начинается Родина? Для меня – с блокадной зимы, когда Ленинград тонул в сугробах, сох и вымирал от голода, содрогался от артобстрелов. Когда купол Исаакия и Адмиралтейская игла, утаивая позолоту, тускло чернели на фоне серого или, увы, безоговорочно лётного, безоблачно синего неба. Когда памятники, укрытые дощатыми гробами, не разнились от брошенных посреди площадей трамваев, а для людей гробов не хватало, никто и не мечтал о гробах, разве лишь о том, чтоб быть похороненным хоть как‑нибудь, хоть в одеяле. Когда в придачу к бомбежкам, ста двадцати пяти граммам хлеба пополам с отрубями и саночкам, саночкам, саночкам, водовозным и похоронным, на город навалилась еще и небывало суровая стужа. Когда столбик уличного термометра, градуированного во времена оные до минус двадцати пяти по Реомюру, как съежился в кругленькой нижней норке, так и не высовывался неделями, не мог… В ту зиму мне было девять лет.

Мы жили на Петроградской, на Аптекарском острове, напротив Ботанического сада. Дом выстроил перед самой революцией «шоколадный король» Конради – и для себя с челядью, только его апартаменты располагались в другом крыле, и как доходный, для нанимателей средней руки. Мы въехали сюда в 1940‑м, толком даже обжить квартиру не успели. Отец, архитектор, не уставал дивиться мешанине стилей, какую по «королевской» воле учинили проектировщики на наружных фасадах; действительно, пилястры и эркеры, балконы, балкончики и даже крепостные башенки чередовались там без всякого порядка и смысла. У нас, во дворе, все выглядело попроще, почти на уровне нынешнего типового рационализма. Но возведено все это было, и снаружи и во дворе, на совесть.

Поздней осенью 41‑го в метре от стены ухнула не ахти какая мощная, но все‑таки фугаска. Боюсь, что современная панельная стенка смялась бы, как картонная. А наш дом вздрогнул, посыпались стекла, стена дала трещину – и устояла. После войны трещину заделали – она оказалась даже не сквозной. Сегодняшние жильцы, наверное, и не подозревают о ней.

Первенствующее блокадное воспоминание: теплится буржуйка, нехотя покусывая ножку какого‑нибудь очередного стула (книг мы не жгли), а в отсветах жиденького пламени, комочком, – младший брат, повторяющий монотонно и нараспев: «Я га‑алонный, я га‑алонный…» И почерневшая, седая до срока мама – она только что вернулась домой, что‑нибудь добыв или не добыв ничего, и, в зависимости от результата, либо делит добычу строжайшим образом на неравные части, себе наименьшую, либо прижимает нас к груди, гладит по головам и отвлекает, отвлекает…

Она читала нам сказки. Я, разумеется, давно умел читать и охотно делал бы это сам, но я бы читал все подряд и поневоле сосредоточивался, едва в тексте запахло бы едой. Вряд ли кому‑нибудь вне блокады придет в голову посетовать, как часто и помногу едят герои литературные и фольклорные, подкрепляются, закусывают, трапезничают, пиршествуют – независимо от жанра. А мама все, что прямо или косвенно «про еду», талантливо пропускала. Я, может, изредка и замечал подвох, а четырехлетний братишка – безусловно нет.

И, кроме сказок читаемых, придуманных давно или недавно, были сказки импровизируемые, придумываемые ею самой, сию минуту. Я назвал бы их сказками‑заклинаниями или даже молитвами, если только отделить глубинный смысл слова от богов, икон, псалтыря и елея, наподобие симоновского «Жди меня», нам в блокаде еще неизвестного. Особенно повторялась, пользовалась наивысшим спросом «сказка про папу». Отца ведь с проектным институтом, где он работал, успели эвакуировать, семьи должны были догнать институтский эшелон на Урале, да не вышло: в ночь, когда нас погрузили в теплушки, фашистские танки прорвались на Мгу, кольцо замкнулось. И мама рассказывала нам, что там, в тылу, отец придумывает и непременно придумает оружие, которое разгонит фашистов и разорвет блокаду. Отец, я уже упоминал, был архитектором, а не оружейником, но мы верили.

А в более или менее сносную погоду, если термометр «по Реомюру» подавал признаки жизни, мама выгоняла меня гулять. Хлебных карточек она мне не доверяла: еще отнимут, обвесят, отрежут лишний талон. Воду из ближней Карповки, а потом и из дальней Невки тоже возила на санках сама. Мне же, закутанному в дюжину платков до состояния капустного кочана, вменялось всего‑навсего обойти квартал и вернуться. Как бы я ни хныкал и ни отнекивался, мама была непреклонной: приходилось вылезать из‑под одеяла, совать ноги в валенки не по размеру и шаркать вниз по обледенелой лестнице во двор и на улицу. Так советовал дядя Аля, мамин брат, военврач, единственный из близких родственников, кого судьба нам на счастье тоже оставила в Ленинграде. Нет, вношу поправку: оставалась еще и многочисленная родня по отцу, но вся она, за малым исключением, покоится с тех пор под строгими холмиками Пискаревского мемориала. Если бы не дядя Аля, не его советы и какой ни есть, а командирский паек, не выжили бы и мы.

Маршрут вокруг квартала преодолевался за полчаса. Иногда я задерживался, и мама сходила с ума от тревоги и, раздевая меня, твердила: больше ни за что, никогда… Но на следующий день, если позволял Реомюр, все повторялось сызнова.

А задерживался я чаще всего потому, что на улице вывешивали газету. Впоследствии я разговаривал со многими блокадниками, и никто ничего подобного не припоминал. Выходит, нам и в этом особенно повезло. И в том, что нашелся стенд, прилепленный к стенке крепко‑накрепко – не отодрать на дрова. И в том, что сыскался человек, понимавший, как это важно, как нужно. Хотел бы я знать, кто он был: полиграфист? политрук? газетчик?

Так или иначе, а газету вывешивали. Не всегда, но часто. «Ленинградскую правду» на двух страничках серой бумаги, с потертым шрифтом и невнятной печатью. И вокруг, пока не глох короткий зимний день, обязательно собирались несколько человек. Всматривались в тусклые строчки, сначала в выделенные поярче сводки Совинформбюро, потом и в остальное. Обмена мнениями не бывало, люди берегли дыхание. Но каждый, не исключая и меня, искал в газете поддержки, надежды, веры в чудо, вычитывая между строк то, чего там не было и быть не могло. Не только детям нужны были тогда «сказки по папу»…

Может быть, именно тогда зародилось во мне подспудно желание стать журналистом. Даже стихи сочинил вскоре после войны – юношеские, подражательные и, разумеется, никогда и нигде не печатавшиеся. Задумана была, кажется, целая поэма. Ее я давно забыл, а восемь строк уцелели:

 

Я по годам на фронте не был.

Но помню явственно вполне

Блокадную осьмушку хлеба

И черный иней на окне.

 

Я помню дымные скелеты

Домов, обрушенных во сне,–

И помню серый лист газеты

На исковерканной стене…

 

Тут есть деталь, требующая пояснения. Сам бы запамятовал, если бы не стихи. Иней‑то на окне, мохнатый с наледью, в палец толщиной, был и вправду черным. Ведь не рефлектор и не камин – буржуйка…

И все это, господа, вы вознамерились у меня отнять?!

И не только мамины сказки и дядю Алю. Не только клеклый блокадный хлеб и черный иней. А и путь через Ладогу в апреле 42‑го под скрещенными в небе прожекторами, когда грузовики шли по ступицу в воде и каждый четвертый не доходил до берега. И слезы счастья над первой послеблокадной, когда‑то столь ненавистной манной кашей. И хуже слез – жесточайший понос, потому что кашу сварили на молоке, а этого делать было как раз нельзя. И медленно ползущий сквозь снега – зима выдалась суровой и долгой не только в Ленинграде – поезд с «выковыренными». Было такое жестокое военное словечко, но оно же и предельно меткое: нас не просто эвакуировали, а вырывали, выковыривали из лап смерти.

И деревянный уральский городок Ревду, где мы наконец повстречались с отцом. И годом позже Ташкент – «город хлебный», лепешечный, урючный, где меня, случалось, сильно бивали за то, что писал стихи и отказывался играть в «маялку». Закалили понемножку, и, когда в августе 44‑го мы вернулись в Ленинград, я уже умел давать сдачи и легко, на равных, влился в школьную вольницу. Обучение к тому времени ввели раздельное, и сладить с классом – с четырьмя десятками сорванцов, многие из которых повидали костлявую ближе некуда, не всегда удавалось даже бывалым фронтовикам. Мы жили по каким‑то своим законам, не признавали никаких заведомых авторитетов и никакого режима, и я вместе со всеми играл в футбол, которого не любил, рыскал по свалкам в поисках трофейного оружия и стрелял по самодельным мишеням (как мы тогда не перебили друг друга и как нас на куски не разнесло?). И вместе со всеми носился по городу – и на Неву, и на Дворцовую, и на Невский – в ликующий победный день 9 Мая.

Кто скажет, как устроена память? Отчего в данный момент вспоминается именно то, а не это? До точного ответа наука, что называется, еще не доросла. Одно могу утверждать с уверенностью – память устроена очень правильно, и если вам невдомек, с чего вдруг она ворошит, вытаскивает на свет какой‑то давний‑предавний случай, то просто доверьтесь ей: она своевольничает не без причины. Значит, именно здесь, в этом слое памяти или поблизости от него, лежит то, что сейчас вам всего дороже: прецедент, параллель, точка отсчета, нравственный критерий, выход из положения, казалось бы, безвыходного. Безвыходных‑то положений, если разобраться, не существует в природе, а уж какой выход вам приглянется, зависит от того, что подскажет вам память. Вот почему из всех слоев памяти, из всех ее категорий на первое по важности место надо поставить память сопоставительную, биографическую, оценочную. Короче, память нравственную.

Ну а если ее, такой памяти, нет? Если ее отняли, обескровили, умертвили?

«В суть всякой вещи вникнешь, коль правдиво ее наречешь». Афоризм я заимствовал из фильма «Андрей Рублев» у монаха‑вольнодумца Кирилла, который, в свою очередь, ссылался на какого‑то религиозного писателя, для него авторитетного. Прознай вольнодумец, в каком контексте та же истина будет повторена шесть столетий спустя, он бы, скорее всего, осенил себя крестным знамением, отгоняя нечистого…

Монах Бертольд Шварц, примерно современник Кирилла, открыл порох, не имея ни малейшего представления о химических формулах. Современная «передовая» наука, отнюдь не имея цельного представления о свойствах человеческой памяти и ее механизме, тем не менее поставила себе задачей научиться командовать ею, дробить память на отдельные звенья и слои и выключать их попеременно, а подчас и все вместе.

Но на том аналогия и кончается. Шварц‑то не очень ведал, что творил, да и «колдовал» в одиночку. Нынешние «алхимики» объединены в мощные лабораторные коллективы, к их услугам – самое совершенное оборудование, электронные микроскопы, компьютеры, точнейшие биохимические анализаторы. И «лабораторные мыши», хвостатые и бесхвостые. (Откуда берутся бесхвостые, расскажу тоже, просто всему свое время.) Главное же – у нынешних «алхимиков» целеустремленные и весьма щедрые заказчики. А значит, и производственная база, где результаты, с позволения сказать, исследований превращаются в ампулы, таблетки и капсулы. А «на подхвате» – подчиненные тем же заказчикам спецслужбы, которые не задумываясь пускают эти ампулы и таблетки в ход…

У ампул и таблеток есть куча благозвучных наименований «по науке»: психотропные средства, нейролептики, атарактики, эйфорические наркотики и даже «наркотики правды». Однако независимо от наименований суть одна: превратить человека в марионетку, в существо без убеждений, без морали, без родины, без семьи и близких: «А зачем вам семья? Вы и здесь себе подругу найдете….» «А зачем вам Россия? Английским языком вы владеете, а жить вам здесь будет материально гораздо лучше…»

Дикий, оголтелый цинизм, отталкивающе неприемлемый, если не хуже! Но еще и холодный, сволочной расчет – выжать жертву досуха, вывернуть наизнанку: человек‑марионетка не контролирует своих ответов, не в состоянии сохранить никаких секретов, если они были доступны ему. А потом, когда он опомнится, придет в себя? Да какая заказчикам и спецслужбам разница, что будет потом! Пусть вешается, пусть воет с тоски и спивается – его личное дело…

Иногда я спрашиваю себя: ну хорошо, со спецслужбами, да и с их хозяевами все ясно. Как волка ни корми, черного кобеля не отмоешь добела и т. д. Но эти‑то, наследники монаха Бертольда Шварца у компьютерных дисплеев, вурдалаки в белых халатах, – они‑то как? Они же ведают, что творят! Задумываются ли они хоть изредка, что те же препараты с таким же успехом могут изувечить их собственных детей? Стараются не задумываться. Это – работа, к тому же гарантированная от колебаний экономической конъюнктуры и очень недурно оплачиваемая. А дома вурдалаки как бы переключаются на другую волну, гладят по головкам внучат и сажают цветочки…

Нет им ни прощения, ни оправдания. Те же внуки когда‑нибудь предъявят им беспощадный счет. А впрочем, пожалуй, все‑таки есть – не оправдание, а смягчающее вину обстоятельство. Не пишется слово «родина» по‑английски с большой буквы. Непонятно им, начисто непонятно, зачем мы по‑русски пишем его так и только так. Слов нет, и англичане и американцы – патриоты собственных стран. Однако их патриотизм (без тени намерения оскорбить их или унизить) иного калибра или, вернее, иной окраски, он как бы вторичен в том смысле, что поверяется выгодой. Если жизнь на чужбине сулит англичанину, американцу или вообще человеку Запада какие‑то ощутимые блага, можете не сомневаться, что он поставит выгоду на первое место, а патриотизм удобно устроится на втором. Даже выражение такое доводилось слышать, с оттенком упрека либо недоумения: у вас, у русских, мол, гипертрофия патриотизма… Но я поневоле забегаю вперед.

 

«Олд Фелбридж»

 

Я все время забегаю вперед и ничего не могу с этим поделать. Наверное, подсознательно я все время хочу выравнять свое с читателем положение. Ведь читатель, если он помнит мою историю в газетном изложении или даже понаслышке, обладает изрядным по сравнению со мной преимуществом. И даже безотносительно к прежним публикациям – он держит в руках книгу, изданную в Москве, а следовательно, догадывается, что все кончится благополучно. Я же на момент, о котором речь, ни о каком благополучном исходе догадаться не мог. Я вообще ни о чем не мог догадаться, потому что не мог ни о чем задуматься. Меня кормили– я ел, везли– ехал, спрашивали – отвечал…

Дни по‑прежнему оставались без чисел. Однако через неделю после Венеции я был уже, несомненно, в отеле «Олд Фелбридж» в городке Ист Гринстид к югу от Лондона. Комнаты 111, 112 и 113 на первом этаже. За номера комнат выражаю признательность английской прессе, которая после моего возвращения на Родину провела подробное, хоть и небеспристрастное расследование.

Интересно, прославился отель вследствие такого расследования или «погорел»? Предположить можно, почти с равными на то основаниями, и одно и другое. Случалось убеждаться, и не раз, что своих «спецслужбистов» (в жизненном, а не в экранном варианте) рядовые англичане не жалуют и стараются по мере возможности держаться от них подальше. А с другой стороны, могли и понаехать, рассудив, что спецслужбы сюда, вероятно, больше не сунутся.

А они использовали этот отель, уверен, неоднократно, и моих «опекунов» персонал приветствовал как старых знакомых. Расположен «Олд Фелбридж» уж очень удобно, на перекрестке двух больших дорог, А 22 и А 264, и множества дорог помельче. Железнодорожная станция рядом, до международного аэропорта Гэтвик рукой подать, да и до Лондона путь недальний, миль тридцать. Цены на номера, правда, выше средних. Но что джеймсам бондам цены, если в бумажниках веером – кредитные карточки всех цветов радуги: казна британской короны, обожающая ссылаться на нехватку средств по любому насущному поводу, для спецслужб оборачивается неисчерпаемой.

Через полтора года, в апреле 85‑го, я напечатал в «Литгазете» небольшой фельетон о подоплеке этой неисчерпаемости. Название фельетона – «Двойное дно потертого чемоданчика». Чемоданчик имелся в виду тот, с каким министр финансов ездит на Даунинг‑стрит, 10, в резиденцию британского премьера, утверждать годовой национальный бюджет. А двойное дно… Еженедельник «Обсервер» пронюхал, что официальная бюджетная цифра расходов на секретные службы –76 миллионов фунтов стерлингов – занижена в тринадцать раз! Тут не только три номера снять, а весь «Олд Фелбридж» можно купить и не заметить.

Но вернемся из 1985 года в 1983‑й, из апреля в сентябрь. Внешне здание отеля – подделка под английскую старину, но именно подделка: внутри – современная планировка, современный комфорт и, что существенно, великолепная звукоизоляция. Очень тихо, неправдоподобно тихо. И если правда, что номера комнат были 111, 112 и 113, то меня поселили в 112‑й, а справа и слева жили «опекуны»: с одной стороны– Хартленд, с другой – Уэстолл либо Макнот.

Старшим в этой троице был полковник Джордж Хартленд. Его и надлежит представить прежде всего, остальные подождут. Седой, голубоглазый, медлителен в речи, но быстр в движениях. Ну просто образцово‑показательный английский полковник, правда, в форме я его (как и остальных) никогда не видел. Но без всякого напряжения могу представить себе его в колониальном пробковом шлеме, френче, крагах и со стеком в руке– и хоть на подавление восставших сипаев, хоть на Фолклендские острова. Годен без ограничений в любую захватническую авантюру начиная с XVI века.

На щеках, на носу и шее – множество мелких багровеньких прожилок. Как однажды сам себя отрекомендовал за ужином, «убежденный поклонник виски, все равно какой марки, лишь бы подешевле и побольше». Позже похвалился, что собирался уйти на пенсию, да попросили вернуться – начальство в «Интеллидженс сервис» пришло к выводу, что как «специалист» полковник незаменим.

Напялив маску заботливого папаши – надо признать, маска ему привычна и даже к лицу, – Джордж возил меня в Уокинг делать какие‑то покупки. Я ведь очутился в Англии практически ни с чем: ни бритвы, ни носового платка. И уж, разумеется, никаких документов. Почему в Уокинг, за много миль, словно в Ист Гринстиде магазинов нет? Черт его разберет, для конспирации, должно быть, – соображения на сей счет у спецслужб бывают подчас совершенно мистические.

Как я себя чувствовал? Температура спала – раз сами спровоцировали болезнь, то и противоядие, надо полагать, знали. Остались слабость, одышка, неприятные кожные реакции. Резко, скачком, упало зрение. Но это бы еще полбеды. Главная беда, что я вообще не сознавал своего положения, был полностью равнодушен и к окружающему, и к себе. Ничему не удивлялся, ничему не радовался и не печалился. Не задавал ни себе, ни «опекунам» никаких «неудобных» вопросов, – вероятно, даже не понял еще, что слово «опекуны» надо ставить в кавычки. Уж казалось бы, вопрос, как и зачем я переброшен из Италии в Англию, не просто напрашивался, а кричал благим матом, был очевиднейшим из очевидных. Но нет, даже этот вопрос если и возникал, то не формулировался, тут же таял и ускользал.

И тот же Джордж «заботливо» закрепил это жуткое состояние, даже вывел его на новый уровень, настояв на том, чтобы перед сном я принял две большие белые таблетки: «Вы очень устали, вам нужно хорошо отдохнуть…» (В газетной публикации звучала встречная реплика: «Что это?» Честно говоря, я вовсе не убежден, что она была.) Джордж разъяснил: «Это снотворное, очень популярное у нас и совершенно безвредное», – достал таблетки из маленького конвертика, налил воды в стакан. И я выпил. Отказаться – да мне это просто в голову не пришло!

Так оно и шло: одни таблетки на ночь, другие утром, якобы от непривычного климата, а днем… Много позже, вновь по чьему‑то недосмотру, я столкнулся с официантом, крутившимся подле нас в «Олд Фелбридже», и он оказался офицером МИ‑5. К инъекциям больше, после дней полного беспамятства, не прибегали, разве что эпизодически, допустим, под видом анализа крови. Да и зачем инъекции, если утренние таблетки не позволяли критически отнестись к вечерним и наоборот? А уж чего мне этот лжеофициант мог подсыпать в сок или кофе, остается только гадать. Думаю, что не аспирин.

Естественно, что подобный «лекарственный режим» давал и разнообразные побочные следствия. Одно из них – волчий аппетит: сколько ни ешь, все мало. Говорят, это довольно типичная реакция на наркотики определенных групп. Проявлялись и следствия не столь невинного свойства – спазмы, сыпь, зуд. Но на сей предмет в отель время от времени наведывался врач по имени Джонатан Хант (как выяснилось потом, военный врач) и быстренько устранял неприятные симптомы, не трогая причин. Для лечения воспаленной кожи он прописывал, например, кортикостероиды в дозах, раз в десять превышающих предельно допустимые по нормам советской фармакопеи. Зуд и пятна исчезали как по волшебству, а что при этом расшатываются иммунные системы организма, ему, по‑видимому, было в высшей степени наплевать.

А вскоре – день был теплый, солнечный, только опять без числа – начались допросы в Брайтоне. Город знаменит как приморский курорт и еще залом, где проводятся съезды тред‑юнионов и конференции ведущих политических партий. Однако допрашивали меня, конечно же, не там, а в военных казармах на окраине. Специальный пропуск при въезде – никаких имен, только условный номер в кружочке, а затем бесконечная череда дверей, которые отпираются перед тобой и запираются за твоей спиной. Впечатление такое, что на всем этаже больше нет никого, хотя впечатление, вероятно, обманчивое. Попадаешь всегда в одну и ту же комнату, обильно оснащенную электронной и в особенности записывающей аппаратурой. Впрочем, почти каждый допрашивающий достает из кармана или из портфеля еще и собственный портативный магнитофон.

Допрашивающих было много, и они сменяли друг друга. Увы, встретил бы их не то что через год – через месяц, и никого не узнал бы, за одним исключением: бородатый блондин Джеймс (позже выяснилось, что он вовсе не Джеймс, а Майкл) навещал меня многократно и осенью и зимой, а потому оставил в памяти уже не след, а шрам. Хотя в целом зрительная память пострадала сильнее всего. Боюсь, что в прежнем качестве восстановиться ей уже не суждено: лица я и сейчас запоминаю с огромным трудом. Ни за что не поверю, чтобы этот прискорбный дефект оказался столь стойким по чистой случайности.

 

«В суть всякой вещи вникнешь…»

 

О чем допрашивали? Вначале о том, о чем я не мог рассказать ровным счетом ничего: о «советской шпионской сети» за рубежом, о моих несуществующих связях с советской разведывательной службой, о «злокозненных тайных заданиях», порученных мне (кем? «Литературной газетой»?) в Венеции и Риме, да и в предыдущих поездках, о которых господа оказались неплохо осведомлены. В особенности «налегали» на злополучные два дня, проведенные в Риме, на визиты в посольство и в Ватикан. С кем встречался персонально? Не было ли каких‑либо «непротокольных», негласных встреч? И – тут интерес был предельно настойчив, к этому сюжету обращались снова и снова – что знаю о расследовании покушения на площади Святого Петра? Кто им руководит, какие дает указания? Какие выясненные факты остались за рамками опубликованного и какие шаги намечено предпринять в дальнейшем?

Прошла приблизительно неделя, прежде чем дознаватели, не без помощи своих же «наркотиков правды», убедились, что идут по ложному следу и что проку с меня по части «шпионских разоблачений» нет и не будет. Я даже склонен к предположению, что убедились они в этом значительно раньше, но отчаянно цеплялись за любезную их сердцу «шпионскую» гипотезу, цеплялись хотя бы из страха перед собственным начальством, которому, вероятно, нарассказывали и наобещали черт‑те что. Но вот наконец решились взглянуть правде в глаза, и я впервые услышал слово «mistake» – ошибка. Услышал от Уэстолла – от человека, который стал главным моим тюремщиком и которому предстоит в скором будущем выступить центральным персонажем по меньшей мере двух глав. А потому позволю себе временно опустить его портретные и иные характеристики и привести лишь сами его слова.

Мы возвращались из Брайтона с очередного допроса.

Уэстолл сидел за рулем, я рядом. Поскольку дело происходило в Англии и машина была «фордом» английского же производства, то «за рулем» было справа, а «рядом» – слева. И когда мы уже подъехали к «Олд Фелбриджу», он, прежде чем подать машину задним ходом на стоянку, бросил как бы между прочим:

– Вот что, Дэвид (вплоть до самого нашего расставания, до ранней весны, он ни разу не сбился и не назвал меня подлинным именем, только так, как значилось в липовом паспорте, редкий самоконтроль!). Вот что. Более или менее (!) ясно, что произошла небольшая (!!) ошибка. Вы, по‑видимому, действительно тот, за кого себя выдаете (!!!). Будем думать, что с вами делать дальше. Но не бойтесь, что‑нибудь придумаем. А теперь пошли ужинать…

Все восклицательные знаки в скобках поставлены, разумеется, сейчас. Ведь первый‑то восклицательный знак надо бы поставить еще раньше к имени «Дэвид». На протяжении многих месяцев меня называли чужим именем – а я? Как я к этому относился, почему разрешал? В том‑то и ужас, что тогда мне это – даже это! – было совершенно все равно. Потом, правда, назойливые обращения к «Дэвиду» начали вызывать у меня реакцию, близкую к злорадству: валяйте, мол, взывайте к Дэвиду, он‑то вам и наврет с три короба, а я буду гнуть свою линию… Но до такого развития событий в сентябре – октябре было еще далеко.

Сама эта, приведенная выше, тирада давала столько возможностей для протеста, постановки справедливых вопросов и требований, для язвительных комментариев, на худой конец. Только пропали все эти возможности втуне. Я не то промолчал, не то пожал плечами. Что‑то в тираде резануло меня, иначе она не отложилась бы в раскромсанной памяти, не уцелела бы, но что резануло, я толком не понял, нужная реакция не состоялась, момент ускользнул.

«В суть всякой вещи вникнешь, коль правдиво ее наречешь». Кому бы ни принадлежали исходно эти слова, даже если они просто придуманы сценаристом «Андрея Рублева», – слова замечательно емкие и точные. В газетном репортаже, да и несколькими страницами выше, я «нарек» себя, сентябрьского, человеком‑марионеткой.

Обидная, отвратительно обидная характеристика, «Восковая кукла» – и то звучало бы приятнее. Но не ради приятства затеяна эта книга – которая из характеристик вернее?

Обе. И ни одна. Обе подчеркивают, что человек лишен собственной воли. А дело не в воле как таковой. Воля – производная памяти. Даже такой краеугольный камень разума, как убеждения, в основе своей – та же память, обобщенный жизненный опыт, охватывающий не только и не столько учебники и лекции, но и сколько воспоминания детства, тепло родного очага, улыбку любимого учителя и любимой девушки, невзгоды, перепутья, поиски, тупики, головоломки и их решения. Все это, вместе взятое, – и выводы, сделанные в итоге. Отнимите у человека память, и прежде всего память эмоциональную, нравственную, – вот он и станет хоть марионеткой о двух ногах, хоть куклой без хребта. Только марионетки да куклы памяти лишены бесповоротно, а человеческая память – штука упрямая и норовит возродиться. Если, конечно, была.

Признаться, я долго давался диву: к чему было поступать со мной так примитивно грубо? Разве нельзя было, коль на то пошло, сварганить похищение более «цивилизованным» образом – подстроить автомобильную катастрофу, набросить усыпляющую повязку, подсыпать какой‑нибудь дряни в питье? Совсем недавно один мой близкий приятель пристал ко мне именно с таким вопросом, и я огрызнулся: отвяжись, правда всегда неправдоподобна. Он «отвязался», его мой парадоксальный ответ вполне устроил. А я вдруг задумался – и да простят меня медики, если впал в упрощение: а что, если парадокса нет и в помине? В плен чаще всего попадали, это любой фронтовик подтвердит, не после ранения, а после контузии. Именно контузия, а не ранение и не отравление, может вести к амнезии – выпадению памяти. А закрепить амнезию – для современной медицины прямо‑таки детская задача.

Хотя нет, не такая уж детская. Ведь полной амнезии не было. Информационный слой памяти спецслужбам был нужен, и они его сохранили. Я мог даже сообщить основные факты своей биографии, бесстрастно, словно речь шла вовсе не обо мне. Память не выключилась полностью, а сузилась, обесцветилась, и собственная жизнь вызывала эмоций не больше, чем чужая анкета. Вот именно: во мне не осталось эмоций, никаких, самые заветные понятия превратились в слова. Стихов я, по‑видимому, не помнил вообще, а что такое черный иней – просто не понял бы. Преступление почище убийства.

Только дом в блокаде, о котором я рассказывал, устоял и тогда, когда его собратья помоложе рассыпались бы в пыль. Цемент схватывает с годами, а применительно к памяти – чем больше она впитала в себя, тем прочнее. Над ней надругались, ее усыпили, но не уничтожили. Она не погибла бесследно, как того, наверное, хотели бы, а сжалась где‑то в подсознании в комок, в неощутимую точку. А настал момент – и встрепенулась, восстала, расправилась с пружинной силой.

И вообще не надо представлять себе дело так, что возможности психотропного воздействия безграничны. Превратить человека на время в куклу – еще не значит обратить его навечно в раба. Можно обкорнать память и потушить волю, можно, вероятно, и вовсе лишить разума: убийцы есть убийцы и, коль увидят в том выгоду, пойдут до конца. Но нельзя навязать разуму то, чего там не было. Готов допустить, что, лишив человека воли, можно вырвать у него подпись – действие короткое и для большинства наших с вами современников почти механическое. Однако заставить человека сменить убеждения и длительно действовать вопреки тому, во что он верил вчера, – такого никакими психотропными препаратами не добьешься.

И мало того. Подавив во мне эмоциональную память и повредив память зрительную, но сохранив информационную, спецслужбы в последнем счете оказали себе плохую услугу. То, что вы только что прочли и прочтете вскоре, можно с полным правом назвать реставрацией. Месяцы спустя, перед возвращением на Родину, я проделал целую серию путешествий в помощь памяти. Обзавелся дорожным атласом и, вглядываясь в разноцветные ниточки на картах – ландшафты в памяти стерлись, а номера трасс удержались, – двигался от названия к названию, от города к городу, последовательно опознавая их заново. Маршруты старался составлять хитрыми, неочевидными, но в каждый обязательно включал одну‑две важные точки. Так мне удалось разыскать и снять из окна машины, почти на ходу, и «Олд Фелбридж», и казармы – оказывается, я не сомневался, что они расположены при въезде в Брайтон со стороны Льюиса, на трассе А 27,– и многое другое.

Реакция спецслужб на снимок казарм, опубликованный в «Литгазете», была без преувеличения шоковой. Сразу же прекратились, как ножом отсекло, и попытки подвергнуть сомнению авторство моих репортажей, и колкости в мой адрес в британской прессе. Началась полоса полупризнаний‑полуоправданий.

Однако я опять забежал вперед, да еще как! Больше не буду.

 

ЛОНДОН. ПОЗОЛОЧЕННАЯ КЛЕТКА

 

 

Допросы кончились

 

Впервые я увидел Лондон из окошка очередного «форда». Почему‑то все машины, в каких меня возили тогда, были непременно «форды» английского производства, хотя и разных моделей. Договор у них с этой фирмой, что ли, или она своим джеймсам бондам особую скидку дает?

За рулем сидел Чарли Макнот. Было воскресенье, наверное, 25 сентября. Банковский Сити, как всегда по выходным, поражал безлюдьем. У Тауэра, Вестминстера, Бэкингемского дворца, на Трафальгарской площади, наоборот, клубились несчетные туристские толпы, но мы проехали мимо. Чарли объявил, что выходить из машины мне запрещено. Да и как было выйти, если дверцы были оснащены электронными запорами и открывались только с пульта у него под рукой.

Эх, Чарли! Хотел бы я выяснить, что с ним стряслось после того, как он исчез с моего горизонта внезапно и навсегда. Вероятно, он и сам не предполагал, что это произойдет так внезапно и так скоро. Что‑то неуловимо отличало его от Хартленда и тем более от Уэстолла, да и от всех остальных. Нет, не только то, что он был моложе и младше чином. И не только то, что все иные‑прочие джентльмены появлялись неизменно при галстуках и в белых манжетах, а Чарли предпочитал ворот нараспашку и спортивную куртку. В нем единственном я, пожалуй, время от времени улавливал искру сочувствия. Как я мог ее уловить, если сам был совершенно бесчувствен? Не знаю. Возможно, именно так, как собаки инстинктивно, с первой встречи, разделяют людей на добрых и злых.

Чуть позже, когда я ненадолго обрел способность воспринимать детали, Чарли обмолвился (допускаю, умышленно), что до «Интеллидженс сервис» был репортером. Так, может, журналистская солидарность заговорила? А может, и еще проще. Чарли исправно выполнял данные ему инструкции, но ему было противно их выполнять. Чисто по‑человечески он ставил себя на мое место и содрогался. Он не был лицемером, Чарли Макнот. Остальные выспренно именовали себя– цитаты из их дальнейших речей – «защитниками цивилизации от коммунистической угрозы», «первой линией обороны свободного мира». А Чарли, по‑моему, нет‑нет да и задавался вопросом: что ж это за цивилизация и за свобода такая, если их защищают гангстерскими, бесчеловечными методами?

Могу, применительно к Чарли, пойти в своих допущениях и еще дальше. Что, если бы мне удалось вдруг сбросить апатию и совладать с электронным замком? И если бы это было не в воскресенье, а в будний день? Если бы мне был ведом адрес советского посольства, а в кармане нашлось хоть сорок пенсов на метро? Короче, что он предпринял бы, если бы я выскочил из машины? Во всяком случае, стрелять мне в спину он не стал бы. Думаю, что не стал бы.

Как мы ехали от Бэкингемского дворца? Вероятнее всего, через Конститьюшн‑хилл, Найтсбридж и Кенсингтон‑Хай‑стрит на Хаммерсмит. Совсем ведь рядом с посольством проскочили! Но следующее, что помню, – Ричмонд‑парк. Парк, который можно пересечь на машине из конца в конец минут за пять – десять. Скорость в зависимости от того, появятся ли на асфальте, иной раз прямо перед капотом, благородные олени и косули. Тут уж все движение– стоп, за покалеченного оленя– немилосердный штраф, если не тюрьма. Чисто английская черта: кого‑кого, а животных надлежит безоговорочно уважать.

Потом мы еще заехали в Виндзор, тоже без остановок, и вернулись в «Олд Фелбридж». И снова все покатилось по заведенному порядку: завтрак – в Брайтон – допрос – обед – опять допрос– и «домой», в Ист Гринстид, а то для разнообразия ужин где‑нибудь по дороге.

Надо сказать, что тактику допросов к тому времени сменили. Убедившись, что никаких «шпионских» секретов из меня не вытянешь по причине полного незнания таковых, джентльмены принялись забрасывать меня самыми разнообразными вопросами о внутренних порядках и установлениях СССР, о русской истории, о советской литературе и печати. Где какое учреждение размещено? О чем и о ком я писал в газете, подвергался ли критике? Куда и к кому «имею доступ»? Каким влиянием обладает такой‑то? А такой‑то? Что он представляет собой, его склонности, слабости? Какие настроения преобладают в редакции и как они соотносятся с настроениями в обществе?.. Даже одурманенный, и то, мне кажется, я порой недоумевал: и чего это ради они в таких деталях копаются, любознательные какие… Невдомек мне было, что «любознательных» интересовали не только и даже не столько «факты», сколько еще одно: намотать как можно больше пленки с моим голосом, чтобы потом с помощью той самой аппаратуры, что установлена по стенам, монтировать записи как им заблагорассудится.

И вдруг, без предупреждения, допросы кончились. В течение нескольких дней меня просто «катали» по всему Сассексу: то в Гастингс, на поле битвы с норманнами, то по замкам той же поры. Заезжали и в соседнее графство Гэмпшир – осматривать раннеготический Уинчестерский собор. «Лекарственный режим», впрочем, оставался без изменений.

И вот результат. «Город стоит на склоне горы, на вершине которой возвышается замок герцога Норфолкского, бывший прежде крепостью… В церкви, построенной в 1375 году, находятся замечательные монументы… Норманский замок… в последнее время реставрирован. В особенности хорошо окно в баронской зале, со стеклянной живописью, изображающей короля подписывающим Великую хартию».

Увы, это не впечатления. Это выписка из энциклопедии Брокгауза и Эфрона, том 3, год издания 1890‑й. Я был в городе и замке Арундел, о которых речь, почти столетием позже. Дорожные карты подтверждают, что они находятся на той же трассе А 27. Рядом с городом, чуть поодаль, – отдельный квадратик, обозначающий замок. Но какая церковь, какие монументы? Какая баронская зала? Могу догадаться, что у Брокгауза поминается витраж (что ж еще означает архаичное выражение «стеклянная живопись»?), а на витраже король Джон по прозвищу Безземельный, подписывающий скрепя сердце Великую хартию вольностей. А был там такой витраж или нет? Кто его ведает, может, и был. Еще, кажется, были какие‑то рыцарские доспехи и фамильное серебро – если они не затесались в смутные мои воспоминания из какого‑нибудь другого замка.

Вся беда в том, что не удалось мне посетить повторно наследственную вотчину герцогов Норфолкских и устроенный в ней ради туристских инъекций в семейную казну частный музей. Иное дело собор в Уинчестере. Расположенный рядом с автострадой М 3, что двойным бетонным ножом рассекла холмы и долы Южной Англии курсом на юго‑запад, собор то и дело «попадался» мне на дороге. И я всякий раз сворачивал с автострады и останавливался. Не исключено, что спецслужбы подозревали меня в запоздалом приступе религиозности или в тяготении к мистике. Что ж, против этого они бы, вероятно, не возражали.

Редкостный, почти трогательный в откровенном своем ханжестве плакатик встречает вас у входа в собор. В разное время я наведывался в другие знаменитые готические соборы – Линкольнский, Йоркский, Кентерберийский, а за пределами Англии – в Нотр‑Дам, Кельнский, к святому Стефану в Вене, но подобного больше нигде не встречал. Копилки для пожертвований выставлены повсюду, но текстами такими они не украшены. Дословно не списал, но смысл и тон передаю, ничуть не утрируя:

«Леди и джентльмены, мы вынуждены обходиться без правительственных субсидий и зависим всецело от ваших добровольных приношений. Сожалеем, но без приношения допустить вас в собор не можем. Минимальная сумма для взрослых такая‑то, для детей такая‑то, на семью такая‑то. Благодарим за щедрость».

И я всякий раз послушно опускал мзду в раззявленную щель вместительного ящика, а взамен получал от бдительной служительницы с колючими глазами листовочку с краткими сведениями по истории собора на одной стороне и молитвой на другой. Если бы я хранил эти листовки, их набралась бы целая коллекция. Но ездил я сюда не ради них и не для отвода глаз. И не ради служб, не ради музыки. Не ради изумительных в стрельчатой своей красоте сводов центрального нефа. А ради минуты тишины.

Со строго определенными интервалами, по часам, под сводами Уинчестера звучал – наверное, и теперь звучит – хорошо поставленный магнитофонный голос:

– Мы не знаем, кто вы, откуда приехали, в какого бога веруете и веруете ли вообще. Но даже если вы атеист, вам все равно свойственны, как разумному созданию, свои сомнения, сокровенные желания и мечты. Вслушайтесь в бессмертные слова, обращенные к создателю, а затем помолчите одну минуту каждый о своем…

Голос начитывал «Отче наш» – по‑английски, разумеется. И наступала тишина. Молчал орган, молчали гомонливые туристы. Молчал и я – уж я‑то точно о своем. Ради этого я и приезжал сюда. Если хотите, эта минута была моей глубоко личной и совершенно безмолвной молитвой. Кому? Близким, оставшимся так далеко, что ни милями, ни километрами не измеришь. И двум богиням – выдержке и удаче.

Кто ничего не понял и не желает понимать, пусть бросит в меня камень. Не покаюсь и упрека не приму. Ведь к весне и лету, к повторным поездкам в Уинчестер, я уже твердо знал: несчастье бывает слепым, а удача – нет. Удачу нужно выжидать, к ней нужно готовиться. Если бы я не научился выкраивать такие «минуты тишины», искать опоры в вещах и мгновениях, казалось бы, неожиданных и очень косвенных по отношению к моей цели, мне бы не уцелеть. Или не сохранить рассудка, что одно и то же.

Я вроде бы опять забежал вперед, но от логики повествования не отклонился ничуть. Потому что самое время поставить прямой вопрос: зачем мне вообще сохранили жизнь?

Удивляться, откуда взялась идиотская ошибка с моим «шпионством», как раз не приходится. Всяк меряет на свой аршин. Попирая международные соглашения и законы собственных стран, спецслужбы и в мыслях не держат, что кто‑нибудь может поступать иначе. Если конкретно, то рассуждали таким манером. Провела «Литгазета» расследование покушения на Иоанна Павла II? Провела. Успешно? И даже очень, подступилась к истине близко и доказательно. По своей инициативе? Да быть того не может…

Дальше – больше: в Италию, один за другим, приезжают два корреспондента газеты. С первым все ясно, он и вел расследование, а второй? Какое у него задание? Фестиваль? Сказки для простачков! Едет в Рим, надо понимать, за инструкциями, потом в Ватикан. Встречается со множеством людей, ведет себя безбоязненно, к тому же, чуть что, помогает другим корреспондентам, вроде бы вмешивается в их дела. Кто он? Ну конечно, шпион! Ату его!..

Ну а когда ошибка обнаружилась – а это, на наркотиках, много времени не отняло? Тут‑то, наверное, проще простого было – и циничной практике «профессионалов» нисколько не противоречило бы – «исправить ошибку» раз и навсегда, устранив меня физически. Исчез человек – и концы в воду. Теперь, поди, они сами горько сожалеют о проявленной «слабости». А тогда… Тогда, убежден, слабости тоже не было ни на йоту. Была наглая уверенность в могуществе отработанной психотропной схемы. А еще безоглядная вера во власть денег, больших денег. Подозреваю, что никуда она, это вера, и не делась, даже не поколеблена: джентльмены по‑прежнему не сомневаются, что купить можно всех и вся, а если для кого‑то мошна – не довод, то либо дали мало, либо он урод, недоумок, противоестественное исключение из правил…

И еще язык, мой свободный английский язык. Я и прежде владел им неплохо: семь переведенных с английского романов – не шутка. А разговаривать не то чтобы стеснялся, но все зависело от того, с кем: если язык для собеседника тоже не родной, то пожалуйста, а вот если он англичанин или американец, то все сложнее. Начинались терзания: а точно ли сказал, не спутал ли время или наклонение, – и я запинался. Прописанные мне «лекарства» в единый миг разделили проблему надвое: язык сам по себе – это информационная память, это остается, а терзания – из сферы эмоций, их долой. Не то чтобы языковой барьер мог остановить допрашивающих, но полное его отсутствие сулило, как им мерещилось, какие‑то дополнительные перспективы.

А зачем мне дали передышку? Да не передышка вовсе это была, а тайм‑аут. Раньше я высказывал догадку, что пока меня возили по достопримечательностям, «опекуны» анализировали и систематизировали накопленный «материал», а заодно обсуждали варианты моей судьбы. Я и теперь придерживаюсь той же точки зрения, но с поправкой: обсуждения шли не только в недрах «Интеллидженс сервис». Есть серьезные основания полагать, что это были дни оживленного «обмена мнениями» через океан и что именно на этой стадии в дело вмешался Пол Хенци. Да, да, тот самый Хенци из ЦРУ, попечитель «серых волков». К осени 1983 года он успел заделаться ведущим экспертом по «болгарскому следу» и подготовил толстую книжку «Заговор с целью убийства папы». Его, как выяснилось вскоре же, моя персона заинтересовала чрезвычайно. И, кстати, не поручусь, что в число посетителей брайтонских казарм не затесались посланцы Лэнгли: не мне тогдашнему было различать акценты.

Передышка закончилась тем, что сначала меня переселили зачем‑то в отель «Сент Джордж» в городе Кроули, а еще через три дня перевезли в Лондон.

 

Редклиф‑сквер

 

Первая лондонская ночевка состоялась в районе Пимлико по адресу: Белгрейв‑роуд, 112, квартира 17. Я бы, может, и не запомнил этого мимолетного адреса, да Чарли Макнот вписал его в атлас Лондона, который сам же и подарил. Нечаянно так получилось с атласом или нарочно, узнать мне не довелось. Потому что явился полковник Хартленд, обошел квартиру, покрутил носом – не понравилась, а может, новые инструкции подоспели, – и сутки спустя меня «перебросили» на Редклиф‑сквер.

Именно квартира № 4 в доме № 34 по Редклиф‑сквер впервые подсказала мне образ позолоченной клетки. Квартира огромная. Две спальни – вторая, как бы замыкающая выход из первой, оккупирована «опекунами»: там ночевали в очередь и Макнот, и Уэстолл, и даже Хартленд. Кухня, битком набитая чудесами бытовой техники, – до того я и не знал, что электронное управление можно приспособить и к плите, и к холодильнику, и к стиральной машине. И гостиная площадью с бальный зал. Три венецианских, до пола, окна с тяжелыми шторами. Большой электрический псевдокамин, совершенно потонувший в утробе другого камина, настоящего, ныне бездействующего. Бар, стереосистема, телевизор очень высокого класса. И видеомагнитофон.

Видео – деталь особо приметная: в комплекте оборудования квартиры его не было, доставили со складов спецслужбы. Зачем? Да затем, чтобы как‑то занять меня, пока «заинтересованные лица», в Англии и за океаном, не придут к согласованному решению. Чтобы, это само собой, пустить мне побольше пыли в глаза: эвон мы какие богатые и щедрые! И еще чтобы… Не представляю себе толком, в чем дело, но подключал видео к телевизору приглашенный «спецтехник», причем на время подключения меня бесцеремонно, сунув какую‑то книжку, выставили в дальнюю спальню. А что там особенно подключать? С инструкцией в руках, а соединительные шнуры обязательно входят в комплект, это занимает минуту, вместе с настройкой таймера – две. «Спецтехник» же провозился не менее получаса.

От меня не скрыли, во что обходится эта позолоченная тюрьма с электронной кухней и бальным залом. 220 фунтов стерлингов в неделю – цифру повторяли неоднократно, чтоб я ее хорошенько «прочувствовал». Прочувствовать я, правда, еще не мог решительно ничего. Теперь могу подтвердить, что цифра действительно внушительная. А тогда что двести двадцать, что двадцать два – разницы я не ощущал, похвальба «опекунов» была для меня звук пустой. Сами же добивались такого эффекта – вот и добились…

Некритичность моего состояния и поведения в те дни выглядит просто чудовищной. Задним числом мне кажется, что в первую неделю на Редклиф‑сквер охрану можно было снять совсем: я был не способен ни к активным поступкам, ни к самостоятельным решениям и оценкам. Взять хотя бы эпизод со «спецтехником», унизительный и подозрительный одновременно. Ведь никаких же эмоций он у меня тогда не вызвал, кроме, пожалуй, легкого недоумения с оттенком курьеза. Я послушно отправился в спальню, послушно вернулся на зов Уэстолла, даже, наверное, и «спасибо» сказал. Тьфу!..

Но нет, плеваться лучше повременим. И сказать «спасибо», думаю, стоило. Потому что, преподнеся мне видео, «опекуны» совершили серьезную ошибку.

Кассеты на просмотр мне привозили из «Видеодворца» на Оксфорд‑стрит, 100. Позже я и сам заглядывал в это заведение, одну из самых крупных и посещаемых видеотек Лондона. И поскольку заглядывал, то уразумел, что выудить из этого моря кинопены, из хаоса однотипных коробок, расставленных по алфавиту – только по алфавиту, не по жанрам и не по качеству, – фильмы, какие гостили, иногда подолгу, на Редклиф‑сквер, было делом очень и очень не легким.

Занималась этим Роуз Принс, сотрудница Хартленда, на которую полковник с удовольствием спихнул столь невинное с виду задание. Мне повезло: у Роуз, на чье имя, кстати, была снята вся моя позолоченная клетка, обнаружились и недюжинные знания по киноискусству и хороший вкус. Сначала она предложила мне цикл документальных лент, видовых, историко‑географических, фильмов‑путешествий по разным экзотическим странам. Английские документалисты (в этом теперь убедились и советские телезрители) работают превосходно. Краски телевизор передавал сочными и естественными. Сверкали гренландские льды, трубили слоны индийские и африканские, шелестела волна, набегая на белый песок сейшельских и багамских пляжей… Приходил Уэстолл, располагался рядом, удовлетворенно хмыкал, комментировал:

– Нравится? Захотите – увидите все это в натуре…

Но через пару дней Уэстолл отлучился куда‑то, на смену заступил Чарли Макнот. И репертуар стал меняться. Появились английские и французские комедии, легкие, остроумные, блестяще сыгранные. Классика черно‑белого экрана вроде «Моста Ватерлоо» с гениальной Вивьен Ли. Детективы и мюзиклы – из самых лучших.

И наконец «серьезное кино»: Антониони, Бюнюэль, Чаплин…

Иногда в выбор Роуз вмешивалась чья‑то рука, и тогда из коробок выползали вампиры, космические пираты, девицы в скудных ошметках одежд и морали. Выполз и его сиятельное ничтожество «агент 007» Джеймс Бонд. Роуз испытывала в таких случаях явное замешательство и, передавая мне коробку с «Октопусси», даже сочла нужным извиниться:

– Я бы этого не взяла вовсе, но мне порекомендовали…

«Октопусси» действительно фильм дрянной во всех отношениях, один из худших в бондовской серии и даже в той ее половине, что с Роджером Муром. (Вторая половина, где главную роль играет знаменитый Шон Коннери, все же повыше сортом.) В переводе «октопусси» – «осьминожиха», но в название заложена еще и полуприличная игра слов, недаром в европейском прокате оно, насколько знаю, было почти повсеместно изменено. Однако дело не в этой и вообще не в какой‑то одной картине, плохой или хорошей. Если бы у Роуз оказалось поменьше вкуса, если бы она отнеслась к поручению формально, если бы подбором пленок занимался кто‑то другой, даже если бы все свелось к картинам типа «Октопусси», результат в конечном итоге не изменился бы. Посадив меня у видео, возобновив прерванный в Венеции кинофестиваль по собственному почину, спецслужбы начали поневоле раскачивать, возрождать во мне эмоциональную память, которую задавили, сжали до размеров булавочной головки, казалось бы, свели на нет.

Особую роль сыграл черно‑белый «Мост Ватерлоо». Откровенная, наивная по сути своей мелодрама, а может, и замечательно, что наивная, значит, доходчивая. Я пропустил ее, когда она шла на московских экранах, не представляю себе, была ли она дублирована, но диалоги, особенно к финалу, звучат для меня по‑русски. В бездонных глазах великой актрисы я увидел не только туманы моста Ватерлоо, не только страдание героини, но и собственную жену. А где жена, там и мать. Где мать, там и Родина.

Свершилось, писал я в репортаже, напечатанном в «Литгазете» в октябре 1984 года, «первое маленькое чудо – я вспомнил себя. Не просто фамилию и прежнюю должность в газете, но гораздо большее – себя как отца своих детей, как члена своей семьи, как частицу своего народа». Красивая фраза, но, к сожалению, слишком красивая, чтобы быть точной. Уж очень хотелось и редакторам моим и мне, чтобы все самое страшное побыстрей осталось позади, чтобы я опомнился, пришел в себя, начал бороться…

Только до борьбы было куда как далеко. «Лекарства» держали цепко. Дурман чуть приподнялся, в нем наметились как бы пятна и полосы, но они появлялись и исчезали, затягивались. На смену безмятежности пришла меланхолия, легкая грусть, но не более. Лица родных и близких уже припоминались, но не снились и не звали к действию. И неизвестно, сколько еще продлилось бы это «переходное» состояние, если бы на одну ошибку спецслужб не наложилась вторая.

Но с какой, собственно, стати я разъясняю спецслужбам их ошибки? Чтобы они поумнели и ошибок не повторили? И не повторят, будьте спокойны. А вместо них совершат какие‑нибудь другие. Потому что в дьявольском своем заговоре против разума, в стремлении использовать достижения науки не на пользу человеку, а во зло ему они упускают из виду самую малость – самого человека. Если его не убить, он от себя не откажется. Если откажется, значит, была лишь оболочка, а человека‑то и не было. А если убить – так это нетрудно сделать и без бешеных затрат на психотропные схемы.

Убежден: каждый попавший в сходную ситуацию, независимо от конкретных обстоятельств, способен, если жив, вновь обрести себя. Раньше или позже, дела не меняет. Да тут, наверное, можно и не тратить красноречия, это уже доказано. Прошло три года – вырвался и вернулся на Родину не я один.

И к тому же вторая ошибка спецслужб в моем случае была вовсе не добровольной. Им казалось, что они учли все: замели следы, вывезли меня в Англию по подложному паспорту, лишили собственной воли, надолго отшибли память… Выступлений «Литературной газеты» в мою защиту они не предусмотрели.

Первая точная дата начиная с 9 сентября: 12 октября в «Литгазете» появилась редакционная статья. А через три дня… мне принесли ее на прочтение.

До сих пор терзаюсь догадками, зачем это сделали. Растерялись? Бесспорно. Не понимали, что «лекарственный режим» уже утратил под воздействием экранных ассоциаций былую силу? Тоже бесспорно. И все же ошибка была настолько явной, настолько грубой, что за ней определенно скрывалось что‑то еще. Что?

Ну например, «фактор дурака». Какой‑нибудь клерк прочел статью и составил по ней резюме. И, как водится, заботился не о том, чтобы поточнее передать смысл, а о том, чтобы повернее потрафить начальству. Как потрафить? Да очень просто: написать именно то, что начальству желательно прочитать. Подогнать под прецедент, вызвавший у патронов одобрение. И если допустить, что «подогнали», исказив все до неузнаваемости: Москва, мол, объявляет меня предателем, – тогда, действительно, загадка разрешена. Можно представить себе, как начальство удовлетворенно буркнуло: «Покажите ему, пусть убедится…» И спорить с начальством, даже понимая, что оно несет чепуху, не посмели.

А может быть, все наоборот: не подгоняли под прецедент, а испугались беспрецедентности. Итальянское правительство надавило на свои спецслужбы, а те – на «коллег» за Ла‑Маншем (кто‑кто, а СИСМИ и СИСДЕ прекрасно знали, куда я делся: без их ведома и содействия «операцию» было бы не провернуть). И некий чин в британской разведке МИ‑6, формально подчиненной Форин офису, возмутился: да стоит ли овчинка выделки? Разведывательного проку от него, то есть от меня, нуль, щадить его, то есть меня, ни к чему, а неприятности, по‑видимому, назревают крупные. Надо бы показать ему, то есть мне, статью, посмотреть, как отреагирую, и в зависимости от этого решать, как быть дальше.

Отреагировал я бурно. Словно все, что копилось в течение месяца глубоко в подсознании, выплеснулось мгновенной яростью. Цитировать себя не рискну: тех выражений на двух языках, что я швырял визитерам, бумага не выдержит. Я осознал наконец, сколько минуло времени: дата выхода номера была перед глазами. Я нарисовал себе картину, как выяснилось впоследствии, совершенно реальную: жена и дочка приехали, как обычно, встречать меня в Шереметьево – и не встретили…

Однако же визитеры неспроста явились целой компанией: Хартленд, Уэстолл плюс знакомый мне по Брайтону бородатый «Джеймс‑Майкл». Кстати, Уэстолл тоже носил бородку, и оба бородатых свободно читали по‑русски, так что вполне могли составить о статье свое, не согласованное с начальством, мнение. Они держались начеку. И ни галстуки, ни белые манжеты не помешали им схватить меня, скрутить, вылить в глотку стакан виски. В виски наверняка было подсыпано какое‑то сильное снадобье. Я затих. Забылся. Но статьи не забыл– и вовек не забуду.

Воображаю, какой крови стоила она моим товарищам по редакции. Сколько пришлось ее «пробивать», выслушивать возражений, ссылок на стереотип, на традицию отношения к проблеме, а традиция повелевала считать, что проблемы вовсе не существует. Нет, все‑таки настояли на гласности, поломали дурную традицию, напечатали. Низко кланяюсь всем, кто прямо или косвенно был причастен к этой статье. Не могу сказать, чтобы она облегчила мне жизнь, но по крайней мере многое прояснила и повернула иначе.

Вот она.

 

От редакции «Литературной газеты»

 

Редакция «Литературной газеты» крайне встревожена тем, что случилось в Италии с ее сотрудником Олегом Битовым. Он был командирован на десять дней в сентябре на Венецианский международный кинофестиваль. И там вдруг пропал без вести. Итальянская полиция, если верить ее заявлениям, вела с 9 сентября розыски по всей Италии, но абсолютно ничего не выяснила. Теперь тамошние власти высказываются весьма двусмысленно: «Быть может, советский журналист еще жив». Так жив О. Битов или нет? И что же с ним стряслось? Мы, его коллеги, не дождавшись более чем за месяц вразумительного ответа от компетентных итальянских представителей, снова требуем сообщить нам и семье Битова о том, что же все‑таки произошло.

Римская газета «Мессаджеро» констатировала 15 сентября:[3] «У Олега Битова, человека 51 года, интеллектуала с твердыми марксистскими убеждениями, уравновешенного, опытного и уважаемого журналиста, вряд ли был какой‑либо повод скрыться». Чем же объяснить тогда «таинственное исчезновение советского журналиста», о чем пишет печать? И долго ли еще будет в цивилизованной Италии длиться сия необычная «таинственность», а точнее, бездеятельность властей? Зачем и кто ею прикрывается?

Следствие об участи Олега Битова ведет в Венеции заместитель прокурора республики Карло Нордио. В ответ на наше обращение к нему по телефону синьор Нордио заявил:

– У меня до сих пор нет не только никаких догадок, но даже туманных предположений о том, что произошло с вашим корреспондентом. Я связался по своим служебным каналам с соответствующими чинами в других западноевропейских странах, но и там они ничего не знают. Для меня же в данном случае самое примечательное то, что в венецианской гостинице, где остановился Битов, остались все его личные вещи и вдобавок, а это особенно важно, купленные им сувениры и мелкие вещицы, предназначенные явно в подарок его родственникам и друзьям в Москве.

– Мог ли он стать жертвой террористического покушения?

– Не знаю. Если мы установим, что его нет в живых, то вернем все его вещи.[4]

И это все, чем обнадежил нас венецианский прокурор. Однако нам нужен отнюдь не чемодан. Нужен Олег Битов. Нужна правда о случившемся. Ее добиваются также сейчас итальянские писатели, у которых Битов по заданию редакции брал интервью накануне его намеченного отъезда из Италии. Поэт Джузеппе Фьюмара сообщил нам:

– С Олегом Битовым я договорился встретиться в Риме 7 сентября. Мы провели вместе несколько часов. Беседовать с ним было интересно и приятно. Он сведущий литературовед. Не хочу огорчать вас, но тем не менее предполагаю, что он погиб…

Живущие в Риме известный писатель Луиджи Малерба и его жена Анна рассказывают:

– Мы пригласили Битова в гости вечером 6 сентября. Он произвел на нас наилучшее впечатление. Доброжелательный, интеллигентный, симпатичный. Много толковали с ним о литературе. Он увлеченно говорил о своей работе в «Литературной газете». Тем более тяжело уведомлять теперь вас, что он, как считают здесь все знакомые нам писатели, почти наверняка уже убит.

– Кем? За что?

– Пока неизвестно. У нас тут люди подобным образом нередко пропадают. Их похищают террористы или уголовники. Когда похищение имеет политическую мотивировку, то заговорщики и в этом случае нанимают обычно бандитов. Так, например, была недавно похищена и бесследно пропала юная римлянка Эмануэла Орланди – дочь ватиканского служителя.

Роковое, возможно, совпадение: Олег Битов интересовался перед поездкой в Италию судьбой Эмануэлы Орланди, похищенной, по всей видимости, террористами.[5] Не исключено, что они принадлежат к тем, кто причастен к покушению на папу римского. Это преступление и секретную сопричастность к нему американского ЦРУ расследовала «Литгазета». Провели мы наше расследование и в Риме в августе. А 7 сентября Битов посетил Ватикан. Уж не следил ли тогда кто‑то за ним, приняв туристический визит в Ватикан за продолжение нашего расследования?[6]

В Италии ЦРУ уже не раз расправлялось с неугодными ему людьми, натравливая на них нанятых террористов‑похитителей. Политические похищения – общепризнанное итальянское бедствие. 38 пленников замучены до смерти. Итальянская пресса неоднократно расписывала, как похищенных зверски избивали, калечили, морили голодом, заковывали в цепи, гноили месяцами в подземных казематах. Пленников пытаются сломить и использовать в неблаговидных политических целях, принуждая их подписывать заранее сфабрикованные документы. Известно и то, что такие ведомства, как ЦРУ, пускают в ход и средства психического насилия – наркотические препараты. После такой обработки жертву выставляют подчас на публику в качестве своей марионетки.

…Спустя неделю после процитированных выше бесед с итальянскими писателями и венецианским прокурором мы опять обратились из Москвы по телефону к начальнице иностранного отдела полицейского управления Венеции синьоре Личе Галло. В ответ на наши расспросы она сказала:

– Ничего нового относительно Олега Битова, к сожалению, нет. Но мы активно ведем расследование. 2 октября мы опубликовали во всех газетах Италии фотоснимок Битова в надежде, что найдется кто‑нибудь, способный помочь расследованию.

– Но что же могло, по‑вашему, произойти с Битовым?

– У нас нет никакой сколько‑нибудь достоверной версии.

– Но какая‑либо гипотеза, возможно, возобладала над прочими догадками?

– Нет. Мы считаем возможными любые гипотезы. В том числе готовы выслушать ваши предположения. И даже надеемся на это. Повторяю: несмотря на то, что мы ведем поиски во всех направлениях, нам пока ничего не удается достичь.

Итак, мы не знаем, где сейчас Олег Битов. В тщательно ли засекреченном помещении в Риме (а может быть, и не в Риме). Или же на дне одного из венецианских каналов.[7] Политика? Уголовщина? Месть?

Месть газете? Ведь Олег Битов, напомним, представлял именно «ЛГ», которая в последнее время провела ряд расследований сугубо политического характера в западных странах, последнее было в Италии. Не исключено, что кто‑то решил свести счеты. Мы сможем это исключить, лишь получив исчерпывающе убедительный ответ насчет судьбы нашего коллеги.

Настаивать на принятии немедленных мер ради выяснения судьбы Олега Битова – это наше бесспорное право, зафиксированное в Заключительном акте общеевропейского совещания в параграфах об условиях работы журналистов. Это также неотъемлемое право самых близких Олегу Битову и охваченных горем людей – его матери, жены, дочери, сына, брата. И это несомненное право множества читателей нашей газеты. В этом общем праве никто не смеет нам отказывать.

Помимо того, есть журналистский долг и профессиональный кодекс чести, призывающие нас громко заявить о недопустимости дальнейшего пренебрежения в Италии к розыску нашего товарища. Почему уже 33 дня подряд не торопятся найти человека ни власти Италии, ни полиция, ни голосистые в других случаях политические и общественные деятели? В последние дни умолкла и итальянская печать. В связи с этим стоит напомнить зарубежной буржуазной прессе, как она бросается яростно отстаивать без разбора всех ее заграничных корреспондентов, даже если те уличены в неприглядных или попросту противозаконных делах.

Где же их хваленая приверженность заботе о «правах человека»?

 

Дополнение 1988 года

 

И все‑таки, положа руку на сердце, эта, сыгравшая такую неоплатную роль в моей судьбе статья вызывает сегодня не только благодарность, но и легкое раздражение. Я позволил себе сократить ее на один абзац, однако дело не в нем. Вроде бы все как было изначально, так и осталось, а текст словно подернулся окалиной и воспринимается с усилием. Почему?

Думаю, разгадка в том, что за эти годы мы привыкли доверять читателю неизмеримо больше, чем доверяли тогда. Раздражает не суть статьи, а лишние слова, повторы, преследующие единственную цель – «вдолбить» читателю то, что он прекрасно понял бы и без повторов. Переписать бы статью заново, современным языком, – но нет, на это права я не имею.

 


Дата добавления: 2018-10-25; просмотров: 221; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!