От моей последней встречи с Ахматовой в Москве и до первой встречи в Комарове 23 страница



– Вы всегда кстати, – гостеприимно отозвалась Анна Андреевна, и вдруг с нарастающим гневом: – Ирочка и Аничка никогда не помнят ничего, что меня касается. Они хотят жить так, будто меня не существует на свете. И им это удается вир‑ту‑о‑зно!

Она задохнулась, и я обругала себя: наябедничала. Но я ведь и в самом деле удивлялась, сидя у Шуры, почему Анна Андреевна не отвечает на мой вопрос. Я не ждала такого подвоха со стороны Ирины Николаевны.

Гневная вспышка погасла, но не надолго. Анна Андреевна перевела разговор на другие темы, и уж тут не по моей вине и не по вине Пуниной боль, тоже, видимо, давно наболевшая и все время возобновляющаяся, плавилась и плавилась в гнев.

Предмет раздражения – Запад, точнее – западноевропейская пресса. Некий итальянец посвятил ей стихи, напечатанные в журнале, редактируемом Вигорелли. Анна Андреевна сочла их оскорбительными…205 Кто‑то когда‑то написал, будто псевдоним «Ахматова» происходит от «акме», от акмеизма, и будто она это скрывает со страху: ведь акмеизм – Гумилев, Мандельштам, имена запретные! и вот она, Ахматова, струсила и не желает признаться, что тоже принадлежала к этой группе206.

(«Ай да свободная пресса», призадумались бы хоть над тем, что, рассуждая публично о русских писателях, они рассуждают о людях, которые не имеют возможности ответить, возразить.)

Анна Андреевна надеется на Жирмунского: Виктор Максимович едет в Лондон читать лекции и обещал разъяснить там истинное происхождение ахматовского псевдонима: Ахматова приняла фамилию прабабки, а «прабабка не простая» – из рода последнего хана Золотой Орды, Ахмета.

На Виктора Максимовича положиться можно. Он разъяснит там авторитетно и убедительно. Да – расслышат ли?

Анна Андреевна вынула из сумочки две телеграммы из «Литературной газеты», обе от Наровчатова. Первая: «Глубокоуважаемая Анна Андреевна, мой отъезд в Чехословакию затормозил опубликование Ваших стихов. Они будут напечатаны тогда‑то». Вышел обещанный номер газеты – стихов нет… Вторая телеграмма: «Дорогая Анна Андреевна («за время его отсутствия мы сблизились», – комментирует Анна Андреевна) – стихи появятся в первом номере после праздников».

Значит – завтра? Поглядим[175].

И еще припомнили мы одну смешную историю, случившуюся пока мы не виделись: стихотворец Василий Журавлев принял одно стихотворение Ахматовой за свое собственное. И не какое‑нибудь, а знаменитейшее «Перед весной бывают дни такие…». Ну там, где «А песню ту, что прежде надоела, / Как новую, с волнением поешь…»

Слегка подпортив, он тиснул стихи в четвертом номере журнала «Октябрь». За сим последовала насмешливая реплика в «Известиях». Оправдываясь, Журавлев разъяснял, что в своем фронтовом архиве он обнаружил эти стихи и принял их за свои…207 На месте начальства я, после этого эпизода, разогнала бы всю редакцию. А пушкинские строки «Птичка Божия не знает / Ни заботы, ни труда»? Приняли ли бы они их или нет за стихи Василия Журавлева?

Посмеялись. Анна Андреевна восхищена статьей Непомнящего о пушкинском «Памятнике».

– Он верно пишет, что Пушкин был «про́ клятым поэтом». У нас к этой мысли не привыкли, а ведь это так и было. За последние девять лет жизни он не слышал о себе ни одного хорошего слова. Ни единого. Читатели прочитали окончание «Онегина» с живым отвращением.

– Да что же это с ними случилось? – спросила я.

– Что случилось? Они сочли, что он исписался, он стоит на месте. Они же растут. Они росли, росли и очень скоро доросли до Бенедиктова.

Я покатилась со смеху.

О Непомнящем еще сказала так:

– Я рада, что у этого поколения, наконец, появился критик. Профессия критика – редчайшая на свете… Цитата из моей статьи, кажется мне, там отнюдь не случайна и весьма на месте.

Она взяла в руки книжку журнала и с явным удовольствием, медленно и тихо провозгласила окончание статьи Непомнящего с цитатой из собственного «Слова о Пушкине» и из письма Карамзиной208.

Одышка все‑таки слышна – при таком долгом чтении. Отложив «Вопросы литературы», она заговорила не сразу. Но заговорила после паузы снова спокойно и ровно.

– Вы знаете, конечно, что в Ленинград приезжал Иосиф? Приезжал на майские праздники. Два дня назад сидел напротив меня вот на том самом стуле, на котором сейчас сидите вы… Все‑таки хлопоты наши недаром – «где это видано, где это слыхано?», чтобы из ссылки на несколько дней отпускали преступника погостить в родной город?.. Неразлучен со своей прежней дамой. Очень хорош собой. Вот влюбиться можно! стройный, румяный, кожа как у пятилетней девочки… Но, конечно, этой зимы ему в ссылке не пережить. Порок сердца не шутка… Ходят слухи, что его собираются загнать на Ямал. Вы об этом слышали?

Слышала, но как‑то не верю. Или точнее: в понедельник верю, во вторник не верю, ну и так далее… Мне вообще почему‑то кажется, может быть безо всяких оснований, что дело будет выиграно. Я напомнила Анне Андреевне о Сартре, Неруде, Арагоне. Да и о Тендрякове209. Нельзя сказать, чтобы «на Бродском фронте» удача была на стороне Прокофьева и Ленинградского Обкома.

– Вы обольщаетесь попусту. Правота и удача, конечно, не с их стороны, но власть…

О происшествии в Союзе со старшим Воеводиным и Даром она уже знает…210

Помолчали. Я все боялась, что она спросит о Фриде, но она не спросила. Прочитала мне четыре строки, никогда мною не слыханные:

 

Светает. Это Страшный Суд.

Свиданье горестней разлуки,

Там мертвой славе отдадут

Меня – твои живые руки[176].

 

О, это из ее страшнейших. И, подражая ей, я сказала бы, из ее ключевых. «Свиданье горестней разлуки», как настаивает она в последние годы на этой теме! Слава же – тема давнишняя, пожалуй, не впервые уже, но лишь впервые с такою отчетливостью сопоставлена она со смертью. Об убитом Пушкине спрашивает: «Кто знает, что такое слава! / Какой ценой купил он право…»; о своей судьбе – «…притащится слава / Погремушкой над ухом трещать»; «Где под ногой, как лист увядший, слава» – и вот теперь: «Там мертвой славе отдадут / Меня – твои живые руки». Это «меня» поставлено высоко, высоченно, на самой вершине стиха.

О славе потом еще раз сегодня у нас возник разговор. И снова горестный и снова о стихах. Правда, чужих.

Но сначала она протянула мне приглашение: ее приглашают в Югославию на конференцию ПЕН’клуба.

– Мне хотелось бы поехать. Меня очень интересует тема: литература и читатель. В Европе, по утверждению самих же европейцев, кризис литературы: ее меньше любят, ею меньше заняты и т. д. У нас не так. Я сделала бы им сообщение на основе писем читателей. У нас сейчас так любят стихи, как никогда не любили. Как вы думаете, отчего это?

– Я думаю, – сказала я, – это потому, что они у нас вместо всего. Вместо религии, вместо политики, вместо совести…

– Вместо всего, – повторила Анна Андреевна. – Да, да, вместо всего.

Мы заговорили о предстоящей поездке в Англию.

– Интересно понять, – сказала Анна Андреевна, – соблаговолит ли там присутствовать в это время – гм, гм! – вы знаете, о ком я говорю… Он ведь с большими странностями господин… Да, да, может как раз взять да и уехать читать лекции в Америку… Я от него еще и не такие странности видела.

Сейчас она усиленно – вместе с Толей – переводит Леопарди. Хочет сдать все до отъезда. Египтян уже сдала. Ждет денег.

– Египтяне восхитительны. Самая ранняя из известных нам поэзий мира: две тысячи лет до Рождества Христова.

От египтян перешла к Рильке – к вышедшему недавно сборнику Рильке в переводе Тамары Сильман211.

Потом:

– Я очень люблю их обоих, Адмони и Сильман. Вот эти цветы – видите, свежие, не вянут – это примета: значит, подарены от всего сердца.

И тут – неожиданный поворот разговора. Новый бешеный взрыв. Она рассказала о посещении Гранина, который явился к ней по поводу какой‑то листовки, выпущенной в ФРГ антисоветским издательством «Грани». На листовке – «Реквием», ни больше, ни меньше… И сообщил, будто сделалось известно (я не поняла из ее рассказа, кому известно?), что, когда она была в Италии, к ней приходили и предлагали ей остаться.

– Я так на него закричала, что он даже и сам крикнул: «Не кричите на меня, пожалуйста». А я кричала, что никто нигде ко мне не приходил, никто ничего не предлагал, что это все – вранье. Кому нужно это вранье? Зачем? Кто это изобретает?

Она задохнулась.

Значит, есть кому и есть зачем!

Потом, успокоившись, опять о Наровчатове.

– Вот, все его ругают. Я не спорю. Но скажу только: Эмме он наколдовал Союз, да и за Бродского заступился по первому моему слову212.

Ну, за Эмму я рада. Уж сколько времени ее не допускали в святилище, несмотря на рекомендации Ахматовой, Деда и Андроникова… Да, за Эмму я рада, а вот о письме Наровчатова в защиту Бродского не могу вспомнить без ощущения брезгливости. Тему эту я поднимать не стала, а спросила, как Толины дела с Групкомом.

– Толю приняли, – сказала Анна Андреевна. – Значит, обвинение в тунеядстве ему не грозит. Помог устроить – Дудин.

Итого, подумала я, две хорошие вести: Иосиф приезжал в отпуск; Толю приняли в Групком. Нет, три: Тендряков. Это здесь. Да еще неожиданное подспорье: Сартр, Неруда, Арагон… Разумеется, Толю, вопреки пребыванию в Групкоме, могут, по случаю его дружбы с Иосифом, обвинить в чем угодно («был бы человек – обвинение найдется»), но тунеядство – отпало: член Групкома – трудящийся, переводы – признаваемый властью труд…

Я, в свою очередь, сообщила ей свою хорошую весть: 24 апреля после длительных откладываний состоялось, наконец, заседание суда нашего Свердловского района. Я была уверена, что под давлением свыше суд решит дело незаконно. Однако суд постановил: издательство «Советский писатель» обязано выплатить мне все 100% за ненапечатанную, но принятую издательством повесть «Софья Петровна». Лесючевский в ярости…

На суде было много народу, и судья, сохранявший, впрочем, полное бесстрастие, не один раз предоставлял слово мне. «И все‑таки, – сказала я, – я предпочла бы, чтобы мне не заплатили ни копейки, лишь бы книга вышла»… Раиса Давыдовна сделала полную запись суда213.

…За обедом Анна Андреевна опять хвалила Леопарди. Точных слов не помню. Темнело. Мне было пора. Уходить не хотелось! Незадолго до моего ухода снова зашел разговор о славе, коснувшейся стороною Фриды. Анна Андреевна спросила у меня, виделась ли я с Тарковским, который какое‑то время жил в Переделкине, в тамошнем Доме Творчества. Я сказала, что видела его во Фридо‑Копелевском гнезде, что он обрадовал меня стихами и огорчил тем, что, как мне показалось, он людей не очень‑то замечает. По настоятельной просьбе гостей и хозяев он прочел несколько стихотворений – кажется, пять, очень хороших – а когда его попросили повторить три из пяти, он ответил: «Нет, я прочту только одно» и прочел именно то, которое вообще в данных обстоятельствах и один‑то раз читать не следовало… Стихотворение о девочке, умирающей в больнице. Все смутились, а он общего замешательства, общего смущения не заметил. Фрида только что из больницы, и почти нет надежды, что снова не окажется там… Фридочка сделала вид, будто не поняла причины общего смущения, но я видела: притворяется… Один человек ничего не заметил: Тарковский… Значит, он не замечает людей? Но из самых его стихов следует, что замечает и даже очень замечает и чувствует чужое страдание – иначе и не написал бы!214

– Он не выдержал славы, – сказала Анна Андреевна. – Говорю я вам, Лидия Корнеевна, поздняя слава – ужасная вещь. Слава должна приходить в двадцать лет – хорошая, дурная, приятная, неприятная, ею нужно шутить, ею можно рисковать, играть с нею по всякому – а к нему она пришла в шестьдесят, и не такая, о какой он мечтал всю жизнь… Сделался он очень обидчив. Рассказывал мне: в одной студенческой аудитории его не хотели слушать, потому что все хотели слушать своего очередного единственного – знаете, как это бывает? Какого‑то Пупсика. Хотели только Пупсика, а Тарковского не хотели. Это очень часто случается – и решительно со всеми. Я ему объясняю: у каждого поэта своя аудитория – у вас одна, у Пупсика другая. Там, где будут слушать вас, там не станут слушать Пупсика. И наоборот… Нет. Не принимает объяснений. Вы, говорит, Великий Утешитель… И не утешился… Слава пришла к нему слишком поздно, уже больному, не молодому – и он не выдержал, рухнул в себя215.

 

26 мая, Переделкино • Только что сюда дозвонился Миша Ардов.

– Приехала Анна Андреевна, передаю ей трубку.

Она приехала сегодня, остановилась на Ордынке. Живет в большой комнате Ардова (сам он в командировке), а Нина Антоновна в маленькой, Алешиной. Нина только что вернулась из санатория после больницы.

Анна Андреевна – увы, без Нины! – едет в шесть часов, во вторник, в Англию через Бельгию. Хочет непременно увидеться со мною до отъезда и чтобы я привезла ей поглядеть тот автограф «Черепков», который она подарила мне в прошлом году. Встревоженно спрашивает, сколько там стихотворений. Я отвечаю: «Пять».

– Пять? Прекрасно! А вы все‑таки привезите.

Я спросила, как поживает ленинградский сборник.

– Валяется где‑то… Его пора уже переименовать из «Бега времени» в «Бег на месте».

Я спросила, известно ли ей, что в перспективном плане Госиздата красуется ее трехтомник.

– Знаю, на 1967 год. Это уже не для меня. Это уже «по ту сторону»[177].

 

28 мая 65 • Вернувшись в город, я сразу же позвонила Анне Андреевне. Она просила приехать на Ордынку не позднее двух: в шесть вечера уезжает.

Столовая. Анна Андреевна в углу дивана. На столе пионы изумительной красы. Особенно один – чудо пышности и расцветки. В силе, в интенсивности цвета мне почудилось даже что‑то ташкентское.

– Смотришь на него и не веришь, – сказала Анна Андреевна.

Возле нее Ирина Пунина и Юля Живова. На минуту вышла в столовую, услыхав мой голос, Нина Антоновна. Бедная, бедная Нина! Всегда моложе себя лет на двадцать, теперь она лет на двадцать старше своих лет. Лицо серое, волосы седые. Говорит обрываясь, теряя слова. Все умолкают, стараясь ее не торопить. Анна Андреевна ласково и терпеливо подсказывает. Какая жалость, что не она, не Нина Антоновна, будет сопровождать Ахматову в Оксфорд! Аня слишком юна, обстановка же там будет непривычная и сложная во всех отношениях.

Да и здесь не просто. Ситуация такова: билеты приобретены (на сегодня, на шесть часов), разрешение есть, чемоданы уложены, а вот виз… для интересу и для укрепления сердечной мышцы – как раз виз‑то еще и нет. Еще! О том, что Ахматова едет летом в Оксфорд, известно было не менее полугода назад! Сознательное издевательство? Вряд ли. Нечто более страшное: чиновничье бездарное бездушие.

Анна Андреевна жалуется, что отекли ноги, в особенности правая.

– В Москве так уютно, – говорит она, – я с удовольствием осталась бы тут и никуда не ехала. Жила бы тут и нянчила Нину.

Потом, помолчав:

– Идемте в соседнюю комнату, у меня к вам, как всегда, секреты.

Тяжело поднялась; я заметила, она взглядом простилась с пионами, и я вошла за нею в кабинет отсутствующего хозяина. Шла она, грузно ступая на отекших ногах.

В кабинете пыль, беспорядок, тяжелые шторы позади письменного стола, книги и бумаги вразброс. Мы сели в два сдвинутые кресла. Казалось, хозяин уехал внезапно, а после его отъезда на полу – чемоданы уезжающей Анны Андреевны. Послеотъездный и предотъездный разгром.

Анна Андреевна потребовала «Черепки». Быстрым, зорким оком оглядела две странички. «Так. Верно», – сказала она. Я не спросила, о чем она тревожилась, чему рада. «Верно, верно, – повторила она, возвращая листки. – “Все так”, – знаете, как пишут в телеграммах».

И далее – нечто истинно ошеломительное:

– Я нашла обрывки «Седьмой»…

Видя, что я, как всегда, соображаю медленно, разъяснила, о чем речь, прочитав давно известную мне строфу из «Поэмы».

 

И со мною моя «Седьмая»,

Полумертвая и немая,

Рот ее сведен и открыт,

Словно рот трагической маски,

Но он черной замазан краской

И сухою землей набит[178].

 

Порылась в сумочке. Вынула листок.

– «Седьмая» нашлась. Обрывок, черновик. Слушайте:

 

А я молчу. Я тридцать лет молчу.

Молчание арктическими льдами… –

 

только эти строки запомнились мне, а строчки лились потоком, и еще, и еще, но я воспринимала туго, рассеянно, по весьма постыдной, самолюбивой причине… Я только что решила назвать книгу своих новых стихов «Молчание», а теперь нельзя.

– Заметили ли вы, – сказала Анна Андреевна, не обратив никакого внимания на мою просьбу прочесть новонайденную «Седьмую» еще раз, – заметили вы, что ни в английском, ни во французском нет слова «тишина»? Только «молчание».

Потом заговорила легким, свободным и даже веселым голосом:

– К вопросу о «Седьмой». Василия Журавлева помните? Так вот, я, оказывается, прямо наоборот. Он принял мои стихи за свои, а мне в руки попались эти листочки, я читаю и думаю: чьи это стихи? Кто бы это мог написать? Оказалось – я[179].

Тишина так тишина. Посидели в тишине.

Вернулись в столовую. Анна Андреевна села на прежнее место, все вокруг стола – вокруг невероятных пионов. Чтобы снова поверить в них, потребовалось некоторое время. Анна Андреевна не спускала с них глаз.

Я показала ей номер газеты «Новости дня» с объявлением о «Реквиеме» и о книге стихов Иосифа Бродского с пометкой «поэт‑тунеядец». Она глянула невнимательно и протянула газету Юле. Заговорила о Бродском. Оказывается, к нему на день рождения ездили друзья – Толя Найман и Женя Рейн. Застали его не в деревне Норинской, где он отбывает ссылку, а в районном центре, в Коноше – в тюрьме. Наказан за нарушение режима: опоздал из отпуска. Толя пробился к какому‑то большому начальнику и тунеядца на сутки отпустили тунеядствовать. Праздник удался.

Какие, однако, нежности! Хороший знак216.

Анна Андреевна рассказала, что в «Литературной газете» после всех коленопреклоненных просьб, извинений и телеграмм выйдут только переводы из египетской поэзии, а из собственных стихов – ни единого[180].

– Наровчатов убит, – добавила Анна Андреевна. – Он был здесь вчера и дрожал мелкой дрожью. Я его утешала.

И глупо, и смешно, и противно! А главное – скучно! Как это все надоело. Одно и то же, одно и то же, одно и то же! Почему не печатать собственные стихи Ахматовой, а печатать только переводы? Ведь ждановщина практически отменена? Или не отменена? И какой болван, не имеющий касательства к поэзии, звонит другому болвану, и кто именно выносит окончательное решение, и почему все это вместе – государственная тайна? Причина, почему отклонены стихи, имя – решившего отклонить?

…Звонка о визах между тем нет и нет. Едут сегодня? Не едут?

Боже, какая скука! Сидим, молчим, ждем. И новость, которую я могла бы рассказать, но не рассказываю, тоже скучная, потому что опять, и опять, и опять Лубянка. От скуки я молчу… Оксмана вызывали на Лубянку. Весьма учтиво вернули ему все книги и все бумаги, кроме писем Глеба Струве, Владимира Набокова и нескольких книг. Довели свою любезность до такой степени, что какой‑то тамошний генерал представился Оксману как поклонник таланта, и приказал своему шоферу довезти Юлиана Григорьевича до дому и – подумать только! – подняться с ним вместе в квартиру и отнести туда книги…

От своего участия в исключении Оксмана из Союза, о запрете на имя тамошние деятели, однако, отказываются. «Это какая‑то другая инстанция»… Людоеды в овечьей шкуре.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 65;