От моей последней встречи с Ахматовой в Москве и до первой встречи в Комарове 18 страница



– Федин ничего не узнает – ни от нас, ни не от нас. Федин не знал, что у него за забором, на соседней даче умер Пастернак.

Я хотела посоветоваться, как бы нам раздобыть американскую брошюру, но разговаривать немыслимо. Каждую минуту звонит телефон. Берет трубку Нина и докладывает: такой‑то или такая‑то желали бы знать, когда можно придти?

Анна Андреевна – после очередного звонка:

– Видите, Лидия Корнеевна, что делается!? Меняю одну свою знаменитость на две ваши незнаменитости.

(Ну, это еще у меня надо спросить: соглашусь ли? Правда, знаменитость мне не угрожает. А хочу ли я ее? Жажду ли славы? Если слава – это понимание, то да́ , безусловно. Вот напечатана была бы «Софья Петровна», вот люди читали бы мою книгу и понимали… Мечта! Если же слава это толкучка вокруг – нет, спасибо. С премией или без премий – не манит.)

Между двумя звонками Анна Андреевна протянула мне номер «Юности». Там напечатаны ее стихи.

Вот это – лучше всяких премий. По‑русски, в России, люди читают стихотворения Анны Ахматовой[145].

Анна Андреевна снова пожаловалась на редактора, торопящего ее с переводами Тагора. И тут впервые я услышала от нее лестный отзыв об этом поэте:

– Он хорош. Я его не любила потому, что он чудовищно искажен переводами.

Мне захотелось взглянуть на новые, но не тут‑то было. Пришел Лев Адольфович Озеров, устроитель вечера Ахматовой в Музее Маяковского. После него она ожидала кого‑то с магнитофоном: придут записывать стихи. А потом – Сурков.

 

27 мая 64 • Вчера Анна Андреевна по телефону настойчиво просила придти. Я пришла сегодня днем и провела у нее день. Звала она меня для встречи с Амандой. (Англичанка, пишущая какую‑то работу о жизни и творчестве Анны Ахматовой.)

Однако Аманда явилась не сразу, и мы побыли часа полтора вдвоем. Анна Андреевна жалуется на недомогание. Показалась мне даже в лице ее какая‑то отечность, желтизна. Она объяснила, почему не желает присутствовать на своем вечере.

– Что‑то с ногами: плохо встаю, не могу на ступеньки, не могу поклониться.

Грустно. И – как же Италия?

Бранила Голубенцева. Это актер, который на вечере будет читать «Поэму».

– Наружность пренеприятная. Про «Поэму» не знает ровно ничего, не понимает в ней ровно ничего. Говорит, «это какой‑то маскарад».

Мы сидели за столом в столовой, она в обычном своем углу дивана. Нины Антоновны нет: командировка в Белую Церковь. Ардов в соседней комнате, у себя в кабинете – спит.

На днях Анну Андреевну посетил Сурков: все те же разговоры об осенней поездке в Италию. Если бы ее там подлечили!

Оказывается, Сурков насчет Бродского позвонил Ильичеву. Тот ответил: «Бродский – подонок»… Далее Сурков сказал, что папку нашу он передал из рук в руки Руденко. Спасибо, большое спасибо! Впрочем, в успех я не верю. Да и сам он говорит, что на него оттуда «фукнули». Прокуратура, учреждение, существующее для надзора над соблюдением законов, предпочтет нарушить закон – лишь бы не поперечить реальной власти: Ильичеву146, Толстикову…

Я вынула из портфеля и показала Анне Андреевне пакет. Тот самый, от которого, когда я взяла его из рук почтальона, у меня дрогнуло и на секунду остановилось сердце. Потому что на конверте штамп: «Ленинградская прокуратура».

Для меня Ленинградская прокуратура – это Митя, 1937.

Но тут не Митя и не тридцать седьмой, а Иосиф, шестьдесят четвертый.

Мое письмо, отправленное товарищу Черноуцану в Отдел Культуры ЦК, переслано, оказывается, оттуда в Ленинградскую Прокуратуру. Теперь ответ. Ответ, разумеется, отрицательный, то есть подтверждающий решение суда.

Я протянула гадкую бумажонку Анне Андреевне. Она прочитала и молча вернула мне147.

Иосиф же, между тем, в каком‑то письме написал, что ему нравится жить в деревне, что он просит считать его не каторжанином, а просто жителем Архангельской области.

Прекрасно!

Я рассказала Анне Андреевне о Фридиных медицинских хлопотах. Они удались – этим видно и объясняется просьба Иосифа не считать его каторжником. Фрида сказала мне: Иосиф звонил Юле – у него в руках медицинская справка от тамошнего врача.

– Прекрасно, – повторила Анна Андреевна. – Знаете, как говорит о Фриде Маршак? «Вигдорова всегда мобилизована». Я прибавлю: и мобилизует других.

У Иосифа порок сердца. Если его освободили от тяжелой работы, – он обретает шанс остаться в живых.

В передней на холодильнике зазвонил телефон. Треск настойчивый, резкий, но Анна Андреевна не услыхала ни звука. Я подошла. «Аманда». Анна Андреевна велела ей приехать сейчас же, немедленно. (Это – обычное требование знакомой мне ахматовской нетерпеливости. Сколько раз приказывала она мне: «скорее, сейчас же!».)

Она тяжело поднялась, тяжело прошла в «комнату мальчиков», где живет теперь, и сразу легла.

Я подсела к ней. Порывшись в сумке, она протянула мне листы со стихами. Иосиф.

– Гениальная симфония, – сказала она. – Читайте вслух.

Я прочла. Это сильно, это берет за сердце. Это обращение к возлюбленной, вопль разлуки, это молитва к Богу и к ней. Вещь длинная, и я запомнила всего несколько строк.

«Прощальная ода».

Запомнила отдельные строки:

 

Ибо она – как та птица, что гнезд не знает,

Но высоко летит к ясным холмам небесным.

 

И потом:

 

Как велик этот край? Или не больше платья?

Платьица твоего? Может быть, им прикрыла?

 

Многие строфы начинаются словом «Где?» – будто бы одинаково, но каждый раз это новый вопль.

 

Где ты? Вернись! Ответь! Боже, зачем скрываешь?

Боже, зачем молчишь! Грешен – молить не смею…

 

Звонок в дверь. Я пошла отворять. Аманда.

Я за руку ввела ее в комнату к Анне Андреевне. Золотокосая, молодая, с приветливой широкой улыбкой. Совсем молодая. Смущенно поздоровалась. Дальнейшая наша совместная беседа обернулась столь неожиданной стороной, что смутилась не одна Аманда.

– Я посплю, – объявила Анна Андреевна, – а вы, обе, отойдите туда, к окну, и сядьте возле столика. Аманда! Сейчас Лидия Корнеевна расскажет вам, что такое тридцать седьмой…

Мы сели. Анна Андреевна повернулась на бок, спиною к нам. Рассказать про тридцать седьмой! Много получала я от Анны Андреевны затруднительных поручений, но такого – никогда. Дело не только в том, что Аманда – иностранка. То есть знает одно: в Советском Союзе при Сталине был террор. Или, как нынче, после ХХ и ХХII Съезда, принято это называть: «массовые нарушения социалистической законности», «последствия культа личности Сталина». (Ни одной капли крови не просочилось сквозь эти ловкие фразы.) «Террор»! «Массовые нарушения»! Да ведь террор начался и длится с 1917 года по сей день. Но каждый год у него иная степень массовости, иная направленность. Так, например, террор, с такою силой и свежестью изображенный Солженицыным, это ужасы сороковых годов, а не тридцатых. Что знает англичанка о ночах террора, о днях и ночах террора? Кроме самого слова? Да и не англичанка, не иностранка, а любой наш соотечественник младшего поколения? Все разъединены, и у большинства память уворована. Человек деревенский? Человек городской? Интеллигентный? Неинтеллигентный? Все знают и помнят разное. Если вообще помнят.

Вот и моя «Софья» не увидит света. И не прольет свет. Ничего никому не напомнит. Никого ни с кем не породнит148.

Я спросила Аманду, читала ли она «Реквием»?

– Струве, Мюнхен? – спросила она в ответ.

Правильно: Струве, Мюнхен…

Я и не попыталась рассказать ей, что́ кроется для меня в двух этих словах – нет, не «Струве, Мюнхен», а «тридцать седьмой»… Я начала рассказывать о своих встречах с Анной Андреевной в ту пору в Фонтанном Доме. Рассказала, почему и зачем пришла я к ней впервые. Как Анна Андреевна записывала на обрывках бумаги стихи и молча протягивала мне, как я сразу запоминала их (это было легко), а потом, как она жгла свои строки в пепельнице. Розово‑черные лепестки пепла.

На меня, снизу вверх, глядело внимательное, молодое, прилежно слушающее лицо. Вставало ли у нее перед глазами то, что видела я? Конечно, нет. О воздухе тридцать седьмого я и не пыталась рассказать: о том, как утрами, после бессонных ночей, мы, оставшиеся «на воле», перекликались по телефонам, задавая какой‑нибудь чепуховый вопрос («нет ли у вас лука?» или «не помните ли, когда написаны “Цыганы”»?) – только чтобы услыхать милый голос, убедиться: человек еще жив, еще не отнят у себя, у жизни, у нас.

Анна Андреевна спала. Дышала ровно. Я мельком позавидовала ей: значит, она умеет спать днем! Да еще при других! Мне бы так! Тогда и никакая бессонница не страшна.

Вопросов Аманда не задавала. Лицо слушающее, доверчивое, но что́ она поняла – не знаю.

Я же, рассказывая, заново и заново думала: как подло прирезали мою «Софью».

Анна Андреевна повернулась к нам и открыла глаза. Я говорила в эту минуту про ее роскошный дырявый халат, про соседку, фабричную работницу, Таню Смирнову, про мальчиков Вову и Валю. Валя потом умер – во время ленинградской блокады.

Тут Анна Андреевна прервала мое сбивчивое повествование и начала вспоминать сама.

– Помните, Лидия Корнеевна, как Таня Смирнова обо мне говорила? «Нянька у меня мировая!»

– Валя утром стучался в дверь: «Анна Андреевна, Вовка опять мокрый».

– У Вовочки был абсолютный слух. У меня никакого… Укладывая его на ночь, я пробовала петь, баюкать. Тогда он хватал меня за руки: «Не надо! Не надо! Не пой! Не пой!».

Я ей напомнила свой первый приход, свои расспросы – куда передала она письмо о Леве и Николае Николаевиче и самый текст письма.

– Да, меня обвиняли в том, что я подговаривала Леву убить Жданова[146]. Это была бы с моей стороны сверхчуткость, провиденье, пророчество. Правда? А я ведь никого не способна убить, даже муху: видны глаза, крылышки, лапки… Нет! Могу только моль.

– Как вы сказали? – переспросила Аманда. – Кого вы можете убить?

Тут мы обе, и Анна Андреевна, и я, мгновенно позабыли английское слово. Я, наверное, никогда его и не знала. Аманда глядела с интересом и недоумением. Анна Андреевна хлопала в воздухе ладонями, показывая, как убивают моль.

– Moth! – вскрикнула Аманда, просияв.

– Да, я способна убить только моль, – повторила Анна Андреевна.

А я? Если бы я была наедине с Анной Андреевной, я призналась бы, что несколько дней назад обуреваема была желанием убить Карпову. Она ведь гораздо вреднее моли, да и не в том дело, а в надругательстве, в перенесенном мною унижении. Убивать не желаю, а вот ударить бы мокрой тряпкой по лицу! Наглая ложь, полное сознание безнаказанности – как перенести это? Убить не убью, а судиться стану непременно и на суде скажу все, как есть. И про 37‑й, и про свою повесть, и про издательство.

Но не хотелось мне жаловаться при ни в чем не повинной Аманде. Тем более, что Анна Андреевна пересела к окну и сама начала рассказывать. Рассказала, что Леву арестовывали четыре раза. Перечислила годы, месяцы, даты. Из моей головы, как всегда, мгновенно улетучились все, кроме одной: 10 марта 1938 года149.

Аманда приготовила тетрадь и ручку. Я простилась. Анна Андреевна пересела на мое место и продолжила свой рассказ. Думаю, золотокосая англичанка появилась кстати. Конечно, если она толковая. Если будет записывать точно – ну, пусть не слова, но хоть сведения. А то ведь потом начнут непременно, кому не лень, воспоминания строчить, и из‑под перьев беспрепятственно хлынут потоки вранья. Да еще в соответствии с грядущими «требованиями момента».

 

31 мая 64 • Вчера вечером, вместе с Копелевыми, в машине их приятеля, отправилась я на Таганку. Там, в Музее Маяковского – вечер Ахматовой. Первый после постановления 46 года.

Мы прошли без билетов, называя только фамилии, по какому‑то особому «списку друзей». Заботами Ники и Юли разместились во втором ряду. Зал крошечный. Оглядываясь вокруг, я постепенно различила знакомые лица: Нина Леонтьевна Шенгели, Николай Иванович Харджиев, Аманда, Эмма Григорьевна Герштейн, Любовь Давыдовна Большинцова, Татьяна Семеновна Айзенман, Володя Корнилов. Во облаке духо́ в предстала передо мною давно невиданная и помолодевшая за этот долгий срок еще лет на десять Елена Сергеевна Булгакова150. Ослепительно золотящийся свитер, с непостижимым искусством разглаженная юбка, туфли из серии «мечта поэта». Она заговорила любезно, приветливо, даже сердечно, но разговор наш был прерван: вечер начался151.

Я обернулась. Зал переполнен. В проходах стоят.

Открыла вечер седая интеллигентная дама – вероятно, директорша. Предоставила слово Виктору Максимовичу Жирмунскому. Я не видела его со своих студенческих лет, то есть более четверти века. Он почти не изменился. Когда я услыхала голос, даже почудилось мне, что я снова студентка, сижу в аудитории Литературных курсов при Институте Истории Искусств и за окнами Ленинград.

Виктор Максимович читал нам в ту пору лекции по истории западной литературы. Тогда они казались мне скучноватыми, голос монотонным. А сейчас я слушала с интересом. То ли я с тех пор поумнела, то ли он оживился, заговорив о предмете, горячо его волнующем. Слушатели – вслушивались. Говорил он продуманно: в меру отважно, в меру сдержанно. В меру наукоподобно, в меру популярно. В общем – содержательно и тактично.

Затем Тарковский. Не без некоторой сумбурности, но зато – как поэт о поэте. На большой глубине.

Затем Озеров. Суховато, со знанием дела и без вранья.

Затем – Владимир Корнилов. Стихи, обращенные к Анне Ахматовой.

Быстро вскочил на трибуну и быстро проговорил. Раньше я никогда не слышала этих стихов. Услыхала впервые. Но запомнила сразу, даже быстрота не помешала. (Запоминаемость – признак естественности.)

 

Ваши строки невеселые,

Как российская тщета,

Но отчаянно высокие,

Как молитва и мечта,

 

Отмывали душу дочиста,

Уводя от суеты

Благородством одиночества

И величием беды.

 

Потому‑то в первой юности,

Только‑только их прочел –

Вслед, не думая об участи,

Заколдованный пошел.

 

Век дороги не прокладывал,

Не проглядывалась мгла.

Блока не было.

Ахматова

На земле тогда была.

 

Спрыгнул с эстрады. Аплодисменты. Конец отделения. Антракт.

Знает ли Анна Андреевна эти стихи? Если знает, то вряд ли довольна последними двумя строчками. Всякий раз, заговорив о Блоке, она торопится признать его великим поэтом, но заключает какою‑нибудь колкостью. А по‑моему, Корнилов со всеми основаниями возводит ее, Ахматову, на опустелый блоковский престол. Тут дело не только в тех явных стихотворных связях между ними (образы, ритмы, присущее им обоим предчувствие гибели, Блок в «Поэме без героя»), словом, все, о чем толкуют исследователи. Корнилов прав: Ахматова унаследовала скипетр Блока в том смысле, что читатель нашего времени воспринимает и помнит не школы, не «измы» (символизм, акмеизм), помнит не борьбу между «измами» и школами, а то место, какое заняла Ахматова после гибели Блока. Блоковская поэзия напрягала до высшего духовного средоточия сердца́ его современников и ближайших потомков. После его кончины долг напрягать и очищать приняла на себя поэзия Ахматовой152.

В антракте я искала Володю глазами, чтобы высказать ему свои соображения, но не нашла. Он куда‑то пересел.

Второе отделение началось. И вот тут – неудача за неудачей. Все второе отделение по уровню своему оказалось гораздо ниже первого.

Началось с голоса самой Анны Андреевны.

Ящик. Из ящика – бас. Интонации ахматовские, но голос, голос… Ни малейшего сходства.

Я ничего не понимаю в пленках и магнитофонах, но слушать было тяжко. А кто сделал эту запись и когда? не объявили.

Ящик неправдоподобным басом исполнил цикл «Шиповник цветет».

Затем на эстраде – бойко разбежавшийся мужчина. Однако директорша предоставила слово не ему, а двум молодым женщинам. Первая прочла «Полночные стихи», вторая – разные. Меня несколько встревожило (цензурно) стихотворение:

 

Небо мелкий дождик сеет

На зацветшую сирень.

За окном крылами веет

Белый, белый Духов день[147].

 

Религия! А разве уже можно?

Читали они грамотно: то есть не разлучали смысловых ударений с ритмическими. И не занимались каждая демонстрацией собственной особы – «поперек стиха не лезли», как сказал мне, присевший на минуту рядом со мной, Тарковский.

После них – Голубенцев. Тот, что бойко выбежал первым.

Я, наверное, вела себя неприлично. А как же иначе, если этот человек читал не только с пошлейшими интонациями, но путал стихи и на ходу сочинял сам!

 

И напрасно слова покорные

Говоришь о первой любви.

Как я знаю эти несытые

Угрюмые взгляды твои![148]

 

Безобразие! И так во всех вещах! И в одной «Северной элегии», и в «Летнем (Приморском) сонете»! Тут вместо:

 

И над цветущею черешней

Сиянье легкий месяц льет, –

Голубенцев прочел:

Веселый месяц слезы льет![149]

 

Многие, как и я, выкрикивали из зала поправки. Но они все‑таки аплодировали… Люди довольны, я это вижу: как‑никак, а блокада прорвана, Ахматову можно печатать, можно исполнять с эстрады… (Даже рифмуя вместо «покорные» и «упорные» – «покорные» и «несытые».) Все равно – люди рады.

Потом пела певица: «Настоящую нежность не спутаешь»; «Память о солнце в сердце слабеет»[150] и еще что‑то.

«Разъезд. Конец».

Я уже встала и отыскивала попутчиков, чтобы вместе выйти, когда на эстраде снова явилась директорша и попросила всех снова ненадолго присесть.

Сели. Оказалось, директорша должна ответить на чью‑то записку. Нашелся‑таки бдительный балбес, который вовсе не рад, а возмущен, и послал устроителям записку: в Музее Маяковского, великого поэта революции – и вдруг вечер… чей же? Ахматовой!

Привет товарищу Жданову.

Директорша ответила очень спокойно: этот дом специализировался на поэзии, тут недавно был вечер Назыма Хикмета, состоялись вечера немецкой поэзии, французской – почему бы не быть и вечеру Ахматовой? Маяковский любил «поэтов хороших и разных», и, в частности, стихотворения Ахматовой.

Мы стояли между рядами стульев – Раиса Давыдовна, Лев Зиновьевич, Ника, Юля и я. Юля рассказала интересную новость: утром ей дозвонился Иосиф и сообщил, что держит в руках справку, выданную тамошними врачами. Знает ли об этом Анна Андреевна? Пережидая поток уходящих, мы сговаривались об очередной встрече.

Внезапно меня отозвала в сторону какая‑то незнакомая дама.

– Простите, пожалуйста, – сказала она очень тихим голосом. (Думаю, это была одна из устроительниц.) – Вам, кажется… не понравился Голубенцев?

– Это не то слово! Понравился – не понравился! По‑моему, нельзя нанести большего оскорбления поэту, чем публично перевирать его стихи!

Лев Зиновьевич взял меня под руку, торопя. О, неутомимо‑дружбоспособный Лев! Само собой разумеется, и для обратного пути нашелся у него приятель, готовый в своей машине везти меня и Нику прямо на Ордынку!

Поехали: неизвестный благодетель за рулем, я, Ника и целый куст сирени – дар Музея Маяковского Анне Андреевне.

Нам отворила домработница, повернулась спиною и, не поздоровавшись, сразу ушла. Раздеваясь, мы слышали из столовой голос Анны Андреевны. Громко и раздраженно говорила она с кем‑то по телефону. Мы вошли. Она положила трубку. Царица бала сидит на диване в углу, одна, полуодетая, за круглым столом, а на столе – окурки грудой и гора грязных тарелок. Дом без хозяйки! Нина Антоновна в Киеве, а мальчики в нетях. Кто же остался с ней? Одна лишь добрая собака да злая сиамская кошка.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 71;