О том, как живописец Ёсихидэ радовался, глядя на свой горящий дом 11 страница



Не успел я оглянуться, как они достигли святилища. Остановившись позади двух или трех человек, стоявших на коленях перед преподобным Мёхо, девочка сняла крышку и придвинула к нему ларец, затем троекратно поклонилась священнику и опустилась на колени, молитвенно сложив руки.

«Кто вы, чада?» – вопросил преподобный Мёхо.

«Мы – дети Синодзаки Рокуродзаэмона. Род наш связан кровными узами с родом Кусуноки. Мне не было еще трех лет, когда батюшка наш, повздорив со своим господином, ушел от мира, и с тех пор мы ничего о нем не слыхали. Все это время о нас заботилась матушка. Но – увы! – ничто не долговечно в нашем бренном мире, теперь мы лишились и матушки. Сегодня ровно три дня, как она скончалась. Кроме нас, некому позаботиться о ее прахе. Мы с братцем собрали прах в этот ларец, а как быть дальше, не знаем. Поэтому‑то мы и пришли к вам. Просим вас, преподобный отец, предать земле прах нашей матушки и помянуть ее в своей молитве, чтобы матушка наша поскорее достигла Чистой Земли»[291].

Рассказ девочки так глубоко тронул священника, что он был не в силах произнести ни слова, слезы перехватили ему горло. Не было человека, находился ли он поблизости или стоял в отдалении, который, слушая ее, не увлажнил бы слезами рукавов своего платья.

Тем временем девочка вынула из‑за пазухи свиток и подала его священнику. Преподобный Мёхо развернул свиток и громким голосом стал читать:

«Говорят, что человеческий мирюдоль скорби, ничто в нем не постоянно. Однако на свете много детей, которые вырастают, окруженные заботой обоих родителей. За какие же прегрешения выпала мне горькая доля двух лет от роду разлучиться с батюшкой, а теперь навеки потерять матушку? Лишилась я последней опоры, некому утешить мою смятенную душу, тоска гложет мне сердце, ни на миг не просыхают горькие мои слезы. Если бы встретился мне хоть один человек похожей судьбы, я нашла бы утешение, поделившись с ним своим горем. Но даже в сновидениях не могу я встретиться с таким человеком, потому что сон не идет ко мне. Единственные мои друзьямотыльки‑однодневки, сегодня они живы, а завтра их уже нет. С кончины матушки прошло только три дня, но я испытала столько горя, что его хватило бы и на тысячу и на десять тысяч лет. А сколько страданий еще ожидает меня впереди? О, моя жизнь‑росинка... Не ведаю, сколько лет суждено мне прожить, но лучше умереть, чем жить сиротой. Только об одном молю я Небочтобы оно смилостивилось над нами и чтобы мы поскорее возродились в едином лотосе [292] с нашей матушкой».

После этих слов в свитке был, как подобает, указан год и день, а следом шли два пятистишия:

 

«Только взгляну на него –

и слезы из глаз струятся.

Изукрашенный этот ларец

об одном лишь напоминает:

что осталась я сиротою.

 

О, этот изукрашенный ларец!

В нем все, что осталось

от прекрасного лика,

от черных волос...

Как жить мне теперь, не знаю».

 

Едва дочитав эти стихи до конца, преподобный Мёхо прослезился, укрыв лицо рукавом своей рясы. А уж о тех, кто заполнил храм, и говорить не приходится: все – и высокородные и худородные, властители и подданные, монахи и миряне, мужчины и женщины – увлажнили слезами полы своих одежд. Были и такие, кого увиденное и услышанное побуждало сей же миг отрезать волосы и передать их вместе с мечом преподобному Мёхо в знак готовности принять монашеский обет. Даже женщины остригали свои длинные волосы и обращались помыслами к спасению. Не счесть всех тех, кто решил в тот день отречься от мира.

Представьте себе, что творилось у меня на сердце. Я пришел сюда лишь затем, чтобы послушать проповедь, и вот, незаметно для самого себя, снова оказался в плену уз, которые некогда разорвал. В исступлении, знакомом разве только воину, который, не щадя жизни, готов схватиться на поле брани с тысячей, с десятью тысячами всадников, я со всех ног бросился прочь. Для этого мне потребовалось куда больше решимости, чем шесть лет назад, когда я покинул свой дом.

Долго брел я, не разбирая пути, пока наконец не присел под деревом отдохнуть. Стал я думать, как жить дальше. Можно было бы искать просветления в молчаливом созерцании, однако этот путь я для себя отверг. И тогда вспомнил я о священной горе Коя, где упокоился Великий Учитель Кобо‑дайси, где чтут многих будд и бодхисаттв. Лучшего места не найти, решил я, и задумал отправиться на гору Коя, построить из хвороста шалаш вблизи дальнего храма и предаться молитвам и суровому воздержанию.

Поселившись здесь, я отринул все прочие помыслы, забыл себя, забыл людей, забыл дом и близких. Днем и ночью я только и знал, что в одиночестве читать молитвы. До нынешнего дня я ни разу за многие месяцы ни с кем не перемолвился словом.

Минувшей весной в этих краях побывал один человек из Кавати. От него кто‑то из здешней братии узнал, будто Кусуноки, прослышав о судьбе моих детей, сжалился над ними, взял моего шестилетнего сына под свою опеку и назначил наследником поместья Синодзаки. А дочь, если верить молве, постриглась в монахини. От этих известий у меня полегчало на сердце.

 

Выслушав эту повесть, оба монаха воскликнули:

– Благостен путь, приведший вас к поискам спасения! Поистине редкую стойкость вы проявили,– и отжали рукава своих рубищ.

После этого они попросили рассказчика назвать свое монашеское имя, и тот ответил:

– Теперь зовусь я Гэнбаем.

Тут выяснилось, что Касуя носит имя Гэнсё, а Арагоро, как известно, нарекается Гэнтику. Все трое всплеснули руками:

– Не дивно ли это – первый знак наших имен Гэн [293]совпадает, а вторые знаки – Сосна, Бамбук и Слива – составляют нерасторжимую троицу[294]. Видно, нас еще с прошлых рождений связывают прочные узы. Такое случается нечасто, даже если имя тебе дает один и тот же наставник. Вот уж поистине удивительная судьба! Жаль только, что, прожив здесь столько лет, мы до сих пор не знали друг друга. Давайте же впредь жить едиными помыслами!

Жизнь человеческая полна заблуждений и определяется кармой. Люди, постигшие это, именуются просветленными, тех же, кто не ведает об этом, зовут непосвященными. И положение в обществе, и достаток, и мудрость, и глупость – все обусловлено деяниями, совершенными в прошлых рождениях. Нередко люди думают: то, что делаю я, есть добро, поступки же других – зло. Пустое все это! Если хорошенько поразмыслить, и дарования, и мудрость, и богатство существуют лишь до поры до времени. Только тогда, когда человек осознает, что все в мире непостоянно, как ветер, душа его открывается просветлению, и он ступает на путь Истины. Вот что всем нам следует хорошенько уразуметь.

Так рассуждали между собой монахи.

И в самом деле, если бы Касуя не повстречал госпожу Оноэ, разве прозрела бы его душа? Во всех событиях человеческой жизни, как бы ни разнились они между собой, заложен единый сокровенный смысл. Посему не следует ненавидеть зло – оно есть лишь оборотная сторона добра. Посему же не следует презирать любовь – она рождается в сердце, способном на глубокие переживания. Если же сердце не способно на глубокие чувства, разве может оно раскрыться навстречу тому, что зовется прозрением?

 

Да поможет сия истина каждому познать себя и приобщиться к Пути Будды!

Перевод и комментарии Т. И. Редько‑Добровольской

 

Период Эдо. XVII‑XIX вв.

 

ПОЭЗИЯ ХАЙКУ ПЕРИОДА ЭДО

 

Поэзия хайку зародилась и оформилась как самостоятельный жанр в начале XVII в., но понятие хайку, или хайкай, было известно с глубокой древности. Уже в X в. в антологии танка «Кокинвакасю» можно было встретить свиток «несерьезных стихов» хайкай, которые резко отличались по содержанию от изысканных пятистиший. В последующие столетия «несерьезная поэзия», зачастую с пародийной окраской, существовала в отраженном свете классического стиха. Начиная с XVI в. хайкай как эстетическая категория стали базой для «нанизанных строф» рэнга. В этом странном виде поэтического (чаще коллективного) творчества ряды чередующихся трехстиший и пятистиший в едином силлабическом метре 5‑7‑5–7‑7 слогов связывались по принципу отдаленных ассоциаций. Постепенно начальные строфы‑трехстишия хокку стали обособляться и восприниматься как независимая стихотворная единица, что и ознаменовало формальное рождение нового жанра.

В эпоху Эдо, когда городская культура переживала период бурного расцвета, купцы, ремесленники, актеры и служилые самураи в противовес элитарной аристократической эстетике, питавшейся от корней традиции, создали эстетику «бренного мира» укиё, которая затронула все сферы литературы и искусства. Интерес к человеку с его маленькими радостями и огорчениями, возвышенными порывами и земными слабостями объединял художников и поэтов новой формации. Необычайно выросла поэтическая аудитория, вкусы которой диктовались мировоззрением третьего сословия. Новая поэзия, меняя жанровые особенности, переместилась из дворцов и храмов в оживленные городские кварталы. На смену строгому и обременительному канону куртуазной лирики пришли острота взгляда, живость и непосредственность чувств.

От непритязательных стихотворных скетчей и пародийных зарисовок в стиле школ Тэймон и Данрин, от состязаний в остроумных экспромтах поэзия хайку вскоре обратилась к созданию философских лирических миниатюр, за которыми угадывались многослойные пласты иррациональной мудрости дзэн‑буддизма.

К концу XVII в. Ямагути Содо, Копией Райдзан и многие другие талантливые поэты хайку сумели преодолеть барьер развлекательности, выйдя на уровень углубленного эстетического самосозерцания. Некоторые из них предвосхитили открытия Басё в области эстетики хайку. Так, Камидзима Оницура выдвинул требование предельной искренности (макото), утверждая, что хайку, лишенные искренности, чуждые внутреннего реализма, насквозь фальшивы. Гонсуй и Райдзан упорно настаивали на тщательности отбора лексики стиха, на недопустимости вульгаризмов и нарочитой корявости стиля, утверждая тем самым поэтику подлинного чувства, глубокой мысли и отточенного слога.

Золотой век хайку обозначен прежде всего именами поэтов школы Басё, которые почти на три века определили магистральный путь развития жанра. Как для самих японцев, так и для всех зарубежных любителей хайку Мацуо Басё в своем творчестве воплощает наиболее значимые особенности японской эстетической модели мира: нераздельное единство человека с природой, простоту и благородство характера при внешнем аскетизме, неприкаянность и одержимость духом дальних странствий, суггестивную глубину и философскую наполненность образа, дзэнское умение передать многое в немногом.

Еще при жизни Басё, чуравшийся почестей и мирской славы, стал кумиром сотен тысяч читателей и тысяч стихотворцев, профессионалов и любителей, подвизавшихся на поприще хайку. Его биография, как и его поэтическое наследие послужили материалом для создания литературного «мифа о Басе» и беспрецедентного по масштабам культа этой незаурядной личности. Тысячи работ японских и зарубежных литературоведов служат наглядной иллюстрацией лозунга «Басё – наше всё», определившего место поэта в пантеоне японской словесности.

Именно Басе впервые превратил трехстишие из семнадцати слогов в инструмент воспроизведения тончайших движений души. Он разработал и ввел в поэтику хайку такие базовые категории, как ваби (осознание бренности мира и одиночества человека во вселенной), саби (патина времени, ощущение изначально печальной причастности человека к всемирным метаморфозам), сибуми (терпкая горечь бытия), сиори (состояние духовной сосредоточенности, необходимое для постижения глубинного смысла явлений), хосоми (утонченность чувства), каруми (легкость, прозрачность и доступность смысла), фуга‑но макото (истинность прекрасного), фуэки рюко (ощущение вечного в текущем). Лишь осмыслив до конца поэтику хайку и преломив ее в своем творчестве, поэт в каждом новом трехстишии мог претендовать на Прозрение, сатори.

Своим авторитетом Басё освятил сложившиеся к тому времени правила составления сборников и антологий хайку по «сезонному принципу» с распределением стихов по разделам Весна, Лето, Осень и Зима, внутри которых выделяются более мелкие тематические рубрики. Подобный подход обусловил обязательное введение в трехстишие «сезонного слова» киго, указывающего на время года: цветы сливы или сакуры – для весны, знойное марево или парящие стрекозы – для лета, багряные клены или полная лунадля осени, студеный вихрь или снежное безмолвие – для зимы. Привязка к сезону напоминала об извечной включенности человеческой жизни в поток быстротекущего времени.

Ученики Басе – Кикаку и Рансэцу, Кёрай и Дзёсо, Сико и Яха – в полной мере восприняли принципы поэтики хайку, сформулированные великим Старцем. Как бы прозаичны и низменны ни были порой выбранные поэтами темы, их стихи всегда отражают завещанный Басё мудрый, жизнеутверждающий взгляд на наш преходящий мир. К тому же при всей видимой лапидарности этих хайку просвещенный читатель и критик всегда отыщет в них следы влияния иных культурных феноменов – философии, живописи танского и сунского Китая, шедевров танка и рэнга, блестящей хэйанской прозы...

Сами поэты хайку, включая Басе, как правило, были также отличными каллиграфами и рисовальщиками, любившими иллюстрировать свои стихи скупыми, выразительными картинами в стиле хайга. Ёса Бусон, творивший в XVIII в., был более известен современникам как художник, но в истории хайку его имя стоит на втором месте после Басе. Для Бусона сочинение стихов было не столько священной миссией и способом напряженной дзэнской медитации, сколько познанием радости жизни. Свобода в выборе темы, буйство красок, нарочитое пренебрежение к рутине повседневности придают лирике Бусона романтическую приподнятость тона и неповторимый артистизм. При всем том поэт считал свою уникальную художественную манеру всего лишь воплощением заветов Басё, что в конечном счете недалеко от истины.

Совершенно иную интерпретацию тех же заветов представляет эксцентричное творчество Кобаяси Исса. Внешняя незамысловатость, простота и грубоватость его трехстиший выявляют жизненную философию Дзэн, восходящую по прямой линии к Басё и поэтам‑отшельникам Древнего Китая. Заключенная в тысячах строф апология бедности, неприкаянности, искренности чувства звучит как манифест дзэнской экзистенции, абсолютной свободы духа. В поэзии, как и в жизни, симпатии Исса были на стороне маленьких и слабых существбабочек и слепней, улиток и блох, мышей и лягушек. Его стихи наполнены неподдельной любовью ко всему живому, сочувствием и сопереживанием. Своеобразный сознательный примитивизм, направленный на снижение патетики и возврат к истокам, к единственной и неповторимой правде жизни, заметно отличает хайку Исса от творений его предшественников и последователей.

Множество поэтов хайку классического периода, продолжавшегося вплоть до середины XIX в., внесли свой вклад в развитие традиций жанра. Их наследие раскрывает перед читателем смысл формулы дзэнского искусства «Великое в малом».

Л. Л. Долин

 

ПОЭЗИЯ ХАЙКУ ПЕРИОДА ЭДО[295]

 

БАСЁ

 

 

* * *

Луна – путеводный знак –

Просит: «Сюда пожалуйте!»

Дорожный приют в горах.

 

 

* * *

Ирис на берегу.

А вот другой – до чего похож! –

Отраженье в воде.

 

 

* * *

Сыплются льдинки.

Снега белая занавесь

В мелких узорах.

 

 

* * *

Вечерним вьюнком

Я в плен захвачен... Недвижно

Стою в забытьи.

 

 

* * *

Бутоны вишневых цветов,

Скорей улыбнитесь все сразу

Прихотям ветерка!

 

 

* * *

Перед вишней в цвету

Померкла в облачной дымке

Пристыженная луна.

 

 

* * *

Роща на склоне горы.

Как будто гора перехвачена

Поясом для меча.

 

 

* * *

«Осень уже пришла!» –

Шепнул мне на ухо ветер,

Подкравшись к постели моей.

 

 

* * *

Сегодня «травой забвенья»

Хочу я приправить мой рис,

Старый год провожая.

 

 

* * *

Желтый лист плывет.

У какого берега, цикада,

Вдруг проснешься ты?

 

 

* * *

Все выбелил утренний снег.

Одна примета для взора –

Стрелки лука в саду.

 

 

* * *

Все в мире быстротечно!

Дым убегает от свечи,

Изодран ветхий полог.

 

 

В хижине, крытой тростником  

Как стонет от ветра банан,

Как падают капли в кадку,

Я слышу всю ночь напролет.

 

 

* * *

Печалюсь, глядя на луну; печалюсь, думая о своей судьбе; печалюсь о том, что я такой неумелый! Но никто не спросит меня: отчего ты печален?

И мне, одинокому, становится еще грустнее

 

 

Печалью свой дух просвети!

Пой тихую песню за чашкой похлебки.

О ты, «печальник луны»!

 

 

* * *

Где же ты, кукушка?

Вспомни, сливы начали цвести,

Лишь весна дохнула.

 

 

* * *

Ива склонилась и спит,

И кажется мне, соловей на ветке –

Это ее душа.

 

 

В печали сильнее почувствуешь, что вино – великий мудрец; в нищете впервые познаешь, что деньги – божество  

Пируют в дни расцвета вишен.

Но мутное вино мое бело,

Но с шелухою рис мой черный.

 

 

Напутствие другу  

О, если ты стихов поэта не забыл,

Скажи себе в горах Саё‑но Накаяма: Вот здесь он тоже отдыхал в тени!

 

 

Грущу, одинокий, в хижине, похоронив своего друга – монаха Доккая  

Некого больше манить!

Как будто навеки замер,

Не шелохнется ковыль.

 

 

* * *

Послышится вдруг «шорх‑шорх».

В душе тоска шевельнется...

Бамбук в морозную ночь.

 

 

* * *

Ворон‑скиталец, взгляни!

Где гнездо твое старое?

Всюду сливы в цвету.

 

 

* * *

Бабочки полет

Будит тихую поляну

В солнечном свету.

 

 

* * *

И осенью хочется жить

Этой бабочке: пьет торопливо

С хризантемы росу.

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 73;