В знойную пору так приятно дышать вечерней прохладой...



 

В знойную пору так приятно дышать вечерней прохладой, глядя, как очертания холмов и деревьев становятся все более неясными.

Когда перед экипажем важного сановника бегут, расчищая дорогу, передовые скороходы, это рождает особое ощущение прохлады. Но даже если мимо едут простолюдины, по одному, по два в повозке, – тростниковая занавеска позади отдернута, – все равно от этой картины веет прохладой.

Но чудесней всего, когда в экипаже зазвенят струны лютни‑бива или запоет флейта. И так становится грустно, что звуки пролетели мимо и затихли вдали!

Иногда донесется странный, непривычный запах кожаного подхвостника на быке. Пусть я говорю сумасшедшую нелепицу, но, право, есть в этом запахе особая прелесть.

А как хорошо, когда во мраке безлунной ночи сосновые факелы, горящие впереди экипажа, наполняют его своим крепким ароматом.

 

В начале двадцатых чисел девятой луны...

 

В начале двадцатых чисел девятой луны я отправилась в храмы Хасэ, и мне случилось заночевать в каком‑то убогом домике. Разбитая усталостью, я мгновенно уснула.

Очнулась я в середине ночи. Лунный свет лился сквозь окошко и бросал белые блики на ночные одежды спящих людей... Я была глубоко взволнована!

В такие минуты поэты сочиняют стихи.

 

Когда в ясную ночь...

 

Когда в ясную ночь, при ярком лунном свете, переправляешься в экипаже через реку, бык на каждом шагу рассыпает брызги, словно разбивает в осколки кристалл.

 

Как хорош снег...

 

Как хорош снег на кровлях, покрытых корой кипариса.

А еще он хорош, когда чуть‑чуть подтает или выпадет легкой порошей и останется только в щелях между черепицами, скрадывая углы черепиц, так что они кажутся круглыми.

Есть приятность в осеннем дожде и граде, если они стучат по дощатой крыше.

Утренний иней – на темных досках крыши. И в саду!

 

Солнце

 

Солнце всего прекрасней на закате. Его гаснущий свет еще озаряет алым блеском зубцы гор, а по небу тянутся облака, чуть подцвеченные желтым сиянием. Какая грустная красота!

 

Луна

 

Всего лучше предрассветный месяц, когда его тонкий серп выплывает из‑за восточных гор, прекрасный и печальный.

 

Облака

 

Я люблю белые облака, и пурпурные, и черные... И дождевые тучи тоже, когда они летят по ветру.

Люблю смотреть, как на рассвете темные облака понемногу тают и становятся все светлее.

Кажется, в какой‑то китайской поэме сказано о них: «Цвет, исчезающий на заре...»

До чего красиво, когда тонкое сквозистое облако проплывает мимо ослепительно сияющей луны!

 

Сострадание – вот самое драгоценное свойство...

 

Сострадание – вот самое драгоценное свойство человеческой души. Это прежде всего относится к мужчинам, но верно и для женщин.

Скажешь тому, у кого неприятности: «Сочувствую от души!» – или: «Разделяю ваше горе!» – тому, кого постигла утрата... Много ли значат эти слова? Они не идут из самой глубины сердца, но все же люди в беде рады их услышать.

Лучше, впрочем, передать сочувствие через кого‑нибудь, чем выразить непосредственно. Если сторонние свидетели расскажут человеку, пораженному горем, что вы жалели его, он тем сильнее будет тронут и ваши слова неизгладимо останутся в его памяти.

Разумеется, если вы придете с сочувствием к тому, кто вправе требовать его от вас, то особой благодарности он не почувствует, а примет вашу заботу как должное. Но человек для вас чужой, не ожидавший от вас сердечного участия, будет рад каждому вашему теплому слову.

Казалось бы, небольшой труд – сказать несколько добрых слов, а как редко их услышишь!

Вообще, не часто встречаются люди, щедро наделенные талантами – и в придачу еще доброй душой. Где они? А ведь их должно быть много...

 

То, что не внушает доверия

 

Притворщики. Они кажутся более чистосердечными, чем люди, которым нечего скрывать. Путешествие на корабле.

 

День стоял тихий и ясный

 

День стоял тихий и ясный. Море было такое спокойное, будто натянули блестящий бледно‑зеленый шелк, и нас ничто не страшило.

В лодке со мной находились девушки‑служаночки в легких одеждах с короткими рукавами, в дорожных хакама и совсем еще молодые слуги.

Они дружно налегали на весла и гребли, распевая одну песню за другой.

Чудо, как хорошо! Вот если бы кто‑нибудь из людей светского круга мог увидеть, как мы скользили по воде!

Но вдруг налетел вихрь, море начало бурлить и клокотать. Мы себя не помнили от страха. Гребцы изо всех сил работали веслами, торопясь направить лодку к надежной гавани, а волны заливали нас. Кто поверит, что это бушующее море всего лишь мгновение назад было так безмятежно и спокойно?

Вот почему к мореходам нельзя относиться с пренебрежением. Казалось бы, на их утлых суденышках не отважишься плавать даже там, где совсем мелко. Но они бесстрашно плывут на своих скорлупках над глубокой пучиной, готовой вот‑вот поглотить их. Да еще и нагружают корабль так тяжело, что он оседает в воду по самые края.

Лодочники без тени страха ходят и даже бегают по кораблю. Со стороны кажется, первое волнение – и всему конец, корабль пойдет на дно, а они, громко покрикивая, бросают в него пять‑шесть огромных сосновых бревен в три обхвата толщиной!

Знатные люди обычно плавают в лодке с домиком. Приятно находиться в глубине его, но если стоять возле борта, то голова кружится. Веревки, которые служат для укрепления весел, кажутся очень слабыми. Вдруг одна из них лопнет? Гребец будет внезапно сброшен в море! И все же более толстые веревки не в ходу.

Помню, я однажды путешествовала в такой лодке. Домик на ней был очень красиво устроен: двери с двумя створками, ситоми поднимались. Лодка наша не так глубоко сидела в воде, как другие, когда кажется, что вот‑вот уйдешь на дно. Я словно была в настоящем маленьком доме.

Но посмотришь на маленькие лодочки – и ужас возьмет! Те, что вдалеке, словно сделаны из листьев мелкого бамбука и разбросаны по воде.

Когда же мы наконец вернулись в нашу гавань, на всех лодках зажгли огни, – зрелище необычайной красоты!

На рассвете я с волнением увидела, как уходят в море на веслах крошечные суденышки, которые зовут сампанами. Они растаяли вдали. Вот уж поистине, как говорится в песне, «остался только белопенный след»!

Я думаю, что знатным людям не следует путешествовать по морю. Опасности подстерегают и пешехода, но все же, по крайней мере, у него твердая земля под ногами, а это придает уверенности.

Море всегда вселяет жуткое чувство.

А ведь рыбачка‑ама ныряет на самое дно, чтобы собирать там раковины. Тяжелое ремесло! Что будет с ней, если порвется веревка, обвязанная вокруг ее пояса? Пусть бы еще мужчины занимались этим трудом, но для женщин нужна особая смелость.

Муж сидит себе в лодке, беспечно поглядывая на плывущую по воде веревку из коры тутового дерева. Не видно, чтоб он хоть самую малость тревожился за свою жену.

Когда рыбачка хочет подняться на поверхность моря, она дергает за веревку, и тогда мужчина торопится вытащить ее как можно скорей. Задыхаясь, женщина цепляется за край лодки... Даже посторонние зрители невольно роняют капли слез.

До чего же мне противен мужчина, который опускает женщину на дно моря, а сам плывет в лодке! Глаза бы мои на него не смотрели!

Как печальны долгие дожди пятой луны в старом саду, где пруд весь зарос душистым тростником, водяным рисом и затянут зеленой ряской. Сад вокруг него тоже однотонно зеленый.

Смотришь уныло на туманное небо ‑ и на душе такая тоска!

Заглохший пруд всегда полон грустного очарования. И до чего же он хорош в зимнее утро, когда его подернет легкий ледок!

Да, заброшенный пруд лучше того, за которым бережно ухаживают. Лишь круг луны белеет в немногих светлых окнах посреди буйно разросшихся водяных трав.

Лунный свет повсюду прекрасен и печален.

 

Послесловие

 

Спустился вечерний сумрак, и я уже ничего не различаю. К тому же кисть моя вконец износилась.

Добавлю только несколько строк.

Эту книгу замет обо всем, что прошло перед моими глазами и волновало мое сердце, я написала в тишине и уединении моего дома, где, как я думала, никто ее никогда не увидит.

Кое‑что в ней сказано уж слишком откровенно и может, к сожалению, причинить обиду людям. Опасаясь этого, я прятала мои записки, но против моего желания и ведома они попали в руки других людей и получили огласку.

Вот как я начала писать их.

Однажды его светлость Корэтика, бывший тогда министром двора, принес императрице кипу тетрадей.

– Что мне делать с ними? – недоумевала государыня. – Для государя уже целиком скопировали «Исторические записки».

– А мне бы они пригодились для моих сокровенных записок у изголовья, – сказала я.

– Хорошо, бери их себе, – милостиво согласилась императрица.

Так я получила в дар целую гору превосходной бумаги. Казалось, ей конца не будет, и я писала на ней, пока не извела последний листок, о том о сем – словом, обо всем на свете, иногда даже о совершенных пустяках.

Но больше всего я повествую в моей книге о том любопытном и удивительном, чем богат наш мир, и о людях, которых считаю замечательными.

Говорю я здесь и о стихах, веду рассказ о деревьях и травах, птицах и насекомых, свободно, как хочу, и пусть люди осуждают меня: «Это обмануло наши ожидания. Уж слишком мелко...»

Ведь я пишу для собственного удовольствия все, что безотчетно приходит мне в голову. Разве могут мои небрежные наброски выдержать сравнение с настоящими книгами, написанными по всем правилам искусства?

И все же нашлись благосклонные читатели, которые говорили мне: «Это прекрасно!» Я была изумлена.

А собственно говоря, чему здесь удивляться?

Многие любят хвалить то, что другие находят плохим, и, наоборот, умаляют то, чем обычно восхищаются. Вот истинная подоплека лестных суждений!

Только и могу сказать: жаль, что книга моя увидела свет.

Тюдзё Левой гвардии Цунэфуса[167], в бытность свою правителем провинции Исэ, навестил меня в моем доме.

Циновку, поставленную на краю веранды, придвинули гостю, не заметив, что на ней лежала рукопись моей книги. Я спохватилась и поспешила забрать циновку, но было уже поздно, он унес рукопись с собой и вернул лишь спустя долгое время. С той поры книга и пошла по рукам.

Перевод и комментарии В. Н. Марковой

 

 

Период Камакура XIII‑XIV вв.

 

«ПОВЕСТЬ О ДОМЕ ТАЙРА»

 

Героический эпос «Повесть о доме Тайра» («Хэйкэ моногатари») создавался безвестными авторами в XIII в. по свежим следам кровопролитных междоусобных смут, которые положили конец господству хэйанской аристократии и выдвинули на первый план самурайское сословие во главе с военным диктатором‑сегуном. Сначала исторические баллады о великой войне между могущественными родами Тайра и Минамото исполнялись странствующими слепыми сказителями при дворах феодальных властителей и на бивуаках под аккомпанемент бива – инструмента, отдаленно напоминающего бандуру. Проза перемежалась поэзией, эпизод следовал за эпизодом, пока наконец все основные участники событий не нашли свое место в разросшемся до невероятных размеров красочном повествовании. Со временем разрозненные части эпопеи были собраны в единый свод, отредактированы составителем и размещены с соблюдением исторической последовательности в двенадцати свитках «Повести». Сказитель Сёбуцу и ученый муж Юкинага упоминаются в некоторых источниках как легендарные творцы этого грандиозного памятника, но, очевидно, честь его создания должны разделить несколько авторов, имена которых теряются во мраке минувших столетий.

Японские ученые в своих исследованиях доказали, что в «Повести» достаточно правдиво отражены события конца XII в., а большинство действующих лиц являются реальными историческими персонажами. Тем не менее эпос отнюдь не стал скупым летописным отчетом о заговорах, битвах и разрушениях. Составители, переписчики и «редакторы» превратили сказания о борьбе Тайра и Минамото в неисчерпаемую сокровищницу словесного искусства, раскрывающего к тому же многие тайны национального характера, специфической японской ментальности. Они насытили содержание «Повести» всеми достижениями хэйанской поэзии и прозы, обогатили его бесчисленными реминисценциями, почерпнутыми из культурных традиций Индии и Китая. Параллели и заимствования из китайского классического наследия, которыми пестрят страницы «Повести», свидетельствуют не только о глубоком знании традиционного комплекса конфуцианских гуманитарных наук, но и о сознательном стремлении авторов инкорпорировать свое творчество в русло той же традиции, хорошо знакомой и читателю. Народный мститель Цзин Кэ, вознамерившийся покарать императора, полководец Су У, томящийся в плену у гуннов, и многие другие персонажи китайской древности оттеняют драматические события «Повести», в которых историческая реальность переплетена с вымыслом и разукрашена фантазией сказителей.

Блестящее знание отечественной и китайской литературы, составлявшей основу классического образования по всему дальневосточному ареалу, помогло авторам книги придать деяниям самураев поистине эпическую мощь, а мыслям и чувствам героев удивительную художественную достоверность. Лирическая тональность книги постоянно дает о себе знать и в авторских описаниях, и в монологах, и в многочисленных поэтических вставках.

«Повесть о доме Тайра», рисующая бесчисленные перипетии междоусобной войны, чрезвычайно интересна как развернутый, богато иллюстрированный примерами свод рыцарских добродетелейтех самых, что оформились впоследствии в кодекс самурайской чести Бусидо. Краеугольным камнем самурайской доблести почитается вассальная верность, готовность сражаться и умереть за своего господина. Апофеозом рыцарской доблести и верности выступает «самоубийство вослед» после смерти господина на поле брани или просто в безвыходной ситуации, которое в дальнейшем закрепилось в зловещем обряде харакири. Однако авторы «Повести» отнюдь не склонны прославлять и идеализировать смерть, а тем более самоубийство. Устами своих героев они восхваляют радость жизни, призывают ценить краткие мгновения земного бытия. «Только сейчас я понял, как драгоценна жизнь, как она дорога, когда дело идет о собственной жизни», – говорит князь Томомори Тайра, чудом спасшийся от преследователей.

Достаточно критично трактуется в «Повести» и такая «добродетель», как беспощадность к врагу во имя выполнения воинского долга. Так, прославленный воин Кумагаи, который вынужден в поединке убить юного Ацумори Тайра, горько раскаивается в своей жестокости и в конце концов принимает монашеский постриг.

Повествование изобилует примерами «воинской хитрости» и коварства, перерастающего в вероломство, но авторы неизменно осуждают подобную тактику, считая ее недостойной истинного воина. Например, сцена, в которой самурай убивает простодушного рыбака, указавшего ему брод, позже легла в основу драмы театра Но, где дух матери невинной жертвы является к убийце, чтобы наказать его за преступление.

Таким образом авторы повести далеки от догматического подхода к нормам самурайской морали. Они воспевают честь, отвагу и верность долгу, но сурово порицают бессердечие и предательство.

Духовным стержнем «Повести» безусловно является буддийская идея кармы – воздаяния за содеянное. Карма определяет жизненный путь как отдельных героев повествования, так и целых семей, в том числе всего злосчастного рода Тайра, которому суждено погибнуть в борьбе. Все события оцениваются как авторами, так и героями под углом специфического буддистского мировосприятия, которое основывается на концепции бренности и иллюзорности человеческой жизни в потоке космического времени:

 

В отзвуке колоколов, оглашавших пределы Гиона,

Бренность деяний земных обрела непреложность закона.

Разом поблекла листва на деревьях сяра в час успенья –

Неотвратимо грядет увяданье, сменяя цветенье.

 

Так же недолог был век закосневших во зле и гордыне –

Снам быстротечных ночей уподобились многие ныне.

Сколько могучих владык, беспощадных, не ведавших страха,

Ныне ушло без следа – горстка ветром влекомого праха!

 

Перевод А. А. Долина

Печалью умудренного буддистского восприятия природы и человека пронизана вся ткань повествования. Сознание краткости пребывания в юдоли земной служит и источником скорби для героев, обреченных на безвременную гибель, и источником утешения, надежды на грядущее блаженство нирваны. Эфемерность всего сущего, неизбежность смены жизни и смерти в извечном круговороте неизменно подчеркивается картинами увядания и воскресения природы. «Сезонная ориентация» японской эстетики, выкристаллизовавшаяся в хэйанском романе и поэзии танка, в полной мере присутствует в самурайском эпосе, сообщая «Повести» аромат «грустного очарования бытия».

В эпоху создания «Повести» традиционные секты японского буддизма Сингон и Тэндай подверглись резкой критике церковных реформаторов – Хонэна, Монгаку, а в дальнейшем Синрана, Нитирэна. В их учениях на смену усложненным теософским догмам прийти простые, общедоступные истины. Так, в доктрине амидаизма Путь к спасению в грядущих перерождениях не требовал от человека ничего, кроме смиренного упования на волю Будды. В тексте «Повести» фигурируют реальные религиозные деятели Хонэн и Монгаку, которые проповедуют идеи чистоты, нравственного совершенства и бескорыстного служения идеалу. Именно от этих корней питается своеобразный фатализм героев «Повести», которые философски принимают свои злоключения, надеясь, что Будда Амида вознаградит их в Обители Чистой Земли. Не только самураи, но и придворные дамы, включая императрицу, соразмеряют свою жизнь и смерть с изначальными установками буддизма, что, впрочем, указывает не столько на действительную набожность персонажей «Повести», сколько на духовное звание авторов и составителей.

Хотя в Средние века увидело свет еще несколько произведений в жанре самурайского эпоса гунки, ни одно из них не может сравниться популярностью с «Повестью о доме Тайра». Различные эпизоды «Повести» послужили материалом не только для баллад и народных преданий, но и для множества исторических пьес театров Но, Кабуки и Бунраку. Среди излюбленных сюжетов драматургов, например, можно упомянуть трагическую судьбу юного полководца Минатото Ёсицунэ, преданного своим старшим братом, сегуном Ёритомо. Позже сказания о Ёсицунэ послужили основой для создания отдельного рыцарского романа. В XX в. появились разнообразные современные обработки и переложения эпоса, которые были использованы для театральных постановок, кинофильмов и телесериалов, так что имена его героев по‑прежнему находят живой отклик в сердцах японских читателей и зрителей. Благодаря многолетней подвижнической работе основоположницы московской школы классического японоведения И.Л.Львовой «Повесть о доме Тайра» пришла в Россию.

А. А. Долин

 

ПОВЕСТЬ О ДОМЕ ТАЙРА[168]

 

Свиток IV

 

Глава 12

Гибель принца

 

В тот день Тадацуна облачился в кафтан из узорчатой желтой парчи и в красный панцирь. Изогнутые оленьи рога украшали шлем, крепко‑накрепко завязанный шнурами под подбородком. У пояса висел меч с позолоченной рукоятью, за спиной – колчан, полный стрел, окаймленных соколиными перьями с черной полосой посредине. В левой руке Тадацуна сжимал лук, туго оплетенный пальмовым волокном, конь под ним был серый в яблоках, по черному лаку седла золотом выписаны фамильные гербы – сова на дубовой ветке. С силой стиснув коня ногами, он привстал на стременах, выпрямился во весь рост и громко провозгласил:

– Дальние да услышат, ближние да увидят! Мое имя – Мататаро Тадацуна, и лет мне семнадцать! Я сын Тосицуны Асикаги, потомок в десятом колене Тодая Хидэсато Тавары, в давние времена со славой сразившего изменника и государева ослушника Масакадо! Нет у меня ни звания, ни титула, и потому страшусь я прогневить Небо, натянув тетиву и посылая стрелу против принца, отпрыска императорского семейства! Но да будет нам судьей сам бог Хатиман, покровитель лука и стрел! Да будет судьба благосклонна к дому Тайра! Здесь я перед вами, готовый к поединку с любым из воинов Ёримасы! Кто из вас считает себя отважным? Выходи и сразимся!

Бросив этот вызов, Тадацуна с боем стал прокладывать себе путь к воротам храма Бёдоин. Видя его удаль, князь Томомори приказал: «Вперед, через реку! Вперед, через реку!» – и двадцать восемь тысяч всадников разом кинулись в воду. Несчетное множество людей и коней запрудили быстрые перекаты Удзи, так что вверху по течению вода в реке поднялась. И все же так велик был напор воды, что многих снесло непреодолимым потоком. Пешие воины держались за седла всадников; иным удалось достичь противоположного берега, не замочив ноги выше колен. Однако не меньше шестисот пехотинцев из земель Ига и Исэ сбило течением, когда вода разметала коней, за которых они держались, и почти все они утонули – никто не мог бы сказать, как и почему то случилось!

В разноцветных панцирях – красных, алых, светло‑зеленых – они то погружались, то всплывали, то вновь исчезали под водой, увлекаемые течением, словно красные кленовые листья, когда дыхание осенней бури над горою Каннаби лист срывает с деревьев и несет к речке Тацута... Вода прибила их к запруде, перегородившей реку; дальше пути им не было. Трое из этих несчастных, все в алых панцирях, безнадежно запутались в вершах для рыбы.

 

Воины Исэ

алые панцири носят –

пусть же теперь,

как золотые рыбки,

бьются в рыбачьих вершах! –

 

глядя на них, сложил стихи Накацуна.

То были Гохэй Курода, Дзюро Хино и Ясити Отобэ, все родом из Исэ. Рассказывают, что Хино, закаленный, бывалый воин, вонзил конец своего лука в расщелину скалы, выбрался на большой камень‑валун, а затем вытащил из воды обоих своих товарищей и так спас их от смерти.

Наконец воины Тайра достигли берега и теперь с боем прокладывали себе путь в ворота храма Бёдоин. Ёримаса уговорил принца воспользоваться сумятицей боя и бежать по дороге, ведущей в Нару. Сам же он, его сыновья и вассалы остались, чтобы задержать преследователей.

Несмотря на преклонный возраст, Ёримаса бился отважно, но стрела вонзилась ему в колено, и рана была глубокой. Тогда он спокойно решил сам лишить себя жизни, но в это время в воротах храма на него напали сразу несколько вражеских воинов. Увидев, что отец в опасности, его младший сын Канэцуна бросился на помощь, дабы отец успел удалиться. Он скакал налево, направо, отчаянно сражаясь, чтобы дать отцу возможность уйти. В тот день на Канэцуне был темно‑синий парчовый кафтан и панцирь, скрепленный толстым шнуром крученого китайского шелка; конь под ним был саврасый, а седло украшено позолотой. Но в разгар битвы стрела, пущенная Таро Кадзусой, самураем дворцовой стражи, ударила его прямо в лоб. Пошатнулся Канэцуна; и в этот миг Дзиромару, паж Кадзусы, молодой, сильный воин, ударив хлыстом коня, подскакал к Канэцуне. Поравнявшись, они схватились и оба рухнули наземь. Канэцуна был тяжко ранен, но недаром славился силой – он сдавил юного Дзиромару, прижал к земле, снял ему голову и уже хотел было снова вскочить на ноги, но тут на него обрушилось больше десятка вражеских воинов, и Канэцуна пал мертвый.

Его старший брат Накацуна тоже был весь изранен; отступив к беседке над прудом, он сам лишил себя жизни. Тосабуро Киётика отрезал голову Накацуне и спрятал под настилом беседки. Накаиэ, чиновник Летописной палаты, и его сын Накамицу тоже бились отчаянно и сразили многих воинов Тайра, пока наконец сами не пали. Отец Накаиэ, Тосиката, был Главным телохранителем при наследнике трона. После его смерти Ёримаса взял Накаиэ на воспитание и взрастил с великой любовью. И вот теперь, храня верность приемному отцу, Накаиэ отплатил ему за многолетнюю заботу собственной жизнью. Поистине горестная судьба!

Ёримаса подозвал Тонау, одного из воинов Ватанабэ.

– Снеси мне голову! – приказал он.

Но Тонау не решался отсечь голову господину, пока тот жив.

– Я не в силах сделать это, господин мой! – ответил он, горько плача.– Я исполню ваш приказ, но только после того, как вы сами лишите себя жизни!

– Понимаю! – отвечал Ёримаса. Он повернулся лицом к закату, молитвенно сложил ладони и десять раз кряду громко провозгласил: «Славься, о будда Амида!» Потом он произнес прощальные стихи – и было то и прекрасно, и скорбно!

 

Пусть древом упавшим

в земле буду я истлевать,

не зная цветенья, –

всего тяжелее из жизни

уйти и плодов не оставить...

 

Таковы были его последние слова перед смертью. Затем он приставил кончик меча к животу, нагнулся вперед так резко, что меч, насквозь пронзив его тело, вышел сзади, и Ёримаса испустил дух.

Не каждый способен слагать стихи в такую минуту! Но Ёримаса любил поэзию с юных лет и даже в смертный час не забыл своего искусства. Тонау отрезал голову господина и, плача, привязал к ней камень. Таясь от врагов, он пробрался к реке и погрузил голову Ёримасы глубоко в воду.

Самураи Тайра не жалели усилий, стараясь во что бы то ни стало схватить Киоу, взять его в плен живым. Понимая это, Киоу бился отчаянно, тяжко раненный, он сам покончил с собой, вспоров живот. А монах Гэнкаку из храма Энманъин, как видно уверенный, что принц уже отъехал на безопасное расстояние, мечом и алебардой проложил себе путь к реке сквозь гущу врагов, прыгнул в воду и, не выпуская из рук оружия, выплыл у противоположного берега. Там он взобрался на высокое место и крикнул громовым голосом:

– Сюда, витязи Тайра! Или не хватает силенок? – И с этими словами пустился в обратный путь, к обители Миидэра.

Меж тем Кагэиэ, бывалый, опытный воин, догадался, что в сумятице боя принц бежал по дороге, ведущей в Нару; он не стал сражаться, а, нахлестывая коня, горяча его стременами, помчался вдогонку принцу; следом за ним устремилось более пятисот его воинов. Вскоре, как и ожидал Кагэиэ, его отряд догнал принца, скакавшего под охраной тридцати всадников. Противники сошлись у ворот храма Комёдзэн. Воины Кагэиэ обрушили на беглецов целый дождь стрел, целясь в принца. Одна из стрел – чья именно, так и осталось неизвестным, – вонзилась принцу в левый бок, он свалился с коня, и ему отрубили голову.

Увидев, что принц убит, воины его свиты – Они Садо, Ара Доса, Ара Дайфу, Ига Кими, Сюнко и еще шестеро могучих монахов‑воинов из храма Золотого Сияния, Когасоин,– поняли, что теперь им незачем жить на свете. С громким воплем ринулись они на воинов Кагэиэ и сражались, пока все не приняли смерть в бою.

Мунэнобу, молочный брат принца, тоже был среди воинов его свиты. Увидев, что врагов много, и зная, что конь под ним слабосильный, он еще раньше нырнул в пруд на равнине Ниино, притаился под плавучими водорослями и, дрожа от страха, лежал в воде. Враги промчались мимо, но, спустя недолгое время, несколько сот всадников с шумом, с победными криками проскакали обратно. Мунэнобу осторожно глянул сквозь водоросли и увидел, что они везут на носилках обезглавленное тело в белой одежде. «Кто бы это мог быть?» – подумал он, но, приглядевшись, понял, что то был принц, ибо за поясом убитого все еще торчала флейта «Веточка» , которую принц просил положить с ним в гроб в случае его смерти. Мунэнобу охватило безудержное желание выскочить из укрытия и припасть к телу принца, но страх оказался сильнее. Когда враги скрылись вдали, он выбрался из воды, выжал мокрую одежду и, горько плача, возвратился в столицу; однако там всеобщее презрение стало его уделом.

А в это время более семи тысяч монахов монастыря Кофукудзи, вооруженные до зубов, выступили на помощь принцу. Передовой отряд их уже достиг Кодзу, а главные силы все еще толпились у Южных ворот монастыря. Узнав, что принц убит у храма Комёдзэн, монахи пали духом. Отряды остановились, плача и сокрушаясь.

Да, горестна судьба принца, погибшего, не дождавшись подмоги; а помощь была так близко, всего в пятидесяти тё!

 

 

Свиток V

 

Глава 2

Лунные ночи

 

В 9‑й день шестой луны совершилась церемония закладки новой столицы. В 10‑й день восьмой луны торжественно водрузили коньковую балку на кровлю будущего дворца. Въезд государя назначили на 13‑й день одиннадцатой луны. Старая столица увядала, новая – расцветала... Но вот миновало полное тревог лето, осень вступила в свои права, и жители Фукухары, новой столицы, устремились в места, прославленные красотой лунных ночей. Иные, подражая стародавним временам принца Гэндзи[169], спешили к заливу Сума и дальше, к бухте Акаси, переправлялись через пролив Авадзи, чтобы полюбоваться лунным сиянием над побережьем Эсимы; другие всю ночь до рассвета проводили в Сираре, в Фукиагэ или на берегах заливов Вака, Сумиёси, Нанива, Оноэ и Такасаго. Те же, кто остался в старой столице, любовались луной, отраженной в окрестных прудах Фусими и Хиросава...

Но вельможе Дзиттэю милее всего было сияние луны над старой столицей. В середине восьмой луны он прибыл туда из Фукухары. Все вокруг неузнаваемо изменилось; кое‑где дома еще оставались, но ворота заросли густою травою, в садах обильная роса блестела на кустах и деревьях. Кругом все так заглохло, так одичало, что напоминало не то гнездилище птиц, не то равнину, покрытую высоким, словно лес, чернобыльником, не то унылую пустошь, поросшую дикой травой асадзи, а стрекотание цикад, звеневших среди лиловых орхидей и желтых хризантем, еще больше усугубляло печаль.

Одна лишь прежняя императрица, супруга двух государей, еще оставалась в своем дворце в Коноэ‑Кавара – единственное напоминание о прошлом!

Туда и направил стопы Дзиттэй и приказал курандо, своему провожатому, постучать в ворота. Изнутри откликнулся женский голос:

– Кто там стучит и кто пришел сюда, где так давно никто не раздвигал кустов, осыпанных росой?

– Вельможа Дзиттэй из Фукухары! – гласил ответ.

– Ворота на замке. Войдите через калитку с восточной стороны! – сказала женщина.

– Хорошо! – согласился Дзиттэй и направился к Восточным воротам.

Он вошел, когда бывшая императрица, велев приподнять решетки на южной стороне дома, утешалась игрой на лютне, быть может, предаваясь воспоминаниям о прошлом. «Какими судьбами? Сон это или явь? Сюда, сюда!» – позвала она брата, протянув к нему руку, и Дзиттэю внезапно припомнились строки из «Повести о Гэндзи», та сцена, где дочь принца‑монаха, тоскуя о том, что осень уходит, всю ночь играла на лютне, а ближе к рассвету, когда тучи вдруг разошлись и луна засияла особенно ярко, девушка, все не выпуская из пальцев костяной плектр, которым ударяла по струнам, невольно поманила луну рукой, как будто приглашая ее подольше задержаться на небесах.

Во дворце бывшей императрицы служила дама по прозванию Ночь Ожидания. Ее прозвали так потому, что как‑то раз на вопрос: «Что печальнее – ночь, когда ждешь не дождешься свидания, или утро, когда приходится расставаться?» – она ответила:

 

«Уж лучше под утро

услышать петуший призыв,

предвестье разлуки,

чем томиться в ночь ожиданья,

звону колокола внимая...»

 

С той поры и дали этой даме прозвище – Ночь Ожидания. Дзиттэй попросил сестру позвать ее, и в беседе о делах нынешних и минувших вечер незаметно перешел в ночь. Дзиттэй сложил песню имаё:

 

«Увы, довелось мне сюда воротиться,

Наведаться снова в родные места.

В развалинах ныне былая столица –

Травой зарастает, дика и пуста.

 

Сиянье луны с небосклона струится

На ветхий, безлюдный дворцовый чертог.

Лишь ветер бушует над старой столицей,

Лишь ветер осенний, студен и жесток!»

 

Так пропел он три раза, и все женщины, начиная с императрицы, прослезились, внимая его прекрасным стихам и пению.

Тем временем рассвело; распростившись, Дзиттэй пустился в обратный путь.

– Кажется, эту даму огорчил наш отъезд, – немного отъехав, сказал он своему спутнику курандо. – Ступай обратно, передай ей слова привета!

Тот бегом вернулся во дворец и, промолвив: «Мне велено передать вам привет!» – произнес:

 

– Сказала ты «лучше» –

быть может, но не для меня.

Сегодня с зарею

так горько в душе отозвался

призыв петуха к расставанью!..

 

Утерев слезу, женщина ответила стихами:

 

– И колокол мерный

печалит ночною порой,

но много печальней

был петуший клич на рассвете,

возвестивший нашу разлуку...

 

Курандо, вернувшись, передал ее ответ Дзиттэю.

– Оттого я и послал тебя, что знал – она грустит о разлуке с нами! – растроганный и восхищенный, сказал Дзиттэй. А его спутника курандо с тех пор прозвали Печальник Рассвета.

 

Глава 5

Государевы изменники

 

Если же спросить, с чего пошла крамола в нашей стране, ответим, что впервые это случилось на 4‑м году правления государя Ямато Иварэхико‑но‑микото[170]. Объявился тогда в краю Кисю, в уезде Нагиса, в селении Такао, ослушник по прозванию Земляной Паук. Туловище у него было короткое, руки и ноги длинные, а сила необычайная, никто не мог его одолеть. Многих он загубил, и потому выслали против него государево войско. Зачитали высочайший указ, сплели из волокна лианы крепкую сеть и в конце концов одолели его и убили. С тех пор и вплоть до наших времен свыше двадцати раз супостаты посягали на величие трона, но ни одному из них так и не удалось осуществить свои козни. Мертвые тела их, непогребенные, валялись в поле, под открытыми небесами, головы, выставленные на позор, висели у врат темницы...

В наше время не стало благоговения пред императорским саном; зато в древности, когда читался высочайший указ, увядшие деревья и травы вновь зеленели, покрывались цветами и плодами, а летящие в небе птицы повиновались августейшему слову. Вот какой случай был в годы Энги, в не столь уж отдаленные времена: император Дайго, гуляя в саду Божественного Источника, заметил на берегу пруда цаплю. «Поймай и принеси сюда эту цаплю!» – приказал государь одному из придворных шестого ранга. «Как же ее поймать?!» – подумал тот, но, не смея ослушаться приказания, направился к цапле. Птица стояла неподвижно, сложив крылья. «По велению государя!» – сказал придворный, и цапля распласталась в поклоне. Придворный взял ее и принес. «Ты повиновалась императорскому приказу, это похвально! Жалую тебе, цапля, пятый придворный ранг! – сказал государь. – Будь же отныне царем над всеми цаплями!» – И, велев написать указ на табличке, он повесил эту табличку на шею цапле, после чего отпустил ее на волю. Государю вовсе не нужна была эта птица, он приказал поймать ее единственно для того, чтобы все убедились, как могущественно августейшее слово.

 

 

Свиток VI

 

Глава 3

Госпожа Аой

 

Особенно печальной и трогательной была история некоей девицы, служанки одной из придворных дам государыни. Ко всеобщему удивлению, эта девушка стала возлюбленной государя; и то была не минутная прихоть, как нередко случается, нет, он призывал ее постоянно, полюбил искренне и глубоко, так что хозяйка девушки и та больше не требовала от нее никаких услуг, а, напротив, обращалась с ней почтительно, словно с госпожой. Недаром поется в песне:

 

Если сын родится,

Радоваться рано.

Если дочь родится,

Рано огорчаться.

Есть предел для сына

В полученье чина,

А дочь у трона государя

Может оказаться!

 

Да, женщина может стать царицей! Вот и с этой девушкой обращались бережно, как с принцессой или с императрицей, почитали ее, словно священную Мать страны. «Какая удача, вот счастливица!» – говорили все, и за глаза шепотом называли госпожой Аой, потому что имя ее было Аой. Однако едва лишь толки эти дошли до государя, как с того же дня он перестал ее призывать – не потому, что разлюбил, а единственно опасаясь людской хулы. Но, расставшись с Аой, он все время пребывал в задумчивости, грустил и не покидал своей опочивальни.

Услышал об этом благородный Мотофуса, бывший в ту пору канцлером.

– Это весьма прискорбно! – сказал он. – Надо его утешить! – И поспешно отправился во дворец.

– Государь, если вы так привязаны к ней, чего опасаться? Тотчас же призовите ее опять! Пусть она незнатного рода, это не имеет значения; я, Мотофуса, немедля удочерю ее! – сказал он.

– Может быть, ты и прав, – возразил ему государь. – После отречения от трона такая связь была бы самым обычным делом. Но, пока я на троне, подобным поступком я заслужил бы себе дурную славу в грядущих поколениях! – И он не внял совету канцлера. Тому не оставалось ничего другого, как удалиться, сдержав слезы сострадания. А государь вспомнил старинную песню и написал ее на бумаге темно‑зеленого цвета:

 

«Напрасно стараюсь

любовь от людей утаить –

едва ли не каждый

вопросом встречает меня:

„Откуда такая печаль?"»

 

Благородный Такафуса Рэйдзэй вручил это стихотворение той самой госпоже Аой. Смущенная, она под предлогом болезни вернулась в родительский дом, слегла и по прошествии всего лишь нескольких дней скончалась. Вот о таких‑то делах и говорится:

 

Повелителя милость

продлилась не более дня –

И всего я лишилась,

окончена жизнь для меня...

 

В древности, когда танский император Тай‑цзун хотел поселить дочь Чжэн Жэньцзи у себя во дворце, Вэй Чжэн предостерег его, сказав: «Эта девушка уже просватана в семейство Лу!» – и Тай‑цзун не велел призывать ее во дворец[171]. Точь‑в‑точь такое же благородное сердце было и у государя Такакуры!

 

 

Свиток VII

 

Глава 12

Императорский выезд

 

Многие из сгоревших покоев удостоились в прошлом августейшего посещения, сам император бывал здесь.

 

Камни остались в золе

там, где Феникса[172] высилась зала.

Выбоины от колес –

там, где прежде карета стояла.

Сколько прекрасных принцесс,

царедворцев когда‑то съезжалось

В этот чертог, где звучит

бури стон, пробуждающий жалость!

Веет печалью в садах

при покинутом женском покое.

Будто слезами, кропит

их вечернее небо росою.

Стены в убранстве зеркал

и на ширмах узоры нефрита

Стали добычей огня.

Драгоценная утварь разбита.

Даже сторожек лесных

не осталось в угодьях, где птица,

Рыба, непуганый зверь

на приволье любили резвиться.

Множество пышных палат,

где первейшие жили вельможи

Вплоть до министров, князей,

что к монарху пресветлому вхожи, –

Все, услаждавшее взор,

что века богатело и крепло,

Пламени обречено,

стало грудами угля и пепла.

Жерди, солома, камыш –

все бессчетные смердов жилища,

Верных вассалов дворы

были отданы пламени в пищу,

И трепетали сердца

перед страшным всевластием рока,

Что низлагает владык

и державы карает жестоко.

Так и в былые года

погибали великие страны:

Росные травы взросли

на руинах твердыни У‑вана[173].

Циньской империи мощь,

безнаказанным злом одержима,

Пала, и стольный Сяньян

запылал в черном облаке дыма.

Строили Тайра в горах

на крутых перевалах заставы,

Чтобы с заставой Ханьгу,

с Сяошань им соперничать славой.

Грозной оградой засек

ощетинились горные склоны.

Северных варваров рать

прорвалась, разметала заслоны.

Словно Цзиншуй и Вэйшуй,

были реки в горах, но преграды

Не убоялись в пути

супостатов восточных отряды.

Ведал ли кто, что придет

час для Тайра бежать из столицы,

Чтобы в безвестных краях

по лачугам убогим селиться?

Им ли, привыкшим блюсти

при дворе церемоний порядок,

В западных весях сносить

дикость нравов и грубость повадок!

Равные славой имен

богу водной стихии, Дракону,

Что, восседая меж туч,

неподвластен земному закону,

Стали подобны они

мелкой вяленой рыбе на низке.

Кто из великих досель

опускался с вершины столь низко?

По мановению вмиг

чередуются радость и горе,

Недолговечный расцвет

увяданьем сменяется вскоре.

Тяжко порой провожать

даже день, вытесняемый ночью,

Что же о смертных сказать,

бренность мира узревших воочью!

В годы правленья Хогэн

были Тайра – как вишня весною,

В годы Дзюэй перейдя,

стали палой осенней листвою...

 

Самураи восточных земель, Сигэёси Хатакэяма, Арисигэ Оямада и Томоцуна Уцуномия, с седьмой луны минувшего 4‑го года Дзисё находились в плену в столице. Теперь, когда Тайра решили бежать на запад, все эти пленники подлежали казни. Но князь Томомори сказал, обращаясь к старшему брату:

– Вы не измените судьбу и не вернете ушедшего счастья, если велите обезглавить даже сотню или тысячу человек! Как, наверное, стосковались их жены, дети, все домочадцы! Не лучше ли, вопреки обычаю, отпустить их? Если случится чудо и счастье вернется к нам, они не забудут этих благодеяний!

– Истинно так! – ответил князь Мунэмори и отпустил их.

Касаясь челом земли и проливая благодарные слезы, все трое упорно твердили:

– С минувших лет Дзисё и вплоть до настоящего времени только ваше милосердие сохранило нашу бесполезную жизнь! Позвольте же следовать за вами повсюду, куда направится императорский поезд!

Но князь Мунэмори сказал им:

– Все ваши помыслы устремлены на восток. Душой вы летите на родину, зачем же вести за собою пустую оболочку, лишенное души тело? Ступайте домой, возвращайтесь без промедления! – И, утерев слезы, самураи возвратились на восток, в Канто. Ведь, как‑никак, целых двадцать лет князь Мунэмори являлся их господином, что ж удивительного, что слезы разлуки не иссякали!

 

 

Свиток IX

 

Глава

Бегство

 

Моромори, правитель Биттю, младший сын покойного князя Сигэмори Комацу, вместе с шестью вассалами спасался бегством в маленькой лодке, когда их заметил Сэйэмон Киннага, вассал князя Томомори, тоже искавший спасения на берегу. «Это лодка князя Моромори, – подумал он и закричал: – Возьмите меня!» Тогда Моромори приказал снова направить лодку поближе к берегу, в мелководье. Рослый мужчина, к тому же в тяжелых доспехах, с размаху соскочил с коня прямо в лодку – понятно, что к добру это привести не могло! Лодка была мала и сразу перевернулась вверх дном. Правитель Биттю боролся с волнами, то всплывая, то вновь погружаясь в воду, а в это время появилось десятка полтора всадников во главе с Дзиро Хондой, вассалом Хатакэямы; Хонда подцепил князя Моромори боевой железной рогатиной, вытащил на берег и отсек ему голову. Моромори исполнилось всего лишь четырнадцать лет.

Митимори, правитель земли Этидзэн, возглавлял дружины Тайра в предгорье. В красном парчовом кафтане, в панцире с китайским узором, ехал он на кауром коне, в седле, украшенном серебром. Митимори был ранен в голову; враги оттеснили его от остальных дружин Тайра. Своего младшего брата Норицунэ, правителя Ното, он потерял из виду. Тогда, обратившись в бегство, он поскакал на восток, чтобы покончить с собой где‑нибудь подальше от людских глаз, но тут его окружили семеро вражеских воинов, среди них – Сасаки из края Оми и Таманои, житель земли Мусаси, – и в сражении с ними князь Митимори в конце концов был убит. При князе находился один из его вассалов, но в решающий миг он не успел прийти на помощь своему господину; так случилось, что никто из своих не видел, как погиб Митимори.

Битва все продолжалась, и убитых с обеих сторон стало так много, что и не счесть! Перед башнями, между кольев, трупы людей и коней громоздились горой. Зелень в долине Ити‑но‑тани стала багровой. В роще Икута, у подножья горного кряжа, на морском берегу – всюду валялись тела убитых. Одних лишь голов, отрезанных рукой дружинников Минамото, и то насчитали потом больше двух тысяч!

В битве этого дня погибло больше десяти самых знатных витязей Тайра – князь Митимори, правитель Этидзэн, его младший брат Наримори, Таданори, правитель Сацумы, Томоакира, правитель Мусаси, Моромори, правитель Биттю, Киёсада, правитель Овари, Киёфуса, правитель Авадзи, и трое сыновей Цунэмори, главы Ведомства построек,– Цунэмаса, Цунэтоси и Ацумори, самый младший из братьев.

 

Так завершилась для них

эта битва великим разгромом.

Все, кто спасенья искал,

слепо вверились лодкам, влекомым

Силою ветра и волн

прочь от кровью пропитанной суши.

Горечь сжигала сердца,

и отчаянье полнило души.

Мерно качались ладьи,

путь держа к полуострову Кии.

К Асии вдоль берегов

в беспорядке стремились другие.

Много из бухты Сума

храбрых Тайра в Акаси отплыло.

Ложем избравших корабль,

изголовьем неверным – кормило.

Тускло светила луна.

Рукава орошая слезами,

Воины стражу несли

и не ведали, живы ли сами...

Те, кто направил свой бег

наугад через воды пролива,

Отмели и острова

созерцали теперь сиротливо.

Чаек печальный призыв

уносился в морские просторы.

«Видно, кружиться и нам

без пристанища и без опоры», –

Тяжко вздыхали мужи,

а иных, кто, устав от скитаний,

Бросил руля рукоять,

снова вынесло к Ити‑но‑тани.

Только один переход

от столицы до Ити‑но‑тани,

Но и его одолеть

не у каждого силы достанет...

Из‑под укрытия скал

выбираясь ночною порою,

Медленно плыли ладьи...

Об утратах скорбели герои:

Было четырнадцать их,

областей, роду Тайра покорных.

Было сто тысяч бойцов

в самурайских дружинах отборных.

Были богатство, и власть,

и удача в сраженьях, а ныне

Все обратилось во прах,

и последняя пала твердыня!

 

Свиток IX

 

Глава 19

Утопленница Кодзайсё

 

У Митимори, правителя земли Этидзэн, служил самурай по имени Токикадзу. Явившись на корабль, к супруге князя, он сказал ей:

– Возле устья реки Минато господина моего окружили семеро вражеских всадников, и в сражении с ними он в конце концов пал убитый. Из числа этих семерых смертельные удары нанесли ему двое – Нарицуна Сасаки, житель земли Оми, и Сукэкага Таманои, житель земли Мусаси, – так они себя называли... Я, Токикадзу, всей душой стремился разделить участь моего господина, вместе с ним сойти в обитель смерти, но еще задолго до битвы он приказал мне: «Что бы ни случилось со мной, – сказал он, – ты должен сохранить жизнь! Любой ценой оставайся в живых и разыщи мою жену!» Вот почему моя жизнь все еще не прервалась, и вот почему я здесь, перед вами!

Ни слова не сказала в ответ супруга князя, закрыла лицо рукавом и упала ничком на ложе.

И хоть услыхала она верную весть, что муж убит, но в первые дни ее все еще не покидала надежда – вдруг это неправда и муж вернется целый и невредимый. Но день проходил за днем, надежда постепенно угасла, и глубокая скорбь переполнила ее сердце. Вместе с госпожой горевала ее кормилица, единственная близкая ей родная душа.

С того самого вечера, в седьмой день, когда впервые дошла до супруги Митимори страшная весть, и вплоть до ночи тринадцатого числа не поднималась она с постели. Так лежала она до наступления сумерек. Назавтра судну предстояло прибыть в Ясиму. Сгущалась ночь, и когда жизнь на корабле постепенно затихла, супруга Митимори сказала, обратившись к кормилице:

– Давеча я узнала, что муж убит, и не могла поверить, что это правда, но теперь, увы, убедилась, что его, как видно, и впрямь уже нет на свете. Говорят, многие полегли возле устья той речки – Минато, что ли, ее название – и с тех пор никто из них не вернулся... Накануне сражения я свиделась с мужем, мы встретились в убогой лачуге. Он был необычно печален и казался таким удрученным! Он сказал мне: «Чует сердце – меня ждет гибель в завтрашней битве. Что станет с тобой, бедняжка, когда меня не будет на свете?» Но я уже привыкла, что война идет постоянно, и никак не ждала, что сбудется его предчувствие, – вот о чем я сейчас больше всего горюю! О, почему я не знала, что то последняя наша встреча! Почему не обменялась с ним клятвой снова соединиться навеки в будущей жизни? Как вспомню сейчас об этом, нет сил терпеть сердечную муку! С недавних пор у меня под сердцем шевелится ребенок, но от мужа я это скрывала. Но в тот час, опасаясь, как бы он не подумал, будто у меня могут быть какие‑то тайны, я открылась ему, и как же велика была его радость! «Мне уже тридцать лет, – сказал он, – а детей до сих пор не имею! Вот хорошо, если б родился мальчик! Пусть он станет живой памятью обо мне в нашем неверном и бренном мире!.. Но давно ли ты в тягости? Сколько месяцев? Вполне ли здорова? Сможешь ли благополучно разрешиться от бремени в бесконечных скитаниях на корабле по безбрежным морским просторам – вот что меня тревожит!» И в самом деле, ведь родами умирает множество женщин, и страшно мне думать, что смерть настигнет меня в столь безобразном, постыдном виде... О да, мне тоже хотелось бы спокойно родить младенца, лелеять его и видеть в нем облик покойного мужа! Но ведь всякий раз, как я взгляну на ребенка, тоска по ушедшему будет с новой силой терзать мне душу! Нет, дитя никак не станет мне утешением! Значит, кроме смерти, нет для меня исхода! Но даже если б чудом я уцелела, укрывшись где‑нибудь в глуши, подальше от людских взоров, кто знает, какой позор, быть может, мне уготован? Ведь так уж повелось в нашем мире, что все вершится здесь не по собственной воле... Как помыслю об этом, мне и страшно, и больно! Стоит мне задремать – я вижу мужа во сне; проснусь – он и наяву призраком стоит предо мною! Вот я и решила – лучше броситься в воду, на дно морское, чем жить в такой тоске, в такой муке! Мне жаль тебя, ты останешься здесь одна, будешь горевать обо мне, но все же прошу – возьми все мои одеяния, отдай какому‑нибудь монаху, и пусть он молится за спасение души моего покойного мужа, да и мой скорбный путь на том свете пусть облегчит молитвой! А письмо, что я написала, отправь в столицу... – так говорила она, подробно и долго.

– Как же ты бросаешь меня? – обливаясь слезами, отвечала кормилица. – Ради тебя я покинула престарелых родителей, малых деток и последовала за тобой сюда, в эту даль! Подумай, разве ты одна горюешь и плачешь? Многих женщин постигла такая же злая участь! К тому же помни – ты теперь не одна; придет срок, ты благополучно родишь младенца, взрастишь его – пусть в расщелине скалы, в лесной чаще – и, приняв монашеский сан, станешь молиться, взывая к Будде, за упокой души твоего супруга. Как бы ты ни стремилась повстречаться с ним в новом перерождении, как бы ни мечтала вновь соединиться с ним на вечные времена в едином венчике лотоса, в обители рая, кто знает, по какому из Шести путей и Четырех превращений суждено пойти человеку в загробном мире? Кто поручится, что ты непременно встретишь мужа после твоей кончины? Ты утопишься, но, может статься, смерть твоя будет совсем напрасной! А твои родные в столице? Кому же ты собираешься поручить заботу о них, что заводишь такие речи? Горько и больно мне слышать эти твои слова! – так, рыдая, причитала она, в три ручья заливаясь слезами, и тогда госпожа, пожалев, наверное, в душе, что поведала ей свои думы, сказала:

– Ах, сама посуди, каково у меня на сердце! Когда женщина теряет супруга, жизнь становится не мила и на ум невольно приходят мысли о смерти, так уж повелось в нашем мире. На самом же деле редко кто кончает с собою. Если б я и впрямь задумала утопиться, я бы ничего тебе не сказала... Час уж поздний; усни и ни о чем не тревожься!

Кормилица вспомнила, что вот уж несколько дней, как госпожа даже маковой росинки не проглотила, а теперь заводит такие речи – стало быть, и впрямь задумала утопиться.

– Как ни дорога мне столица,– сказала она со скорбью,– но если ты утвердилась в мысли о смерти, я тебя не оставлю, вместе с тобой сойду в бездонную пучину морскую! Без тебя я ни единого часа, ни единого мгновения не останусь жить в этом мире!

Не отходя от госпожи, она ненадолго забылась сном. В тот же миг госпожа тихонько поднялась с ложа и приблизилась к краю судна. Кругом расстилалось безбрежное море, и непонятно было, где восток, а где запад, но, наверно, ей показалось, что запад там, где луна опускалась за далекие горные цепи; обратившись туда лицом, она тихо прочитала молитву, стократно повторив имя Будды.

Уныло поскрипывал руль, и на отмели в море стонали чайки, как бы вторя ее печали. «Славься, о будда Амида, учитель, обитающий на закате в обители рая! Да исполнится твоя священная клятва, – отведи меня прямо в твои пределы! Вновь навсегда соедини безвременно разлученных супругов! Сподобь снова повстречаться с любимым в едином венчике лотоса!» – так, в слезах, она жалобно причитала. «Славься!» – в последний раз прозвучал ее голос, и в тот же миг, обливаясь слезами, она погрузилась в морскую пучину.

Стояла глухая полночь, на корабле все уснуло, затихло, и никто не заметил ее падения в воду. Не спал лишь один из кормчих на соседнем судне. «Что это, с того корабля какая‑то женщина‑красавица сейчас бросилась в воду!» – закричал он. Вздрогнула, пробудилась кормилица, в испуге стала шарить вокруг руками, но рядом никого не было. «Ох! Ох!» – только и стонала она бессвязно. Многие бросились в воду, стараясь найти и вытащить госпожу, но стояла глубокая ночь, и к тому же, как обычно весной, над водой стелилась туманная дымка, и облака заволокли небо. Один за другим бросались ныряльщики в воду, но луна скрылась в тучах, и густая тьма нависла над морем.

Вскоре госпожу все же отыскали и подняли на корабль, но жизнь уже почти отлетела. Вода струилась с ее волос и одежды – белых хакама и двойного атласного платья, и хоть удалось вытащить ее из воды, все усилия вернуть ее к жизни были, увы, напрасны. Кормилица схватила госпожу за руки, прижалась лицом к лицу, повторяя в отчаянии: «Если уж такова была твоя воля, почему ты не взяла и меня с собой? Зачем покинула меня здесь, жестокая? Вымолви же хотя бы одно словечко, дай еще хоть раз услышать твой голос!» Но ни звука не донеслось в ответ на эти мольбы, и слабое дыхание вскоре совсем угасло.

Тем временем закатилась за тучи луна короткой весенней ночи, мало‑помалу посветлело туманное небо, и, как ни скорбно было расставание с усопшей, ничего другого не оставалось; чтобы тело не всплыло на волнах, надели на нее панцирь, принадлежавший Митимори, ее покойному мужу, и опять погрузили в море.

– Уж на сей‑то раз я тебя не покину! – вскричала кормилица и хотела броситься следом, но ее удержали, и ей пришлось покориться. Чтобы как‑нибудь облегчить неизбывное горе, она в бессильной тоске сама отрезала себе волосы, а преподобный Тюкай, брат покойного князя, обрил ей голову, посвятив в монашеский сан. Плача, принесла она священный обет и стала молиться за упокой своей госпожи.

С древних времен многим женщинам случалось терять супруга, но обычно они принимали постриг, а чтобы с горя топиться – такое бывает редко! «Верный вассал не служит двум господам; честная женщина двух мужей не имеет!» – о таких верных женах сложена эта старинная поговорка.

Эта госпожа, дочь Норикаты, сановника Сыскного ведомства, служила при дворе принцессы Сёсаймонъин и слыла первой красавицей во дворце. Звали ее Кодзайсё. Как‑то раз, весной, в годы Ангэн, когда Кодзайсё было шестнадцать лет, принцесса отправилась в храм Торжества Веры, Хоссёдзи, любоваться цветением сакуры. Князь Митимори, в ту пору служивший при дворе принцессы, сопровождал ее выезд. С первого взгляда он без памяти влюбился в Кодзайсё. Ее образ постоянно витал в его воображении, ни на мгновение не мог Митимори позабыть о красавице, тосковал и томился, непрерывно слал ей любовные письма, слагал стихи, но все напрасно – Кодзайсё не внимала его признаниям. Так продолжалось целых три года, и вот, отчаявшись, князь Митимори решил написать Кодзайсё в последний раз.

Случилось так, что посланец князя не нашел во дворце никого из женщин, чтобы передать письмо госпоже Кодзайсё, и уже возвращался назад, так и не выполнив поручения, как вдруг повстречал карету Кодзайсё, как раз в это время ехавшей во дворец на службу. Чтобы не возвращаться к господину, не исполнив приказа, слуга быстро пробежал мимо кареты и бросил письмо за плетеную штору. «Кто этот человек?» – спросила Кодзайсё у сопровождавших ее людей, но те отвечали: «Не знаем!» Тогда она развернула письмо, взглянула – то было послание Митимори. Оставить письмо в карете было неудобно, выбросить на дорогу – тем более невозможно; она засунула бумагу за пояс хакама и так приехала во дворец.

День проходил как обычно, но, как на грех, Кодзайсё обронила письмо прямо на глазах у принцессы – и надо же было потерять его в столь неподобающем месте! Принцесса заметила бумагу, тотчас велела поднять и спрятала в складках широкого рукава.

– Взгляните, какая удивительная находка! – сказала она. – Кто хозяйка этого письма? – Но дамы, клянясь всеми богами, твердили в ответ: «Не знаем!» – и только Кодзайсё, залившись краской смущения, не проронила ни слова. Принцесса давно уже знала о любви князя Митимори. Она развернула письмо, оно было написано изысканным почерком на бумаге, пропитанной несказанно дивным благоуханием. «Ты слишком жестока, но теперь я, напротив, даже радуюсь этому...» – так начиналось послание, а заканчивалось оно стихотворением:

«Любовь моя схожа с дощечкою над ручейком в лощине тенистой. Опрокинется утлый мостик – и в слезах рукава намокнут...»

– Это письмо – жалоба на безответную любовь, – сказала принцесса. – Чересчур жестокое сердце никогда не ведет к добру! – И она рассказала о некоей женщине по имени Комати из рода Оно, жившей в старые времена. То была первая красавица на свете, наделенная к тому же редкостным поэтическим даром. Никто не мог устоять перед ее красотой и талантом, все изнывали от любви к ней. Но молва недаром прозвала ее жестокой – слишком многим людям причинила она сердечные муки и, может быть, по этой причине в конце концов осталась одна‑одинешенька. Сквозь слезы глядела она на луну и звезды, светившие сквозь прохудившуюся кровлю ее жилища, и негде было ей укрыться от дождя, защититься от ветра; а чтобы кое‑как поддерживать жизнь, хрупкую, как росника, собирала она травы в полях и съедобные корни в болотах...

– На это письмо непременно надо ответить! – закончила свой рассказ принцесса и, приказав подать тушь, сама милостиво начертала ответ:

 

«Поверь, оступиться

на мостике через ручей

не так уж опасно –

ведь тебя поддержат с любовью

и уберегут от паденья...»

 

...Огонь любви, пылавший тайно в сердце, открылся взору, неугасимый, как дымок, что вьется над вершиной Фудзи; слеза любви, упав на рукава, волною страсти стала, неизменной, как те волны, что непрерывной чередой о берег плещут у заставы Киёми... Красота – залог счастья в брачном союзе; князь Митимори получил Кодзайсё в супруги, и они любили друг друга искренне и глубоко. Оттого он и взял ее на запад, в странствия по морям, и она, в свой черед, последовала за ним в обитель смерти.

Норимори, Тюнагон у Ворот, разом потерял двух сыновей – старшего сына и наследника Митимори и самого младшего Наримори. Теперь единственной опорой в жизни остались у него второй сын Норицунэ, правитель Ното, и третий – преподобный Тюкай. Кодзайсё была для него живой памятью о погибшем наследнике‑сыне, но вот и ее не стало, и не было предела его отчаянию.

 

 

Свиток XI

 

Глава 7

Битва в заливе Данноура

 

<...> В 24‑й день третьей луны 2‑го года Гэнряку решено было начать битву между Тайра и Минамото у заставы Акама, близ Модзи, что в краю Будзэн. Перестрелку назначили на час Зайца. В этот день вышла ссора между своими – Куро Ёсицунэ и Кагэтоки Кадзихарой.

Кадзихара обратился к Ёсицунэ:

– Первенство в нынешней битве поручите мне, Кагэтоки!

– Да, если б здесь не было меня, Ёсицунэ! – отвечал ему Ёсицунэ.

– Но ведь вы – сёгун, главный военачальник! – сказал Кадзихара.

– И в мыслях не держу считать себя таковым! – отвечал Ёсицунэ.– Властелин Камакуры – вот кто подлинный и великий сёгун! А я, Ёсицунэ, всего лишь исполняю его веления и потому равен всем прочим воинам‑самураям, не более!

Тогда Кадзихара, разочарованный в стремлении быть первым, прошептал:

– Нет, сей господин по самой своей природе не способен возглавлять самураев!

Слова эти донеслись до слуха Ёсицунэ.

– Вот первейший глупец Японии! – воскликнул он и уже схватился за рукоять меча.

– Нет у меня господина, кроме властелина Камакуры! – вымолвил Кадзихара и тоже протянул руку к мечу, а его сыновья – старший, Кагэсуэ, второй, Кагэтака, и третий, Кагэиэ, – подбежали к отцу и стали с ним рядом. Увидев гнев Ёсицунэ, его вассалы – Таданобу, Ёсимори, Хироцуна, Гэндзо, Таро Кумаи, Мусасибо Бэнкэй и другие, каждый из коих был равен тысяче, – окружив Кадзихару, угрожающе надвинулись на него, готовые в любое мгновение поразить его насмерть. Но тут к Ёсицунэ подошел самурай Ёсидзуми, а Санэхира Дои удержал за руку Кадзихару, и оба с мольбой сказали:

– Нам предстоит огромной важности дело! Ссора между своими пойдет лишь на пользу Тайра! А когда об этом узнает властитель Камакуры, несдобровать вам обоим! – И, услышав эти слова, Ёсицунэ утих, и Кадзихаре не удалось на него напасть. Но люди говорили потом, что с этого часа он возненавидел Ёсицунэ, оклеветал его и в конце концов погубил.

Тридцать с лишним тё разделяло боевые корабли Тайра и Минамото. Морские течения бушуют в проливе Модзи, и тщетны были все усилия Минамото – как они ни старались, их ладьи сносило течением, суда же Тайра, напротив, неслись вперед, увлекаемые потоком.

Кадзихара повел свою ладью ближе к берегу, чтобы избежать волн, бурливших в открытом море, и, когда вражеский корабль мчался мимо, зацепил его боевыми вилами. Затем отец с сыновьями и десятка полтора их вассалов перескочили на судно Тайра и, обнажив мечи, принялись что было мочи косить всех и вся, от носа и до кормы; возвратились они на свой корабль со множеством снятых голов, за что и были занесены первыми в список отличившихся в битве.

Но вот сблизились ладьи Тайра и Минамото, и грянул боевой клич, столь мощный, что вверху донесся он, казалось, до обители бога Брахмы, а внизу встрепенулись, зашумели в испуге боги морей – драконы! Князь Томомори вышел на палубу корабля и громким голосом возгласил:

– Сегодняшняя битва решает все! Воины, не помышляйте об отступлении! Знайте, даже самый прославленный полководец, равного которому не сыщешь ни в нашей стране Японии, ни в Индии, ни в Китае, бессилен, если пришел конец его счастью! Но честь превыше всего и всего нам дороже! Прочь малодушие, не выкажем слабости перед восточными дикарями! Будем биться, не щадя жизни! Вот и все, о чем я хотел сказать вам!

И когда он закончил, стоявший рядом Кагэцунэ из Хиды воскликнул:

– Воины, внимайте и повинуйтесь!

Тут выступил вперед Кагэкиё из Кадзусы.

– Люди востока искусны в конном сражении, но к морскому бою они не привычны, да и когда им было этому научиться! – сказал он. – Они подобны рыбам, что забрались на дерево! Мы перебьем их поодиночке, всех до единого, и сбросим в море!

А Морицуги из Эттю сказал:

– Прежде всего надо схватиться с Куро Ёсицунэ, их полководцем! Куро лицом бел, ростом мал, зубы торчат вперед – по этим признакам можно его узнать. Вот только кафтан и панцирь он то и дело меняет, так что отыскать его будет, пожалуй, не так‑то просто!

– Каким бы храбрым он ни был, – опять сказал Кагэкиё, – на что он способен, этот молокосос‑коротышка! Зажать его под мышкой, только и всего, да и утопить в море!

Отдав приказание, князь Томомори предстал перед братом своим Мунэмори.

– Сегодня все самураи полны боевого духа, – сказал он. – Но Сигэёси из Авы, сдается мне, замыслил измену. Надо снести ему голову с плеч долой!

– Но как же рубить голову без явных доказательств измены? – ответил князь Мунэмори. – К тому же он давно верой и правдой служит нашему дому... Эй, позвать сюда Сигэёси! – приказал он, и Сигэёси, в темно‑пурпурном кафтане и красном панцире, склонившись, предстал перед князем.

– Скажи, Сигэёси, ты по‑прежнему верен нам сердцем? Ты необычно мрачен сегодня! Прикажи отважно биться своим воинам, уроженцам Сикоку! Что с тобой, отчего ты так унываешь? – спросил князь Мунэмори.

– С чего бы мне унывать? – отвечал Сигэёси и удалился, не прибавив больше ни слова.

«Проклятие, надо отсечь ему голову!» – подумал князь Томомори и, стиснув рукоять меча так сильно, словно собирался ее расплющить, устремил пристальный взгляд на князя Мунэмори, но тот так и не дал своего позволения, и князь Томомори не смог ничего поделать.

Свою тысячу кораблей Тайра разделили на три отряда. Первым двинулся Хидэто из Ямаги с отрядом в пятьсот судов. За ним плыли воины клана Мацуры, у них было свыше трехсот судов, и вслед за ними – вельможи Тайра, они вели двести с лишним судов. Хидэто из Ямаги славился как лучший стрелок во всех девяти землях острова Кюсю. Его вассалы, хотя и уступали в меткости господину, стреляли тоже весьма искусно. Выстроившись плечом к плечу на носу и на корме своих кораблей, они разом выпустили пять сотен стрел по ладьям Минамото.

У Минамото было три тысячи кораблей. Казалось бы, преимущество на их стороне. Но стреляли они беспорядочно, стрелы летели со всех сторон, и непонятно было, где находятся их отборные воины. Военачальник Куро Ёсицунэ наступал в числе первых. Но стрелы Тайра летели так густо, что ни щит, ни панцирь не могли служить надежной защитой.

– Мы побеждаем! – решили Тайра, ударили на радостях в барабаны и разразились ликующим, боевым кличем.

 

Глава 8

Дальние стрелы

 

Ёсимори из Вады, самурай Минамото, не взошел на корабль, а остановил коня на берегу, у самой кромки воды, снял шлем, передал его челядинцу и, привстав на стременах, с силой натягивая тетиву лука, так метко посылал стрелу за стрелой, что в пределах трех тё ни разу не промахнулся. Одна из его стрел полетела особенно далеко, и он стал звать и кричать: ««Эй, верните‑ка мне эту стрелу!»

Князь Томомори приказал подать стрелу, взглянул и увидел, что была она длиной в тринадцать ладоней и два пальца, с некрашеным древком, украшена черно‑белыми журавлиными и лебедиными перьями вперемешку, а на древке, на расстоянии примерно кулака от стального острия, лаком сделана надпись: «Ёсимори из Вады».

Много превосходных стрелков было среди воинов Тайра, но все же лишь немногие смогли бы послать стрелу на столь дальнее расстояние... Наконец призвали Тикакиё из Нии, жителя земли Иё, и вручили ему эту стрелу, чтобы он отправил ее обратно. Ему тоже пришлось стрелять на дальнее расстояние, ибо ладья, на которой он находился, отстояла от берега больше чем на три тё. Тем не менее посланная им стрела глубоко вонзилась в предплечье самурая Исиды из дружины Миуры, который стоял даже дальше на добрый тан, чем Ёсимори из Вады. При виде этого остальные дружинники подняли Ёсимори на смех:

– Ёсимори из Вады думал, что никто не сможет выстрелить дальше него, и глядите, как осрамился!

Услышав эти насмешки, раздосадованный Ёсимори въехал в маленькой лодке в расположение кораблей Тайра и стрелял там без передышки, многих убив и ранив.

Тайра тоже послали стрелу на корабль Минамото, на котором плыл Ёсицунэ, и, так же, как Вада, стали звать и кричать: «Эй, верните‑ка нам эту стрелу!» Ёсицунэ велел вытащить стрелу, взглянул и увидел, что была она длиной в четырнадцать ладоней и три пальца, с некрашеным древком, окаймлена перьями фазана, а надпись гласила: «Тикакиё из Нии, житель земли Иё».

Ёсицунэ призвал Санэмото Готоо.

– Есть ли кто‑нибудь в нашем войске, кто смог бы возвратить эту стрелу назад, на корабль Тайра? – спросил он.

– Самый могучий стрелок – Ёити из Асари, он из тех отпрысков Минамото, что живут в краю Каи!

– Если так, позвать его! – приказал Ёсицунэ, и Ёити из Асари явился.

– Эту стрелу прислали нам Тайра с моря, – сказал Ёсицунэ,– и теперь призывают вернуть ее... Сможешь ли ты выстрелить на такое дальнее расстояние?

– Пожалуйте мне эту стрелу, я взгляну! – сказал Ёити и, помяв ее кончиками пальцев, промолвил: – Древко у этой стрелы несколько слабовато, да и коротковата эта стрела... Если уж стрелять, так у меня есть на случай стрелы не хуже! – С этими словами взял он свой лук длиной в девять сяку, вложил стрелу длиной в пятнадцать ладоней с лакированным древком и с силой натянул тетиву. Со свистом вылетела стрела, пронеслась больше четырех тё, вонзилась в грудь Тикакиё и свалила его на дно ладьи. Остался Ли он в живых или умер – за дальностью расстояния разглядеть было невозможно. Да, недаром слыл могучим стрелком этот Ёити из Асари, с расстояния в два тё без промаха попадал он в бегущего оленя!

Закончилась перестрелка, и теперь Тайра и Минамото с криками, с воплями ринулись в бой, не щадя собственной жизни. Казалось, ни одна из сторон не уступает друг другу. Но на стороне Тайра находились три священные императорские регалии и сам император, украшенный всеми Десятью добродетелями, и потому сомнительно было, чтобы Минамото удалось одержать верх. Но как раз в то время, когда Минамото уже готовы были усомниться в своей победе, все увидали, что в воздухе плывет нечто похожее на белое облако. Оказалось, однако, что то не облако, а летящий по воздуху белый стяг, не имевший владельца. Спустившись с неба, стяг парил над кораблем Минамото, почти коснувшись шеста на носу.

– Это знамение Хатимана, великого бодхисаттвы! – возликовал Ёсицунэ, вымыл руки, ополоснул рот, поклонился белому стягу, и все его самураи последовали его примеру.

И еще было знамение: великое множество морских свиней – рыб‑дельфинов, внезапно появившись возле кораблей Минамото, поплыли в сторону Тайра. Увидев их, князь Мунэмори призвал ученого мудреца Харунобу Абэ, ведавшего законы Инь‑Ян.

– Морские свиньи обычно плывут стадами, но столь огромного стада мне еще ни разу видеть не доводилось... Погадай же, что сие предвещает?

И Харунобу ответил:

– Если дельфины повернут вспять, Минамото погибнут, но если они поплывут вперед, под днищами наших судов, тогда нам угрожает опасность. – И не успел он договорить эти слова, как все дельфины дружно пронеслись под днищами судов Тайра, и Харунобу воскликнул:

– Свершилось!.. Решена судьба Поднебесной! Сигэёси из Авы все последних три года служил

Тайра верой и правдой, неоднократно бился, не щадя жизни, в сражениях, но когда сын и наследник его Нориёси очутился живым в плену, Сигэёси в сердце своем мгновенно изменил Тайра и перешел на сторону Минамото.

У Тайра был хитроумный замысел: императора и всех знатных вельмож поместить на простые суда, а рядовых бойцов – на большой корабль, какие строят в Танских пределах, и, когда воины Минамото яростно набросятся на этот большой корабль, – окружить их и перебить. Но после измены Сигэёси, Минамото, не обращая ни малейшего внимания на танское судно, рвались только к простому кораблю, где, кроме императора, находился также сам глава рода Тайра, князь Мунэмори, в доспехах простого самурая. И в тысячный раз сокрушался и досадовал князь Томомори: «Проклятие! Надо было зарубить этого негодяя Сигэёси!» Но поздно – уже ничем нельзя было помочь беде.

Тем временем все самураи, уроженцы островов Сикоку и Кюсю, отвернулись от Тайра и перекинулись на сторону Минамото. Воины, еще мгновенье назад плечом к плечу сражавшиеся в едином строю, теперь обращали стрелы против прежнего господина, обнажали меч против прежнего повелителя. Тщетны были усилия Тайра выйти на берег – бурные волны преграждали им путь к спасению; напрасны попытки пристать к противоположному берегу – там уже поджидали наготове враги, дружно обратив против них свои боевые луки. По всему было видно, что сегодня приходит конец борьбе между Тайра и Минамото за владычество в государстве.

 

Глава 9

Гибель малолетнего государя

 

Уже воины Минамото перепрыгнули на корабли Тайра. Уже кормчие и гребцы, убитые, лежали на дне судов, застреленные, порубленные, и некому было направить ход кораблей. Князь Томомори в маленькой лодке переправился на корабль, где пребывал император Антоку.

– Час нашей гибели наступил, – сказал он, – уберите, сбросьте в море все, что нечисто и оскорбительно для взора! – С этими словами он носился по судну, от носа и до кормы, убирая, сметая грязь, самолично наводя чистоту.

– Господин Тюнагон, как идет битва? – наперебой приступили к нему с расспросами дамы.

Громко засмеялся им в ответ Томомори:

– Скоро вы собственными очами узрите доблестных самураев востока!

– Как можете вы насмехаться над нами в такое время? – воскликнули дамы, стеная и плача в голос.

Госпожа Ниидоно давно уже в душе приняла решение. Переодевшись в темные траурные одежды и высоко подобрав край хакама из крученого шелка, она зажала под мышкой ларец со священной яшмой, опоясалась священным мечом, взяла за руку малолетнего императора Антоку и сказала:

– Я всего лишь женщина, но в руки врагам не дамся! И не разлучусь с государем! Не медлите, следуйте за мной все, кто решился!

Императору Антоку исполнилось восемь лет, но на вид он казался гораздо старше. Черные прекрасные волосы ниспадали у него ниже плеч. Он был так хорош собой, что, казалось, красота его, как сияние, озаряет все вокруг.

– Куда ты ведешь меня? – удивленно спросил он, и Ниидоно, утерев слезы, отвечала юному государю:

– Как, разве вам еще неведомо, государь? В прежней жизни вы соблюдали все Десять заветов Будды и в награду за добродетель стали в новом рождении императором, повелителем десяти тысяч колесниц! Но теперь злая карма разрушила ваше счастье. Сперва обратитесь к восходу и проститесь с храмом Великой богини в Исэ, а затем, обратившись к закату, прочитайте в сердце своем молитву Будде, дабы встретил он вас в Чистой Земле, обители райской! Страна наша – убогий край, подобный рассыпанным зернам проса, юдоль печали, плохое, скверное место! А я отведу вас в прекрасный край, что зовется Чистой Землей, обителью райской, где вечно царит великая радость! – так говорила она, а сама заливалась слезами.

Государь, в переливчато‑зеленой одежде, с разделенными на прямой ряд, завязанными на ушах волосами, обливаясь слезами, сложил вместе прелестные маленькие ладони, поклонился сперва восходу, простился с храмом богини в Исэ, потом, обратившись к закату, прочел молитву, и тогда Ниидоно, стараясь его утешить, сказала:

– Там, на дне, под волнами, мы найдем другую столицу! – и вместе с государем погрузилась в морскую пучину.

О горе! Ветер бренности веет в нашем мире непостоянства; под его дуновением мгновенно осыпался благоуханный цветок!

О скорбь! Волны злобы бушуют в греховной нашей юдоли, где жизнь и смерть во власти неумолимого рока; мгновенно поглотили они священную императорскую особу!

Дворцом Долголетия называли его чертоги, дабы жил он там долго‑долго; вратами Юности назвали ворота и написали на них: «Да не войдет сюда старость!» Еще и десяти лет не исполнилось государю, а он уже погрузился на дно морское! Словами не описать, сколь непрочной, сколь бренной оказалась его участь, судившая ему родиться для трона! Дракон, обитающий в поднебесье, вмиг обратился в рыбу, жительницу морских глубин!

Некогда, окруженный вельможами и министрами, обитал юный государь во дворце, подобном высокому терему Брахмы или замку Радости Индры, повелевая бесчисленными родичами, близкими и далекими, а ныне в одно мгновение лишился жизни, бросившись с корабля в глубокие волны. О скорбная, скорбная участь!

 

 

Свиток XII

 

Глава 1

Великое землетрясение

 

Погиб, истреблен был весь род Тайра, и в западных пределах страны наконец воцарился мир. Края и земли повиновались наместникам, имения – своим господам, живущим в столице. С облегчением вздохнули и благородные, и низкорожденные, как вдруг в 9‑й день седьмой луны того же года, ровно в полдень, сильно содрогнулась земля, и тряслась, и колебалась долгое время. В окрестностях столицы, в «Красной черте»[174], в округе Сиракава, обрушились все шесть храмов Торжества Веры. Упала и девятиярусная пагода – шесть ее верхних ярусов обвалились от сотрясения. Тридцать три кэнов в длину насчитывал Храм Долголетия; едва ли не семнадцать из них погибли. Рушились все строения – императорский дворец, кумирни японских богов и буддийские храмы, усадьбы вельмож и хижины простолюдинов, грохот падавших зданий был подобен раскатам грома, а пыль вздымалась к небу, как клубы дыма. Небо померкло, не стало видно даже сияния солнца. И стар и млад обомлели от страха, птицы и звери метались в тревоге, и так было повсюду – и в ближних, и в дальних землях.

Земля разверзалась, из трещин била вода; трескались скалы и падали вниз, в долины. Рушились горы и погребали под обломками реки; море бурлило и затопляло берег... Корабли, плававшие на взморье, качались на волнах, коням, ступавшим по тверди, некуда было поставить копыто...

От наводнения можно спастись, поднявшись в горы; от пожара – укрыться за рекой. Но самое ужасное из всех бедствий – землетрясение! Ведь люди не птицы, в воздух взлететь не дано им, не драконы – к тучам им не подняться! Не счесть, сколько народа погибло под развалинами в кварталах Сиракава, Рокухара, по всей столице!

Из четырех великих стихий вода, огонь и ветер часто приносят несчастье, однако земля до сих пор особых бедствий не причиняла. «Что означает сие?» – терзались тревогой и благородные, и низкорожденные, и, закрыв ставни, задвинув перегородки, целыми днями только и знали, что читать отходные молитвы Будде; и всякий раз, как грохотало небо и содрогалась земля, люди ждали, что смерть вот‑вот их настигнет, и жутко было слышать их стенания и вопли. «Всем известно, что конец света неизбежно наступит, – твердили даже девяностолетние старцы, – но все же кто мог думать, что это случится так скоро!» – и пребывали в великом страхе; а юноши и малые дети, слыша их речи, горевали и сокрушались.

Государь‑инок в ту пору совершал молебствие в храме Новый Кумано, но там тоже оказалось много убитых, место было осквернено, и он поспешил возвратиться во дворец, в Рокухару. По пути и государь, и вассалы замирали от страха! Императора доставили к берегу пруда в паланкине. А государь‑инок велел раскинуть шатер в Южном саду и в том шатре поселился. Государыня‑мать и принцессы пребывали в паланкинах или в каретах, ибо все дворцы развалились. Сбежались ученые астрологи‑звездочеты и предсказали, что к вечеру, примерно в час Вепря, земля непременно затрясется снова. Не описать словами ужас, объявший души!

Передают, что в древности, в царствование император Монтоку, в 8‑й день третьей луны 3‑го года Сайко, тоже случилось великое землетрясение. Тогда, говорят, свалилась голова у статуи Будды в Великом Восточном храме. Сказывают также, что в великое землетрясение 5‑го дня четвертой луны 2‑го года Тэнгё император покинул свой дворец и поселился в шатре, раскинутом в пяти дзё от дворца Неизменного Покоя, Дзёнэйдэн. Но то случилось в далекой древности, что толку сейчас вспоминать об этом! Нынешнее же землетрясение было столь ужасным, что мнилось, даже в грядущие времена никогда не повторится такое!

Люди с сердцем и совестью, горько вздыхая, говорили:

– Император, украшенный всеми Десятью добродетелями, повелитель десяти тысяч колесниц, покинул свою столицу, священная особа его погрузилась на дно морское... Министров и вельмож на позор возили по улицам, головы их вывесили у врат темницы на всеобщее поругание... С древних времен и до наших дней грозен был гнев мертвых духов! Кто знает, что будет теперь с нашим миром?! – и все, до единого человека, сокрушались и горевали.

Перевод и комментарии И. Л. Львовой

Стихи в переводе А. А. Долина

 

КАМО‑НО ТЁМЭЙ И ЕГО ГЛАВНОЕ ПРОИЗВЕДЕНИЕ

 

Осенью 1690 г. Мацуо Басё писал своему ученику и другу Мукаи Кёраю: «Когда читаешь „Записки из кельи" Тёмэя, то видишь, что, задумав рассказать о келье площадью в один квадратный дзё, он говорит о тревогах Перенесенья Столицы, и о Великом Пожаре, и о сумятице Великого Землетрясенья,и все это относится к его жилищу». Так Басё отвечал Кёраю, упрекавшему его в том, что он отвлекается от главного предметаописания «Гэндзюан» («Кельи призрачной жизни») и ее окрестностей. В этой келье, в глубине гор Исияма, возле южного берега озера Бива Басё провел три летних месяца, но, рассказывая об этом, он поведал о важных событиях своей жизни и, главное, о том, почему посвятил свою жизнь искусству поэзии. В письме к Кёраю Басё в немногих словах обрисовал композицию произведения Тёмэя, ее смысл и цель. Замечательная проза «Записок из „Кельи призрачной жизни"» создана Басё под огромным воздействием «Ходзё‑но ки» (или «Ходзёки») Камо‑но Тёмэя.

Ходзё (правильнее, хоодзёё; квадратный дзё, или 9,09 кв. метра)это условный размер жилища Вималакирти, благочестивого мирянина из древнеиндийского города Вайшали, главного персонажа «Сутры о Вималакирти» (яп. «Юимакицу сёсэцу кё», или «Юима‑гё»). В центре сутры беседы бодхисаттвы Манджушри, воплощения мудрости, и Вималакирти. По просьбе Будды Шакьямуни тот приходит навестить заболевшего Вималакирти. В одном из эпизодов четвертого свитка «Сутры» жилище Вималакирти благодаря действию его же чудесной силы пустеет. В нем не оказывается ничего, кроме постели больного, но это малое пространство вмещает в себя бесчисленное множество пришедших вместе с Манджушри бодхисаттв, богов, людейбескрайний мир, в котором и происходят беседы о важнейшем. Имя Вималакирти мы находим в конце «Записок» Тёмэя. Оно дается в смысловом переводе: Дзёмё‑кодзи. «Дзёмё» означает Чистое Имя, «кодзи»благочестивый мирянин‑буддист. «Дзёмё» встает здесь в ряд с подразумеваемым понятием Чистой Земли – Дзёдо, Земли Высшей Радости, что в западной стороне Вселенной. Ее владетель – Будда Амида (Амитабха – беспредельно Сияющий Будда), принесший обет принять у себя всех, кто в него уверовал: всякий, кто совершает нэмбуцу, то есть именует Его с молитвенной думой о Нем, возродится в Чистой Земле Амиды. Именно к этому Будде обращает свое моление Тёмэй в конце «Записок», когда не знает, как ответить на вопросы, которые он задает самому себе.

Наиболее вероятная дата рождения Тёмэя – 1155 г. Тёмэй (иначеНагаакира) был вторым сыном Нагацугу, потомственного жреца синтоистского святилища Тадасу‑но мори (роща Тадасу). Когда Тёмэй родился, отцу его было семнадцать лет. О матери Тёмэя ничего не известно. По‑видимому, она умерла почти сразу после рождения сына. Тёмэй воспитывался в доме бабки по отцу, в богатой усадьбе в селении Камо. Полагают, что она была кормилицей одной из дочерей государя Тоба, будущей супруги государя Нидзё. Несомненно, Тёмэй получил прекрасное воспитание. (Обширный род Камо славился образованностью, из него вышло несколько известных поэтов.) Но детство Тёмэя пришлось на переломное время японской истории. Когда ему было два года, умер государь Тоба. Родившийся в один год с Тёмэем историк и поэт Дзиэн напишет впоследствии: «После того как скончался Тоба‑ин, после того как произошло то, что наименовано мятежом в японском государстве, наступило время военных людей». Время военных людей длилось более полувека (затем они пришли к власти, и власть военного дворянства длилась до середины XIX в.).

Близилась к концу эпоха великой культуры, эпоха Хэйан. Она уходила среди кровавых феодальных междоусобиц, обратившихся во всенародное бедствие. Схватились в борьбе за власть воинственные феодальные кланы Тайра и Минамото. Род Фудзивара, а вместе с ним и императорский дом стремительно теряли влияние. В то же время это была эпоха удивительных свершений в литературе, живописи, музыке, архитектуре.

Сведения о юности Камо‑но Тёмэя скудны. Но вот происходит событие, во многом определившее его судьбу: смерть отца. Тёмэю было тогда лет восемнадцать. Год спустя он напишет: «И весна настала. // И снова цветы распустились // На ветках вишен. // Но где он, всегда горевавший, // Когда они облетали?!» Эти стихи он включил в свой «Изборник стихов». Однако в том же «Изборнике» содержатся стихи, из которых можно заключить, что некое время он был близок к самоубийству. По мнению Мики Сумито, замечательного исследователя творчества Тёмэя, фраза из «Записок»: «С той поры, как я стал понимать смысл вещей...» – относится именно к этому времени. По‑видимому, какое‑то время Тёмэй пытался наследовать должность отца. Из этого ничего не вышло: все посты Нагацугу сумели занять его энергичные сородичи. Но надо думать, что Тёмэй был уже целиком увлечен поэзией и музыкой. В 1184 г. Тёмэй покидает дом своей бабки и переселяется в скромное жилище на берегу реки Камогава. Вероятно, это означало его окончательное отдаление от семейства.

Когда государь‑инок Готоба‑ин (1180–1239, талантливый поэт трагической судьбы) начал свою удивительную деятельность по подготовке новой поэтической антологии, Тёмэй – в числе самых заметных поэтов той эпохи, обильной талантами,получил от него предложение сочинить и представить «сто стихотворений» на классические темы. Тогда же, начиная с 1200 г., Тёмэйучастник многих поэтических состязаний. На некоторых присутствовал сам Готоба‑ин, а судьей являлся Фудзивара‑но Тосинари. В 1201 г. вновь учреждается Вака‑докоро – Палата Поэзии. Готоба‑ин назначает в нее одиннадцать лучших поэтов. Несколько позже он добавил к ним еще нескольких, и среди нихКамо‑но Тёмэя. Они приступили к рассмотрению и отбору огромного количества стихов для новой антологии. Распорядитель работ в Палате Поэзии Минамото‑но Иэнага вспоминал в своем «Дневнике», что Тёмэй «не покидал [Палаты] ни днем ни ночью, усердно исполняя свое служенье». Ранним летом 1203 г. первоначальная версия будущего «Изборника» готова. В 1205 г. государю‑иноку поднесен манускрипт «Синкокинсю». Однако Тёмэй на торжестве по этому случаю отсутствовал. А ведь в «Синкокинсю» вошло десять его стихотворений! Еще зимой 1203 г. он участвует в чествовании девяностолетнего Фудзивара‑но Тосинари, а весной следующего года вдруг исчезает, и поначалу никто не знает куда. Что же произошло? Готоба‑ин, восхищенный усердием Тёмэя, искал случая, чтобы оказать ему какую‑либо милость. Как раз освободилось место жреца в Тадасу‑но мори. И Готоба‑ин делает негласную (ибо государи давно не всевластны) попытку доставить ему эту должность. Тёмэй взволнован: он может занять место, которое когда‑то занимал его отец. Но об этом прослышал Сукэканэ, управитель Нижнего Камо, сородич и, видимо, ровесник Тёмэйя, и написал жалобу. Там говорилось, что Тёмэй жил, как ему вздумается, и почти ни дня не исполнял обязанностей жреца, поэтому на это место следует назначить его, Сукэканэ, сына – деятельного, преданного своему служению молодого человека. Как это бывает с доносами, в нем было некое подобие правды. Готоба‑ин вынужден был отступить. Однако он пробует добиться того, чтобы традиционно «внутреннее» святилище Тадасу‑но мори было включено в государственный реестр, и тем самым создать повод для назначения на это место пожилого Тёмэя. Но тот отвергает такое исключение из правил, отказывается от предложения государя‑инока, покидает Палату Поэзии, где участвовал в литературной работе, значения которой он не мог не сознавать, – и исчезает. Минамото‑но Иэнага писал о его упрямстве, о крайностях его душевного склада. Однако все было не так просто. То, что Тёмэю перешел дорогу родственник, конечно, больно задело его. Понимал он и то, что Готоба‑ин, проявивший к нему такую доброту, в сущности, мало что мог для него сделать.

Вскоре после своего ухода Тёмэй отправил Готоба‑ину пятнадцать стихотворений, и одно из них начиналось так же, как и сложенное им в юности, когда умер отец: «Отчаялся жить!» Покинуть мир, уйти от мираэта мысль жила в нем. В монахи тогда уходили многие, но, уходя, продолжали, к примеру, участвовать в политической жизни, нередко не выпуская из рук меча или боевого лука. Последнее сочинение Тёмэя «Изборник о пробуждении сердца» («Хоссинсю»), который он писал незадолго до своей кончины (а умер он в 1216 г.), начинается с рассказа о том, как прославленный своей святостью монах Гэмпин‑содзу, когда его хотели возвести в дайсодзу (архиепископы), исчез из столичного предела. Потом один бывший его ученик увидел монаха в селении вдали от столицы, тот трудился речным перевозчиком. Поняв, что узнан, Гэмпин‑содзу уходит еще дальше и исчезает бесследно.

В кругу государя‑инока Готоба‑ина вскоре выяснилось, что Камо‑но Тёмэй стал монахом и поселился в местности Охара к северо‑востоку от тогдашних границ Киото. Все дальнейшее рассказано в его «Записках из кельи», одном из самых замечательных, самых живых произведений японской классической литературы. «Любопытнейший и красноречивейший документ эпохи...», «своеобразная историко‑философская поэма»такие определения дал когда‑то «Запискам из кельи» великий русский востоковед Николай Иосифович Конрад. В 1921 г. он сделал первый вариант своего прекрасного перевода «Записок», а в 1927 г. опубликовал его в переработанном виде, сопроводив обстоятельной статьей. Автору этих строк довелось по поручению редколлегии серии «Литературные памятники» готовить к изданию переводы Н.И.Конрада, «Записок из кельи» в том числе. Тогда было решено сохранить в неприкосновенности данные Н. И. Конрадом подзаголовки, которых нет в оригинале, как нет там и указания дат в европейском стиле. Что же касается деления текста на части и главы, обозначенные цифрами, то они так или иначе соответствуют тому разделению, которое выполнено, хотя и с небольшими различиями, такими крупнейшими знатоками творчества Тёмэя, как, например, Янасэ Кадзуо и Мики Сумито в популярных изданиях «Записок из кельи».

В. С. Санович

 

КАМО‑НО ТЁМЭЙ

ЗАПИСКИ ИЗ КЕЛЬИ[175]

 

Раздел I

 

I

 

Струи уходящей реки... они непрерывны; но они – все не те же, прежние воды. По заводям плавающие пузырьки пены... они то исчезнут, то свяжутся вновь; но долго пробыть – не дано им. В этом мире живущие люди и их жилища... и они – им подобны.

В «перлами устланной»[176] столице вышки на кровлях рядят, черепицами спорят жилища людей благородных и низких. Века за веками проходят – и нет им как будто конца... но спросишь: «Так ли оно в самом деле?» – и домов, с давних пор существующих, будто так мало: то – в прошлом году развалились, отстроены в новом; то – был дом большой и погиб, превратился в дом малый. И живущие в них люди – с ними одно: и место – все то же; и людей так же много, но тех, кого знаешь еще с давней поры, средь двух‑трех десятков едва наберется один или двое. По утрам умирают; по вечерам нарождаются... – порядок такой только и схож что с пеной воды.

Не ведаем мы: люди, что нарождаются, что умирают... откуда приходят они и куда они уходят? И не ведаем мы: временный этот приют[177] – ради кого он сердце заботит, чем радует глаз? И сам хозяин, и его жилище, оба уходят они, соперничая друг перед другом в непрочности своего бытия... и зрелище это – совсем что роса на вьюнках: то – роса опадет, а цветок остается; однако хоть и останется он, но на утреннем солнце засохнет; то – цветок увядает, а роса еще не исчезла; однако хоть не исчезла она, вечера ей не дождаться.

 

II

 

С той поры, как я стал понимать смысл вещей, прошло уже более чем сорок весен и осеней, и за это время постепенно накопилось много необычного, чему я был свидетелем.

 

[1. Пожар]

 

Было это давно: как будто в 3‑м году Ангэн, в 28‑й день четвертой луны (1177 г.). В неспокойную ночь, когда неистово дул ветер, около восьми часов вечера в юго‑восточной части города начался пожар и распространился до северо‑западной стороны. В конце концов он перешел на ворота Судзаку‑мон, дворец Дайкоку‑дэн, на здание Школы высших наук и Управления гражданскими делами, и они в одну ночь превратились все в пепел. Начался пожар, кажется, в переулке Томи‑но‑кодзи на улице Хигути и возник с бараков, куда помещали больных.

При дующем во все стороны ветре огонь, переходя то туда, то сюда, развернулся широким краем, будто раскрыли складной веер. Дома вдалеке заволакивались дымом; вблизи всюду по земле стлалось пламя. В небеса вздымался пепел, и во всем этом, багровом от огня, окружении как будто летали оторвавшиеся языки пламени, не устоявшие перед ветром: они перелетали через один‑два квартала. Люди же – среди всего этого... могли ли они еще сохранить свой здравый рассудок? Одни, задохнувшись в дыму, падали наземь; другие, объятые огнем, умирали на месте; третьи... пусть сами кой‑как и спасались, но имущество вынести не поспевали, так что все драгоценности, все сокровища так и превращались в пепел. А сколько все это стоило?

В тот раз домов высших сановников сгорело шестьдесят, а сколько других – и число неизвестно! Говорят, всего во всей столице число сгоревших построек достигало одной ее трети. Мужчин и женщин погибло несколько тысяч, а коней и волов – им и конца не знали!

Средь всех людских забот, вообще таких бессмысленных, поистине самая бесплодная – это озабочивать свое сердце, тратить сокровища, с тем чтобы построить себе жилище в этой ненадежной столице...

 

[2. Ураган]

 

Случилось затем, что в 4‑м году Дзисё, в 24‑й день четвертой луны (1180 г.), со стороны «Средних Ворот» и Кёгоку поднялся сильный вихрь и свирепо задул, охватив все вплоть до шестого проспекта. Когда он захватывал своим дуновением сразу три‑четыре квартала, из всех домов, заключенных в этом пространстве, и больших, и маленьких, не оставалось ни одного неразрушенного: одни так целиком и обрушивались наземь; от других оставались только стропила; а то – ветер, сорвав с ворот навесы, относил их за четыре‑пять кварталов; сметая же заборы, превращал все окружающее в одно сплошное целое. Тем более имущество из домов: все без остатка летело оно в небеса. Такие же предметы, как планки из кровель или дощечки, были совсем как листья зимой, что метутся по ветру. Пыль носилась, как дым, так что и глаз ничего не мог разобрать. При звуках же страшного грохота нельзя было расслышать и человеческих голосов, говоривших что‑либо.

Сам «Адский вихрь»[178] и тот, казалось, должен быть не сильнее этого!

Повреждались и гибли не одни дома; без счета было и таких, кто во время их исправления повреждали себя и становились калеками.

Ветер перешел на юго‑западную часть города и там причинил горе многим людям.

Вихри дуют постоянно, но такие... бывают ли вообще? Тот вихрь был необыкновенен, так что у людей появилось подозрение: не предвестье ли это чего‑нибудь, что должно случиться?

 

[3. Перенесение столицы]

 

Затем, в том же году, в шестую луну (1180 г.), внезапно приключилось перенесение столицы. Случилось это совершенно неожиданно для всех.

Сколько известно о начале этой столицы, ее определили тут в правление императора Сага[179], и с той поры прошло уже несколько сот лет.

Вещь не такая, чтобы так просто, без особых причин можно было бы менять, отчего картина всеобщего недовольства и горя превосходила даже то, что было бы естественным.

Однако говорить что‑либо было напрасно, и все, начиная с самого государя, – сановники, министры, – все переселились в провинцию Сэтцу, в город Нанива[180]. Из тех, что находились на службе, кто стал бы оставаться один в старой столице? Из тех, кто в заботах о должности и чинах, все полагал в государевых милостях, всякий спешил переселиться как можно скорее. Те же, кто потерпел в жизни неудачу, кто был в этом мире лишним, без всяких надежд впереди, те – скорбя – оставались на месте.

Жилища, что спорили карнизами друг с другом, с каждым днем приходили в упадок. Дома сламывались и сплавлялись по реке Ёдогава. Местность на глазах превращалась в поле.

Сердца людей все изменились[181]: значение стали придавать только одним коням и седлам; таких же, кто употреблял бы волов и экипажи, – таких уже более не стало. Стремились только к владениям на Юге и Западе. О поместьях же на Севере и Востоке и думать не хотели.

В ту пору как‑то по делу, случайно, мне довелось побывать в этой новой столице в провинции Сэтцу. Посмотрел я, как там все обстоит. Тесное пространство – негде и улицу разбить; Север, прилегая к горам, высок, а Юг, близкий к морю, низмен; все время – неумолчный шум от волн, морской ветер как‑то особенно силен. Дворец помещался между гор, так что даже начинало казаться: «Уж не таким ли был и тот, бревенчатый дворец?»[182] Впрочем, он все же имел иной вид, и было даже кое‑что в нем и красивое.

Все эти дома, что каждый день ломались и сплавлялись по реке в таком количестве, что ей самой течь было негде, все эти дома, – где же они? Где они построены? Мест пустынных много, а построенных домов – так мало!

Прежнее селенье[183] – уже в запустенье, новый же город еще не готов. Все жители же были что плавающие по небу облака. Обитавшие здесь издавна, потеряв теперь землю, горевали; те же, кто селился вновь, испытывая нужду в материалах для построек, страдали.

Посмотришь по дорогам: те, кому надлежало бы ездить в колесницах, – верхом на лошади; кому следовало бы носить форменное одеянье, – ходят в простом платье. Весь облик столицы сразу изменился, и только одна эта деревенщина – служилые люди[184] оставались все теми же!

Стали говорить: «Уж не предвестье ли это смут на миру?» – и так оно и было: мир с каждым днем приходил все в большее волнение, и сердца людские не ведали покоя. В конце концов жалобы народа не оказались тщетными: в тот же год зимою государь соизволил вновь вернуться в прежнюю столицу. Однако – пусть и будет так, но эти всюду разбитые дома... как с ними быть? По‑прежнему их больше уж не отстроить!

Приходилось мне слышать, что в мудрое правление времен минувших царством управляли милосердием, дворцы крыли лишь тростником, карнизов даже не устраивали вовсе; а видеть приходилось, что дыму мало, – легкую подать и ту снимали...

Это потому, что любили народ, людям помогали! Каков же свет нынешний – легко узнать, сравнив его с минувшим!

 

[4. Голод]

 

Затем, как будто в годы Ёва (1181 г.): давно это было и точно не помню... Два года был голод и происходили ужасные явления. Весной и летом – засуха; осенью и зимой – ураганы и наводнения. Такие бедствия шли одно за другим, и злаки совсем не созревали. Весной только понапрасну пахали, летом – сеяли... не было больше радостного оживления ни осенью во время жатвы риса, ни зимой в пору сбора плодов.

От этого и население в разных провинциях... то, бросая земли, уходило за свои пределы; то, забыв о своих домах, селилось в горах. Начались различные моленья, совершались и особые богослуженья, и все‑таки действий всего этого заметно не было.

Жизнь столичного города во всем зависит от деревни: если не будет подвоза оттуда, нельзя даже видимость ее поддержать.

Отчаявшись к концу, вещи стали прямо что бросать, без всякого разбора, но и все‑таки людей, кто хоть поглядел бы на них, не находилось. А если изредка и оказывались такие, кто хотел бы променять на них продукты, то золото при этом ни во что не ставили, хлебом же дорожились. По дорогам было множество нищих, и голоса их – голоса, горя и страданий – заполняли весь слух людской.

Первый такой год наконец закончился. Люди думали: «Посмотрим, что следующий год! Не поправит ли он наши дела?» – во в следующем году вдобавок ко всему еще присоединились болезни, и стало еще хуже. Признаков улучшения никаких.

Люди – все умирали с голоду, и это зрелище – как все кругом с каждым днем идет все хуже и хуже – совпадало со сравнением «рыбы в мелкой воде»[185].

В конце концов даже такие люди, что носили шляпу и добротную обувь, – даже и они теперь только бродили от дома к дому, прося милостыню!

Посмотришь: «Ну, что? Все еще бродяг эти пришедшие в отчаяние люди?» – а они уже упали и умерли. Тем, что умирали голодной смертью под забором, с краю дорог, – им и счета не знали. Так как их никто не подбирал и не выбрасывал, зловоние заполняло собой все кругом, а вид этих разлагающихся тел представлял собой такое зрелище, в котором взор человеческий многое и вынести не был в силах. Что же касается долины самой реки, то там уже не стало и дороги, чтобы разойтись коням и экипажам.

Пропадали силы и у дровосеков в горах, и дошло до того, что даже в топливе появился недостаток. В связи с этим те, кто не имели нигде никакой поддержки, сами начинали ломать свои дома и, выходя на рынок, продавать их на дрова. Но и тут стоимости того, что каждый выносил, не хватало даже для того, чтобы поддержать его существование хотя бы на один день. Было ужасно, что среди этих дров попадались куски дерева, где еще виднелись кой‑где или киноварь, или листочки из золота и серебра. Начинаешь разузнавать – и что же оказывается? Люди, которым уже ничего не оставалось делать, направлялись в древние храмы, похищали там изображения будд, разбивали священную утварь и все это кололи на дрова. Вот какие ужасные вещи мог тогда видеть рожденный в этой юдоли порока и зла!

И еще... бывали и совсем уже неслыханные дела: когда двое, мужчина и женщина,– любили друг друга, тот, чья любовь была сильнее, умирал раньше другого. Это потому, что самого себя каждый ставил на второе место, и все, что удавалось порою получить, как милостыню, прежде всего уступал другому – мужчине иль женщине, словом, тому, кого любил. По этой же причине из родителей и детей, как и следовало ожидать, с жизнью расставались первыми родители. Бывало и так: нежный младенец, не зная, что мать его уже бездыханна, лежал рядом с ней, ища губами ее груди.

Преподобный Рюгё из храма Ниннадзи, скорбя о том, что люди так умирают без счета, совершал вместе с многочисленными священнослужителями повсюду, где только виднелись мертвые, написанье на челе у них буквы «а»[186] и этим приобщал их к жизни вечной.

Желая знать, какое количество людей так умерло в четвертую и пятую луну, произвели подсчет, и оказалось, что во всей столице, на пространстве на Юг от первого проспекта, к Северу от девятого, на Запад от Кёгоку и к Востоку от Судзаку, умерших было более сорока двух тысяч трехсот человек.

А сколько народу умерло до этого срока и после него!

Если же присчитать сюда и долину рек Камогава, Сиракава, западную часть столицы и разные окрестности вокруг, – то им и предела не будет!

А что, если еще посчитать во всех провинциях и семи главных областях!

Слыхал я, что не так уже давно, в те годы, когда на престоле был Сутоку‑ин, кажется в годы Тёдзё (1132– 1134), было нечто подобное. Я не знаю, как тогда все это происходило, но то, что было теперь пред глазами, было так необычайно и так печально.

 

[5. Землетрясение]

 

Затем, во 2‑м году Гэнряку (1185), случилось сильное землетрясение. Вид его был необыкновенный: горы распадались и погребали под собой реки; море наклонилось в одну сторону и затопило собой сушу; земля разверзалась, и вода, бурля, поднималась оттуда; скалы рассекались и скатывались вниз в долину; суда, плывущие вдоль побережья, носились по волнам; мулы, идущие по дорогам, не знали, куда поставить ногу. Еще хуже было в столице: повсюду и везде – ни один храм, ни один дом, пагода иль мавзолей не остался целым. Когда они разваливались или рушились наземь, пыль подымалась, словно густой дым. Гул от сотрясения почвы, от разрушения домов был совсем что гром. Оставаться в доме значило быть сейчас же раздавленным; выбежать наружу – тут земля разверзалась. Нет крыльев – значит, и к небесам взлететь невозможно; сам – не дракон, значит, и на облака взобраться трудно. Мне думается, что из всех ужасов на свете самое ужасное – именно землетрясение!

Но самым печальным, самым грустным из всего этого представлялось то, как один мальчик лет шести‑семи, единственный ребенок одного воина, под кровлей каменной ограды забавлялся невинной детской игрой – строил домик; как он, вдруг погребенный под развалинами стены, оказался сразу раздавленным настолько сильно, что и узнать его было нельзя; и как горевали, не щадя воплей, его отец и мать, обнимая его, у которого глаза почти на дюйм вылезли из орбит...

Когда подумаешь, что в горе по ребенку даже те, кто от природы исполнен мужества, все же забывает и стыд, и все, мне жалко их становится, и в то же время представляется, что так и быть должно.

Сильное колебание почвы через некоторое время приостановилось, но отдельные удары еще долго не прекращались. Дня не проходило, чтобы не было двадцати–тридцати таких толчков, что нагоняли на всех новый страх.

Прошло десять–двадцать дней, и толчки постепенно отдалились. Потом их стали насчитывать четыре или пять в день, а то и два‑три; потом уже через день иль один раз за дня два‑три: остатки колебаний продолжались таким образом месяца с три.

Средь четырех стихий вода, огонь и ветер причиняют бедствия постоянно, земля же как будто особенных бед не делает. Правда, в древности, в годы Сайко (854– 856), было большое землетрясение: в храме Тодайдзи даже упала голова со статуи Будды; много и других подобных несчастий происходило; но все это никак не может сравниться с тем, что произошло на этот раз. Все люди стали говорить, как безотрадны дела земные. Поэтому начинало казаться, что вот‑вот хоть немножко ослабнет порок в людских сердцах... Но дни и месяцы одни шли за другими, перевалил год, и скоро не стало и совсем уже таких, кто хотя бы словом заикнулся об этом всем.

 

III

 

Вот какова горечь жизни в этом мире, вся непрочность и ненадежность в нас самих, и наших жилищах. А сколько страданий выпадает на долю нашего сердца в зависимости от отдельных обстоятельств, в соответствии с положением каждого, – этого и не перечесть!

Вот люди, которые сами по себе не пользуются влиянием и живут под крылом у могущественных домов: случится у них большая радость – они не смеют громко смеяться; когда же у них грустно на сердце – они не могут рыдать вслух; что бы они ни делали – они неспокойны. Как бы они ни поступали – они страшатся, дрожат. Совсем что воробьи вблизи гнезда коршуна!

Вот люди, которые сами – бедняки, и живут они по соседству с домом богатых: каждое утро уходят они, каждый вечер приходят крадучись, так как стыдятся своего неприглядного вида. Посмотришь, как их жены и дети, все домочадцы завидуют этим богатым; послушаешь, как те из богатого дома их не ставят ни во что, – и вся душа поднимается и ни на мгновенье не приходит в покой!

Вот люди, что живут в городской тесноте: приключится вблизи их пожар – не избежать беды и им; а вот люди, что живут на окраинах: в сношениях с городом у них так много неудобств; к тому же постоянно случаются нападения воров и разбойников.

У кого могущество – тот и жаден; кто одинок – того презирают; у кого богатство – тот всего боится; кто беден – у того столько горя; на поддержке других, сам – раб этих других; привяжешься к кому‑нибудь – сердце будет полонено любовью; будешь поступать как все – самому радости не будет; не будешь поступать как все – будешь похож на безумца. Где же поселиться, каким делом заняться, чтобы хоть на миг найти место своему телу, чтобы хоть на мгновенье обрести покой для своей души?

 

 

Раздел II

 

I

 

Вот и я сам... Бабка моя с отцовской стороны передала мне по наследству дом, и долго я жил в нем, но потом судьба моя переменилась, меня постигла неудача, потерял я очень много всего и поэтому был больше уже не в силах оставаться там же; и вот, имея уже за тридцать лет, я от всего сердца сплел себе простую хижину.

По сравнению с моим прежним жилищем эта хижина равнялась всего одной десятой его части: я выстроил помещение только для одного себя, за постройку же дома по‑настоящему и не принимался. Ограду кое‑как устроил из глины, ворота же поставить не хватило средств.

Взяв взамен столбов бамбуковые жерди, я устроил сарай для колесницы.

Всякий раз, как только шел снег или дул сильный ветер, бывало далеко не безопасно. Самое место было неподалеку от реки, отчего всегда существовала угроза наводнения, да и страх от разбойников был немал.

И вот, переживая этот чуждый сердцу мир, заставлял страдать я свою душу тридцать с лишком лет. За это время испытал я много превратностей судьбы и само собою постиг, как ничтожна вся наша жизнь. Поэтому ушел я из дому совсем и отвратился от суетного мира.

С самого начала я не имел ни жены, ни детей, так что не было таких близких мне людей, которых тяжело было бы покинуть. Не было у меня также ни чинов, ни наград; на чем же я мог в таком случае остановить свою привязанность? И так уже без толку сколько весен и осеней провел я в облаках горы Охараяма!

И вот теперь шестидесятилетняя роса, готовая вот‑вот уже исчезнуть, вновь устроила себе приют на кончике листка. Совсем как строит себе приют на ночь одну охотник; как свивает себе кокон старый шелковичный червь.

По сравнению с жилищем в средний период моей жизни это новое не будет равно даже одной сотой его части.

Меж тем годы все клонятся к закату, мое жилище с каждым годом становится тесней. На этот раз мой домик совсем уж необычен: площадью едва в квадратную будет сажень, вышиной же футов в семь, не больше. Так как места я не выбирал особо, то и не строил, избрав себе ту точку, что была, по приметам, хороша. Из земли воздвиг я стены, покрыл простою кровлей, на местах пазов прикрепил металлические скрепы. Случись не по душе что, чтоб можно было с легкостью в другое место все перенести. И даже если бы все заново строить мне пришлось, хлопот не так уж много было бы: всей поклажи – едва два воза будет; вознице – плата за труды, и более расходов никаких.

 

II

 

Теперь, сокрыв стопы свои в глуши гор Хинояма, на южной стороне жилища я построил легкий навес от солнца и настлал там настилку из бамбука, на западе которой устроил полку для воды священной. В хижине самой у западной стены установил изображение Амида, и когда я наблюдал на нем лучи клонящегося солнца, мне представлялось, что этот свет – с его чела. На половинках той занавески, что была пред ним, я прикрепил изображение Фугэн и рядом с ним Фудо. Над северной перегородкой устроил маленькую полку и поставил там три иль четыре шкатулочки, плетенные из черной кожи; вложил туда собрание стихов, музыкальных пьес, сборник «Одзёёсю», а подле поставил по инструменту – кото и бива. Были это оригото и цугибива [187]. У восточной стороны настлал подстилку из стеблей папоротника, расстелил рогожу из соломы, и – вот оно, мое ночное ложе. В восточной же стене проделал я окно, тут же рядом поставил столик для письма. У изголовья стояла жаровня для углей. Ее я приспособил для топки хворостом. Заняв местечко к северу от хижины, его обнес редким низеньким плетнем, и – вот он, садик мой. Здесь я садил различные лекарственные травы. Вот каков был внешний вид моей непрочной хижины.

Если описать картину всей той местности, то к югу был уставлен водосток, и, сложив из камней водоем, я собирал себе там воду. Деревья росли у самого навеса кровли, отчего собирание хвороста для топлива было делом нетяжелым.

Звалось это место – гора Тояма.

Вечнозеленый плющ скрывал собой все следы. Долины густо поросли деревьями. Однако запад – тот был открыт. И это не могло не навевать особых мыслей...

Весной – глядишь на волны глициний... Словно лиловые облака, они заполняют собой весь запад.

Летом – слушаешь кукушку... Всякий раз, как перекликаешься с нею, как будто заключаешь уговор о встрече там, на горных тропах в стране потусторонней.

Осенью – весь слух заполняют голоса цикад... И кажется: не плачут ли они об этом непрочном и пустом, как скорлупа цикады, мире?

Зимой – любуешься на снег... Его скопленье, его таянье – все это так похоже на наши прегрешенья!

Когда молитва на ум нейдет иль из чтенья книг священных ничего не получается, я отдыхаю, пребывая в полном бездействии. Нет того, кто мог бы в этом мне помешать; нет и спутника такого, которого должно было бы стыдиться.

Обет молчания я на себя особо не накладывал, но, живя один, я невольно соблюдаю и «чистоту уст». Блюсти все заповеди во что бы то ни стало я вовсе не пытался, но раз обстановки, способствующей их нарушению, нет, в чем же я их нарушу?

По утрам, отдавшись всем тем «светлым волнам, что идут вслед за ладьей», я вдаль гляжу на лодки, плывущие взад и вперед у Оканоя, и настроенье заимствую у Ман‑сями[188].

Вечером, когда ветер заставляет листву в плющах звучать, устремляюсь думой к реке Дзинъё, – и подражаю мелодиям Гэн Тотоку.

Когда же волненье души еще сильнее, нередко в отзвук соснам вторю музыкой «Осенний ветер»; звучанью же воды в ответ играю «Ручеек текущий». Мое искусство – неумело. Но я не собираюсь услаждать слух других людей. Для себя играю я. Для себя пою. Питаю лишь свое собственное сердце.

И еще: у подножия горы стоит хижина из хвороста. То жилище стража этих гор. Живет там отрок. По временам приходит он сюда, меня проведать. А то, когда мне скучно, я сам беру его своим товарищем, и мы вдвоем гуляем.

Ему – десять лет, мне – шестьдесят. Наши возрасты – различны, но в том, в чем сердце обретает утешение себе, мы с ним равны.

А то – нарву себе цветочков осоки, собираю ягоды брусники иль набирать начну картофель горный, рвать петрушку; то, спустившись вниз к полям, что у подножия горы, подбираю там упавшие колосья и вяжу из них снопы.

Если ясен день, взобравшись на вершину, гляжу вдаль – на небо своей родины, обозреваю издали горы Кобатаяма, селение Фусими, Тоба, Хацукаси. У красот природы собственников нет, отчего и нет никаких препятствий усладе сердца моего.

Когда ходить пешком нетрудно мне и мои стремления далеко заходят, иду я по хребту, перехожу через гору Сумияма, миную Касадори; а то – иду на богомолье в храм Ивама, направляюсь поклониться в храм Исияма. Иль, пересекая долину Авадзу, иду проведать то, что осталось от Сэмимару[189]; переправившись же через реку Тагамигава, навещаю могилу славного Сарумару[190].

Обратною дорогой, смотря по времени года, – иль любуюсь вишней, иль ищу взором красный клен, иль срываю папоротник, иль подбираю плоды с дерев... И это все – то возлагаю на алтарь Будды, то оставляю в домике, как память.

Когда ночь тиха, при луне в окне вспоминаю с любовью своих прежних друзей; при криках же обезьян увлажняю слезами свой рукав. Светлячки в кустах издали путаются с огоньками рыбаков у острова Макиносима. Предрассветный дождь похож на бурю, сдувающую лист с дерев.

Когда слышу крики горных фазанов, в мысль мне приходит: «То не отец ли мой? Не моя ли это мать?» Когда же олени с гор, уже привыкнув, подходят ко мне совсем близко, я чувствую, насколько я далек уже от мира.

А то, разведя сильнее тлеющий огонек, делаю его товарищем своего старческого бдения. Вокруг не такие уж страшные горы, но случается внимать с волнением и крикам сов, так что разным картинам в этих горах во всякое время года нет и конца. Тем более же для того, у кого мысли глубоки, у кого знания велики... для того этим только все не ограничивается!

 

III

 

Да! Когда я в самом начале селился здесь, я думал «Ну, на время»... И так прошло уже целых пять лет Моя легкая хижина стала уже немножко ветхой, на кровле образовался глубокий слой гнилой листвы, на ограде вырос мох. Когда приходится – случайно как‑нибудь – прослышать о столице, я узнаю, как много благородных людей поумирало с той поры, как я сокрылся в этих горах. Про тех же, кто и в счет идти не может, трудно и узнать что‑либо. А сколько таких домов, что погибли при частых пожарах! Выходит, что только мой временный приют... лишь в нем привольно и не знаешь беспокойства!

Пускай тесны его размеры, есть в нем ложе, чтоб ночь проспать; циновка есть, чтобы днем сидеть. Чтоб приютить лишь одного, его вполне хватает. Рак‑отшельник любит раковинку небольшую; это потому, что он хорошо знает, кто он таков. Морской сокол живет на голых скалах; это потому, что он сторонится от людей. Вот так и я: мои желанья – только покой; мое наслажденье – отсутствие печали.

Вообще говоря, люди, когда строят жилища, обычно делают это вовсе не для себя: один строит для жены, детей и прочих домочадцев; другой строит для своих родных, друзей; третий строит господину, учителю, и строят даже для сокровищ, для лошадей, волов... Я же устроил теперь все это для себя; для других не строил. И это потому, что так уже устроен свет – в моем этом положении нет людей, которые за мною шли бы; нет и слуг, к которым приходилось бы обращаться. Пусть и устроил бы я все просторнее – кому приют давать мне, кого мне здесь селить?

Вот люди, что зовутся нашими друзьями: они чтут богатство, на первом месте ставят приятность в обращенье; они не любят тех, в ком есть подлинное чувство, прямота. – Нет ничего лучше, как своими друзьями делать музыку, луну, цветы!

Вот люди, что зовутся нашими слугами: они смотрят только, велика ль награда иль наказание для них; превыше всего прочего ставят обилие милостей со стороны господ. Любишь их, ласкаешь, и все же – покоя от забот ты не дождешься этим. – Нет ничего лучше, как своим слугою делать самого себя! Когда случится дело, что нужно совершить, обращаешься к самому себе. Пусть будет это и не так легко, все же это легче, чем служить другим, смотреть за тем, как и что другие! Когда есть куда идти, идешь сам лично. Хоть не легко бывает, все же лучше, чем заботить сердце мыслью о коне, седле иль волах и колеснице!

Теперь себя я разделил на части, и две службы они мне служат: руки – слуги, ноги – колесница, и угождают они моей душе.

Душа же знает страданье тела и, когда оно страдает, ему покой дает; когда же оно здорово, ему велит служить. Хоть и велит, но меру не превысит! Хоть дело на лад и не идет, душу не волнуешь!

А это хождение – всегда пешком, всегда в движенье...– Как это все питает жизнь! Зачем же зря в безделье пребывать? Утруждать других, заставлять страдать их – ведь это грех. Зачем же обращаться к чужим силам?

Точно так же и с одеждой и с пищей: платье – из глициний, плащ – из пеньки: добуду их – и покрываю свое тело, цветы же осоки с равнин, плоды деревьев с гор – их хватает, чтоб поддержать жизнь. И – этого довольно.

С людьми я не встречаюсь, почему мне и не приходится стыдиться и досадовать на свой внешний вид. Пища – скудна, но, хоть и груба она, – мне она сладка на вкус. Вообще все это говорю я вовсе не для тех, кто счастлив и богат, а говорю лишь о себе одном: сличаю, что было со мной прежде и что есть теперь.

С тех пор как я бежал от мира, как отринул все, что с телом связано, нет у меня ни зависти, ни беспокойства.

Жизнь свою вручив Провидению, я не гонюсь за ней и от нее не отвращаюсь.

Существо мое – что облачко, плывущее по небу: нет у него опоры, нет и недовольства. Вся радость существования достигает у меня предела у изголовья беззаботной дремы, а все желания жизни пребывают лишь в красотах сменяющихся времен года.

Все три мира – всего лишь одна душа![191] Душа – в тревоге, и кони, волы, все драгоценности уже ни к чему; палаты и хоромы уже больше нежеланны! Теперь же у меня уединенное существование, маленький шалаш; и я люблю их.

Когда случится мне заходить в столицу, мне стыдно, что я нищий монах; но когда по возвращении я сижу здесь у себя, я сожалею о тех, кто так привержен к мирскому греху. Если кто‑нибудь усомнится в том, что здесь сказал я, пусть он посмотрит на участь рыб и птиц. Рыбе в воде не надоест. Не будешь рыбой, ее сердце – не понять! Птица стремится к лесу. Не будешь птицей, ее сердце – не понять! Совсем то же и с настроениями отшельника. Не прожив так, кто их поймет?

 

 

Раздел III

 

I

 

Но вот лунный диск земной жизни клонится к закату и близок уже к гребню «предконечных гор». И когда я предстану вдруг пред скорбью «трех путей»[192], о чем придется мне жалеть?

 

II

 

Будда учил людей: «Соприкоснешься с вещью, не прикрепляйся близко к ней!» Значит, и то, что я теперь люблю вот эту хижину из трав, уже есть грех. Значит, то, что я привержен так к уединенью, – уже преграда на пути... А что же, когда я говорю о бесполезных радостях и провожу так зря и попусту все время?

 

III

 

В предрассветную тишь сижу я в думах об этом законе и, обращаясь к своей душе, задаю ей вопрос: «Убежал ты от мира, с горами, лесами смешался... все для того, чтоб душу спасти, чтоб „Путь" выполнять. Но вид твой подобен монаху, душа же – в скверне погрязла. Жилище твое по образцу Дзёмё‑кодзи[193], а то, что ты совершаешь, не достигнет даже до степени дел Сюрихандоку[194]. Иль в этом сам виноват? Все это – отплата презрением и бедностью за прежнюю жизнь? Иль это смущает тебя, в заблужденьях погрязшее сердце?»

И на это в душе нет ответа. Только одно: к языку обратившись, раза два или три неугодную Будде молитву ему произношу.

Конец третьей луны второго года Кэнряку (1212 г.).

Писал брат Рэн‑ин[195] в хижине на горе Тояма.

 

Перевод и комментарии, отмеченные знаком *, Н. И. Конрада. Все остальные комментарии принадлежат В. С. Сановичу

 

«ЗАПИСКИ ОТ СКУКИ» И ИХ АВТОР[196]

 

Ёсида Канзёси, кому принадлежат «Записки от скуки» («Цурэдзурэгуса»), вовсе не монах. Тогда словом «хоси», буквально – «монах», обозначали и странствующих сказителей, и вообще странников – людей, не имевших ни своею дома, ни определенного положения. Канзёси вышел из семьи синтоистских жрецов, но по прихоти судьбы не смог унаследовать профессию своих предков. Он повел скитальческую жизнь, находя себе временное пристанище на службе то у одного влиятельного лица, то у другого. Так он обошел чуть ли не всю страну. Его «Записки»то, что он видел, о чем передумал. В нихцеликом он, новый человек, зарождавшийся в ту беспокойную эпоху...

Кэнко‑хоси (будем называть его этим именем) жил в 1283–1350 гг., то есть в самые бурные годы этой эпохи. «Записки» его относятся главным образом к событиям 1330‑1331 гг. – к моменту кульминации происходившей тогда борьбы. Ему было в ту пору сорок восемь лет, он был вполне зрелым, сложившимся человеком, с большом жизненным опытом. Что было в этом опыте? Было, во‑первых, очень солидное образование. Он хорошо знал старую хэйанскую литературупоэзию и прозу, хорошо понимал ее эстетическую сущность, и не только понимал, но и высоко ценил ее. Он был знаток «юсёку кодзицу», реалий древности,должностей, званый, титулов, ведомств; официального быта – церемоний, празднеств, раз‑влечений, религиозных торжеств, обрядов; знал предания, связонные со многими из этих реалий и призванные объяснят их происхождение и смысл. Он знал буддизм – и обрядный, и философский, особенно то, что в нем обозначалось словом мудзёкан – «чувство непостоянства бытия». Но буддийское в его умонастроениях сочеталось с даосским, особенно с тем, что в даосизме скрывается за словами «ко» – пустота, «му» – небытие,понятиями, служившими основами для очень различных направлений философской мысли, в том числе и того, которое ведет к своеобразному нигилизму и анархизму. Имел, конечно, представление и о доктринах конфуцианства. Такой сплав весьма различных идей и настроений уже сам по себе представляет новое явление в умственной культуре японского общества: ничего подобного с такой полнотой и своеобразной законченностью до этого еще не наблюдалось.

Однако главное – не глубокой и разносторонней эрудиции автора, а в новом духе, которым проникнуты его «Записки». Он преклоняется перед эстетикой хэйанской культуры, восхищается гедонизмом хэйанцев, наслаждается их поэзией и прозой, но он понимает и другое: силу духа, непреклонную волю, суровый быт камакурских воинов. Хорошо понимает религиозный пыл и аскетизм буддийских проповедников. Но мысли его не ограничиваются лишь миром людей, их дел, их жизни; предметом его размышлений является и природа – ее красоты, ее меняющиеся лики, ее жизнь. При этом все у него окрашивается одной постоянной мыслью: «ё на садамэнаки кососимидзикэрэ»«мир... в нем нет ничего определенного, но именно это и замечательно». Поэтому его мудзёкан – «чувство непостоянства бытия» – не горестное раздумье буддиста, а источник своеобразного любования антиномичностью жизни; он умеет находить свою собственную ценность во всем. Тем самым у него создается ощущение равновесия столь различных элементов жизни природы и человека, то есть по‑своему гармоническое, чуть ли не гедонистическое мирочувствие. Он даже указывает на то, посредством чего оно достигается: это – гэдапу – «освобождение духа». «Освобождение»но каким путем? Отнюдь не аскезой, не подавлением в себе жизненных устремлений, а путем сатори – «истинного познания». И в этом‑то и есть наиболее существенное, что проскользнуло в столь пестрых, столь разнородных, столь прихотливых по содержанию и форме, но всегда тонких и глубоких по мысли, изящных и точных по языку эссе, из которых состоит его причудливое произведение.

Н. И. Конрад

 

Кэнко‑Хоси

ЗАПИСКИ ОТ СКУКИ[197]

 

Когда весь день праздно сидишь против тушечницы и для чего‑то записываешь всякую всячину, что приходит на ум, бывает, такое напишешь – с ума можно сойти.

 

* * *

 

Отправляясь в небольшое путешествие, все равно куда, ты как будто просыпаешься. Когда идешь, глядя окрест, обнаруживаешь множество необычного и в заурядной деревушке, и в горном селении. Улучив момент, отправляешь в столицу послание: «Не забудь при случае того, сего». Это занятно.

В такой обстановке занимает решительно все. Даже привычная утварь кажется прелестной, а люди талантливые или красивые представляются очаровательнее обычного.

Интересно также укрыться тайком в храме или святилище.

 

* * *

 

Однажды утром, когда шел изумительный снег, мне нужно было сообщить кое‑что одному человеку, и я отправил ему письмо, в котором, однако, ничего не написал о снегопаде.

«Можно ль понять, – ответил он мне, – чего хочет человек, который до такой степени лишен вкуса, что ни словом не обмолвился о снегопаде. Сердце ваше еще и еще раз достойно сожаления». Это было очень забавно.

Ныне того человека уже нет, поэтому я часто вспоминаю даже такой незначительный случай.

 

* * *

 

20‑го дня девятой луны по любезному приглашению одного человека я до рассвета гулял с ним, любуясь луной. Во время прогулки мой спутник вспомнил, что здесь живет одна женщина, и вошел к ней в дом в сопровождении слуги.

В запущенном садике лежала обильная роса. Нежно, неподдельным ароматом благоухали травы, и образ той, что сокрылась здесь от людей, казался мне бесконечно милым.

Некоторое время спустя мой спутник вышел, однако я, занятый своими мыслями, все еще продолжал наблюдать за хижиной из своего укрытия. Дверь опять чуть приотворилась – хозяйка, по‑видимому, любовалась луной.

Закрой она дверь и скройся сразу же, мне стало бы досадно. Но откуда ей было знать, что тут человек, видевший все от начала до конца? Ведь подобные опасения могут возникнуть лишь из постоянной настороженности.

Потом я узнал, что вскоре та женщина скончалась.

 

* * *

 

Один человек сказал мне: «Когда ты долгое время не навещаешь любимую женщину, то уже думаешь о том, как она на тебя негодует. Выказав ей свою небрежность, мучаешься тем, что нет тебе никакого оправдания.

И тут ни с чем не сравнимую радость приносит тебе ее письмо, где говорится: «Нет ли у тебя слуги? Мне не хватает одного». Хороша женщина, у которой такой характер!»

Действительно, это так.

 

* * *

 

Жил в Цукуси некий судейский чиновник. Главным лекарством от всех недугов он считал редьку и поэтому каждое утро съедал по две печеные редьки и тем обеспечил себе долголетие.

Однажды, выбрав момент, когда в доме чиновника не было ни души, на усадьбу напали супостаты и окружили ее со всех сторон. Но тут из дома вышли два воина и, беззаветно сражаясь, прогнали всех прочь.

Хозяин, очень этому удивившись, спросил:

– О люди! Обычно вас не было здесь видно, но вы. изволили так сражаться за меня! Кто вы такие?

– Мы редьки, в которые вы верили многие годы и вкушали каждое утро, – ответили они и исчезли.

Творились ведь и такие благодеяния, когда человек глубоко веровал.

 

* * *

 

Когда кто‑то сказал, что обложки из тонкого шелка неудобны тем, что быстро портятся, Тонъа[198] заметил в ответ:

– Тонкий шелк становится особенно привлекательным после того, как края его растреплются, а свиток, украшенный перламутром, – когда ракушки осыпятся.

С тех пор я стал считать его человеком очень тонкого вкуса.

В ответ на слова о том, что‑де неприятно смотреть на многотомное произведение, если оно не подобрано в одинаковых переплетах, Кою‑содзу сказал:

– Стремление всенепременно подбирать предметы воедино есть занятие невежд. Гораздо лучше, если они разрозненны.

Эта мысль кажется мне великолепной. Вообще, что ни возьми, собирать части в единое целое нехорошо. Интересно, когда что‑либо незакончено и так оставлено, – это вызывает ощущение долговечности жизни. Один человек сказал как‑то:

– Даже при строительстве императорского дворца одно место специально оставили незаконченным.

В буддийских и иных сочинениях, написанных древними мудрецами, тоже очень много недостающих глав и разделов.

 

* * *

 

Никто не ценит мгновения. Отчего это – от больших познаний или по глупости? Допустим, это происходит по глупости нерадивого; но ведь хотя и ничтожен один сэн, но, если его беречь, он сделает богачом бедняка. Поэтому‑то и крепка забота торговца сберечь каждый сэн.

Мы не задумываемся над тем, что такое миг, но если миг за мигом проходит не останавливаясь, вдруг наступает и срок, когда кончается жизнь. Поэтому праведный муж не должен скорбеть о грядущих в далеком будущем днях и лунах. Жалеть следует лишь о том, что текущий миг пролетает впустую.

Если к вам придет человек и известит о том, что завтра вы наверняка расстанетесь с жизнью, чего потребуете вы, что совершите, пока не погаснет сегодняшний день? Но почему же сегодняшний день – тот, в котором все мы живем сейчас, – должен отличаться от последнего дня?

Ежедневно мы теряем – и не можем не терять – много времени на еду, естественные надобности, сон, разговоры и ходьбу. А в те немногие минуты, что остаются свободными, мы теряем время, делая бесполезные вещи, говоря о чем‑то бесполезном и размышляя о бесполезных предметах; это – самая большая глупость, ибо так уходят дни, текут месяцы и проходит вся жизнь. Несмотря на то что Се Лин‑юнь[199] был переводчиком свитков Хоккэ[200], Хуэй Юань не допустил его в Белый лотос[201], так как тот слишком сильно лелеял в своем сердце мысли о ветре и облаках.

В те минуты, когда человек забывает о мгновениях, как бы эти минуты ни были коротки, он подобен покойнику. Когда же спросят, зачем жалеть мгновения, можно ответить, что, если нет внутри человека тревоги, а извне его не беспокоят мирские дела, решивший порвать с миром – порвет, решивший постигнуть Учение – постигнет.

 

* * *

 

Некий мужчина, слывший знаменитейшим древолазом, по просьбе своего односельчанина взобрался на высокое дерево, чтобы срезать у него верхушку. Одно время казалось, что древолаз вот‑вот сорвется вниз, но тот, что стоял на земле, не проронил ни слова; когда же верхолаз, спускаясь, оказался на уровне карниза дома, товарищ предостерег его:

– Не оступись! Спускайся осторожнее! Услышав эти слова, я заметил ему:

– Уж с такой‑то высоты можно и спрыгнуть. Зачем вы говорите ему это сейчас?

Он отвечал:

– Именно сейчас и нужно. Пока у него кружилась голова и ветки были ненадежными, он и сам остерегался, поэтому я ничего и не говорил. Но сейчас, когда ошибка не так страшна, он бы наверняка допустил ее.

Это говорил человек самого низкого сословия, но в наставлениях своих он разнялся мудрецу.

Вот и в игре – после того как возьмешь мяч из труднейшего положения, непременно пропустишь его там, где удар кажется слабым.

 

* * *

 

Возможно ли человеку, которому завтра отправляться в дальние страны, назвать дело, которое надлежит совершить спокойно, без спешки?

Человек, появится ли у него вдруг важное дело, впадет ли он в неизбывную печаль, не в состоянии слышать ни о чем постороннем. Он не спросит ни о горестях, ни о радостях другого.

Все скажут: «Не спрашивает», но никто не вознегодует: «А почему?» Вот и люди, чьи годы становятся все преклоннее, кто скован тяжким недугом, и в еще большей степени те, кто уходит от этого мира, должны быть такими же далекими от треволнений мира.

Нет такого мирского обряда, от которого не хотелось бы уклониться. И если ты находишься во власти мирской суеты, если считаешь ее неизбежной, желания твои умножаются, плоть делается немощной и нет отдыха душе; всю жизнь тебе мешают ничтожные, мелкие привычки, и ты проводишь время впустую.

Вот и день меркнет, но дорога еще далека, а жизнь‑то уже спотыкается. Настало время оборвать все узы. Стоит ли хранить верность, думать об учтивости?

Те, кому не понять этого, назовут тебя сумасшедшим, посчитают оцепеневшим и бесчувственным. Но не страдай от поношений и не слушай похвал!

 

* * *

 

Если человек, которому перевалило за сорок, иногда развратничает украдкой, ничего с ним не поделаешь. Но болтать обо всем, ради потехи разглагольствовать о делах, что бывают между мужчиной и женщиной, ему не подобает. Это отвратительно.

По большей части так же омерзительно слышать и так же противно видеть, когда старик, затесавшись среди молодых людей, болтает, чтобы позабавить их; когда какой‑нибудь пустой человечишка рассказывает о почитаемом всеми господине с таким видом, будто ничто их не разделяет, и когда в бедной семье любят выпить и стремятся блеснуть, угощая гостей.

 

* * *

 

Древние нимало не задумывались над тем, какое название присвоить храмам, святилищам и всему на свете. Все называлось легко, в строгом соответствии с событиями. Нынешние названия так трудны, будто люди мучительно над ними думали, чтобы показать свои таланты. Никчемное занятие также стараться подобрать понеобычнее иероглифы для имен.

Говорят ведь, что тяга во всем к редкостному, стремление противоречить есть несомненный признак людей ограниченных.

 

* * *

 

Бывает, что человек, который всем кажется бесчувственным, скажет доброе слово. Некий устрашающего вида дикий варвар спросил однажды своего соседа:

– Детишки‑то у вас есть?

– Нет, ни одного нету, – ответил тот, и тогда дикарь заметил ему:

– Ну, тогда вряд ли вам дано знать очарование вещей. Я очень опасаюсь, что вашими поступками движет бесчувственное сердце. Всякое очарование можно постичь лишь через детей.

И, по‑видимому, это действительно так. Вряд ли у человека, не знающего душевной привязанности, есть в сердце чувство сострадания. Даже тот, кто сам не испытывал чувства сыновнего долга, начинает познавать думы родителей, едва только он обзаводится детьми. Человек, отказавшийся от суетного мира, ничем на свете не обременен, однако и он не должен относиться с презрением к тем, кто по рукам и ногам связан семейной обузой, видя в них одну только лесть и алчность.

Если мы поставим себя на их место, то поймем, что действительно ради любимых родителей, ради жены и детей можно забыть стыд, можно даже украсть. Следовательно, вместо того чтобы хватать воров или судить за дурные поступки, лучше так управлять миром, чтобы люди в нем не терпели голода и холода. Человек, когда он не имеет установленных занятий, бывает лишен и свойственного ему благодушия. Человек, доведенный до крайности, ворует. Если мир будет плохо управляться и люди будут мучиться от голода и холода, преступники не переведутся никогда.

Доставляя людям страдания, толкать их на нарушение закона, а затем вменять им это в вину – вот что печально.

Итак, каким, спрашивается, образом сотворить людям благо? Не может быть никаких сомнений в том, что низшим слоям будет на пользу, если высшие прекратят расточительство и излишние расходы, станут жалеть народ и поощрять земледелие. Если же случится, что люди, обеспеченные одеждой и пищей, все‑таки будут совершать дурные поступки, – их‑то и надобно считать истинными ворами.

 

* * *

 

Некто сказал так:

– Искусства, в которых мастерство не достигнуто и к пятидесяти годам, следует оставить. Тут уже некогда усердно учиться. Правда, над тем, что делает старец, люди смеяться не могут, но навязываться людям тоже неловко и непристойно. Но что благопристойно и заманчиво – это, начисто отказавшись от всяческих занятий, обрести досуг. Тот, кто проводит свою жизнь, обременившись житейской суетой, тот последний глупец. Если что‑то вызывает ваше восхищение, нужно бросить это, не входя с головой в постижение предмета, едва только вы узнаете смысл его, пусть даже понаслышке. Но самое лучшее – это бросить занятия с самого начала, когда еще не появилась тяга к предмету.

 

* * *

 

Когда человек преклонного возраста в какой‑нибудь области обладает выдающимися талантами, то в том лишь случае можно считать, что он не зря прожил долгую жизнь, если о нем говорят: «У кого же мы будем спрашивать, когда этого человека не станет?»

Но пусть даже это и так, все‑таки и он, не имеющий изъянов, кажется глупым, потому что истратил всю свою жизнь на одно‑единственное дело. Лучше, когда он говорит: «Что‑то я уже позабыл это».

По большей части бывает так: если человек знает много, но без меры болтает об этом, люди считают, что, пожалуй, за ним особых талантов и не числится. Да и сам он не может не допустить ошибки. А о том, кто говорит: «Я в этом не вполне разбираюсь», всегда думают, что в действительности‑то он выдающийся мастер своего дела.

Тем более очень горько слушать, как человек, что по положению и возрасту своему не допускающий возражения, с видом знатока говорит о неведомых ему самому вещах. Невольно думаешь: «Но ведь это же не так!»

 

* * *

 

Много есть в мире непонятного. Непонятны, например, причины, по которым находят интерес в том, чтобы по любому поводу выставлять сакэ и принуждать напиваться им.

Лицо пьющего совершенно невыносимо: он страдальчески морщит брови, пытается исподтишка выплеснуть сакэ, норовит сбежать, но его хватают, удерживают, не в меру напаивают – и тогда даже сдержанный человек вдруг делается сумасшедшим и выглядит дураком, а совершенно здоровый на глазах превращается в тяжелобольного и падает, ничего не соображая.

Так праздничный день становится отвратительным. У человека до рассвета болит голова, он ничего не ест, лежит, стеная; о вчерашнем ничего не помнит, как будто это было в другом перерождении. Он пренебрегает важнейшими делами – служебными и личными, – и это обращается ему во вред.

Навлекать такое на человека – значит не иметь в душе сострадания и нарушать правила вежливости. Разве же не станет тот, кто столкнется с этакой напастью, думать о ней с горечью и негодованием? Скажи нам, что подобный обычай существует в другой стране, мы должны были бы найти его странным и непостижимым, когда б он не был принят у нас.

На такое больно смотреть даже постороннему человеку. Ведь даже люди, кажущиеся разумными, имеющие благородный вид, выпив, без видимой причины заливаются смехом и шумят, бывают многословны, не обращают внимания на то, что шляпа сбита набок, шнурки на платье развязаны, колени высоко задраны и оголены; в неряшливости своей они и сами на себя не похожи. А женщины откидывают со лба упавшие пряди волос, запрокинув бесстыжие лица, оглушительно хохочут, хватают других за руки, держащие бокалы с вином. Презренные типы берут закуску, суют ее другим в рот, жрут сами, – это отвратительно.

Омерзительны и те, кто с удовольствием наблюдает, как пьяные что есть мочи голосят, как каждый из них поет и пляшет, а старые монахи, что приглашены на попойку, оголив свои черные грязные тела, безобразно извиваются в танце.

Иные же заставляют своих соседей выслушивать хвастливые россказни о собственном величии; иные, упившись, плачут; чернь переругивается и ссорится, – это гадко и страшно.

Здесь творится лишь постыдное и достойное сожаления. А под конец, хватив лишнего, люди сваливаются с обрывов, падают с коней и повозок, ушибаются. Когда же ехать не на чем, то бредут по дороге, шатаясь из стороны в сторону, потом упираются в земляной вал или подворотню и изрыгают невыразимое; старые монахи с шарфами через плечо, вцепившись в плечо послушника, бредут, пошатываясь и бормоча нечто невнятное, – смотреть на них невозможно.

Ну, будь это занятое таким, которое бы в этой или будущей жизни приносило какую‑то пользу, тогда бы делать нечего. Но в этом мире из‑за него совершают множество ошибок, лишаются богатства, навлекают на себя болезни. Хотя сакэ и называют главным из ста лекарств, все недуги проистекают от него. Хотя и говорят, что из‑за него ты забываешь свое горе, но именно пьяный, вспоминая даже прошлое горе, плачет. Если говорить о будущей жизни, то из‑за сакэ человек лишается разума, оно, как пламя, сжигает корень добра, увеличивает зло и, ломая всяческие заповеди, повергает в преисподнюю. Ведь проповедовал же Будда, что «тот, кто, взяв вино, поит другого человека, в течение пятисот перерождений родится безруким существом».

Но несмотря на то, что мы считаем вино таким противным, бывают случаи, когда и самим нам трудно от него отказаться. В лунную ли ночь, или снежным утром, или же при распустившихся цветах сакуры, безмятежно разговаривая, достать бокалы – занятие, усугубляющее всякое удовольствие. Если в тот день, когда тебя одолевает скука, к тебе нежданно приходит друг, то приятно бывает и пирушку устроить.

Очень хорошо, когда в доме, где вы чувствуете себя не совсем удобно, какое‑то прелестное существо протягивает вам из‑за бамбуковой шторы фрукты и вина Зимою бывает очаровательно где‑нибудь в тесном помещении подогреть на огне сакэ и в компании с задушевными друзьями пить его вволю. А во время путешествия на стоянке где‑нибудь в глухих горах неплохо выпить прямо на дерне, говоря: «А что на закуску?» Очень хорошо также выпить для восстановления сил тяжелобольному. Особенно приятно, когда знатный человек обращается к тебе: «Ну еще по одной: этого мало!» А еще приятно, когда человек, с которым хочешь сблизиться, – любитель выпить и близко с тобою сходится.

Что ни говори, а пьяница – человек интересный и безгрешный. Когда в комнате, где он спит утром, утомленный попойкой, появляется хозяин, он теряется и с заспанным лицом, с жидким узлом волос на макушке, не успев ничего надеть на себя, бросается наутек, схватив одежду в охапку и волоча ее за собой. Сзади его фигура с задранным подолом, его тощие волосатые ноги забавны и удивительно вяжутся со всей обстановкой.

 

* * *

 

Некий господин, оспаривавший право на чужое поле, проиграл тяжбу и с досады послал на то поле работников, повелев сжать его, а рис забрать. Жнецы, однако, начали убирать другое поле, лежавшее при дороге. Увидев это, кто‑то заметил им:

– Но ведь это поле – не то, из‑за которого разгорелась тяжба. Почему же вы так поступаете?

И работники ответили:

– Это верно: у нас нет оснований жать здесь, но раз уж мы пришли вершить неправедное дело, так не все ли равно, где мы жнем?

Обоснование изумительнейшее!

 

* * *

 

Нельзя требовать всего. Глупцы негодуют и сердятся оттого, что чрезмерно полагаются на что‑то. Нельзя полагаться на свое могущество – сильные гибнут прежде других. Нельзя полагаться на то, что обладаешь многими сокровищами, – проходит время, и их легко теряют. Нельзя полагаться на свои таланты – и Конфуций не устоял против времени. Нельзя полагаться на свои добродетели – и Янь Хуай[202] не был счастлив. Нельзя добиваться и благосклонности государя – к казни приговорить недолго. Нельзя полагаться на повиновение слуг – ослушаются и сбегут. Нельзя добиваться и благорасположения человека – оно, безусловно, изменчиво. Нельзя полагаться на обещания – в них мало правды. Если ты не требуешь ничего ни от себя, ни от других, то когда хорошо – радуешься, когда плохо – не ропщешь.

Если пределы широки направо и налево, ничто тебе не мешает. Если пределы далеки вперед и назад, ничто тебя не ограничивает. Когда же тесно, тебя сдавливают и разрушают. Когда душа твоя ограничена узкими и строгими рамками, ты вступаешь в борьбу с другими людьми и бываешь разбит. Когда же она свободна и гармонична, ты не теряешь ни волоска.

Человек – душа Вселенной. Вселенная не имеет пределов. Тогда почему должны быть отличны от нее свойства человека? Когда ты великодушен и не стеснен, тебе не мешают ни радость, ни печаль и люди тебе не причиняют вреда.

 

* * *

 

Говорят, что искусный резчик всегда работает слегка туповатым резцом. Резец Мёкана[203], например, был не очень острым.

 

* * *

 

В императорском дворце Годзё[204] водились оборотни. Как рассказывал вельможный То‑дайнагон[205], однажды, когда в зале Черных дверей[206] несколько высокопоставленных особ собрались поиграть в го, кто‑то вдруг приподнял бамбуковую штору и посмотрел на них.

– Кто там? – оглянулись придворные.

Из‑под шторы, присев на корточки, выглядывала лиса, обернувшаяся человеком.

– Ах! Это же лиса! – зашумели все, и лиса в замешательстве пустилась наутек.

Должно быть, это была неопытная лиса, и перевоплощение ей не удалось как следует.

 

* * *

 

Человек просто так не явится в дом, где кто‑то живет. Если же дом необитаем, туда не задумываясь заходит путник, а разные твари, вроде лис и сов, коль не отпугивать их людским духом, с торжествующим видом заселят дом, и объявятся там безобразные чудища, вроде духов дерева.

И еще: зеркалу не дано ни своего цвета, ни своей формы, и потому оно отражает любую фигуру, что появляется перед ним. Если б зеркало имело цвет и форму, оно, вероятно, ничего не отражало бы. Пустота свободно вмещает разные предметы. И когда к нам в душу произвольно одна за другой наплывают разные думы, это, может быть, случается оттого, что самой души‑то в нас и нет. Когда бы в душе у нас был свой хозяин, то не теснилась бы, наверное, грудь от бесконечных забот.

 

* * *

 

Когда мне было восемь лет, я спросил отца:

– А что такое Будда?

– Буддами становятся люди, – ответил отец.

– А как они делаются буддами?

– Становятся благодаря учению Будды, – ответил отец.

И снова я спрашиваю:

– А того Будду, который обучал будд, кто обучал?

– Он тоже стал Буддой благодаря учению прежнего Будды,– опять ответил отец.

Я скота спросил:

– А вот самый первый Будда, который начал всех обучать, – как он стал Буддой?

И тогда отец рассмеялся:

– Ну, этот либо с неба свалился, либо из земли выскочил.

Потом отец потешался, рассказывая об этом всем:

– До того привяжется, что и ответить не можешь.

Перевод и комментарии В. Н. Горегляда

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 279; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!