Норвежская новелла XIX–XX веков 6 страница



Она рассказала мне, что любила, возвращаясь с работы, смотреть на тучи, смотреть, как они несутся вперед и рассеиваются, как начинают переливаться разными цветами. И на кучи опавших листьев, которых становилось все больше с каждым днем, в то время как деревья становились все обнаженнее, кружевное плетение их ветвей все тоньше, а воздух вокруг все прозрачней. Летом она часто ходила в парк, чтобы вдохнуть аромат цветов, постоять несколько минут у пруда, посмотреть на лебедей, полюбоваться тем, как они скользят поводе во всем своем гордом очаровании.

 

Я чувствую, как она становится все величественней и величественней, а душа ее возносится во всей ее властной чистоте. Порой ее озаряет нечто вселяющее в меня страх и делающее из меня жалкое ничтожество! Я чувствую стеснение в груди. Мне кажется, будто и я тоже не могу дольше жить в этом шумном мире, во всем этом грохоте железных дорог, в суете риксдага и театра.

Я опускаюсь перед ней на колени и робко беру ее руки в свои.

Она разрешает мне взять их и долго смотрит вдаль – мимо меня.

 

Лив родом из Исландии. У нее, у этой тонкой белой фигурки, чья рука, будто тень, скользит по одеялу, а глаза излучают нежнейшее сияние, проскальзывает несколько режущих слух, чужеродных «р», которые странно утяжеляют ее обычно такую мягкую речь.

Она говорила, что далеко, далеко на севере, там, где мерцает серебряная неподвижная звездочка, ожидают ее среди полярных сияний, которые отсюда не видны, души ее отца и матери.

Она лежала и смотрела на меня с улыбкой, какую часто приходится видеть у больных. Но тут внезапно тело ее охватывала дрожь, щеки становились все бледнее и бледнее, на лбу, под блестящими черными волосами, выступали жилы, руки и голова бессильно откидывались назад, а глаза закрывались. Измученная долгими болезненными судорогами, она опускалась на мои руки. И тогда – кровь.

После этого она успокаивалась. Она лежала не шевелясь и не поворачиваясь в мою сторону. Потом начинала говорить, сначала шепотом, ловя ртом воздух, потом все громче. Она больше не могла таить в себе то, о чем из гордости никогда никому не рассказывала. Из ее трепещущей груди вырывались жгучие слова о том, чего ей не хватало: друзей и подруг, любви, веселья и радости жизни. Как жаждало ее тело первого поцелуя! Точь‑в‑точь как земля весной жаждет первой капли дождя. Темными вечерами простаивала она под окнами, откуда лился свет и доносилась музыка; она страстно желала быть там – и танцевать, и чтобы ее обнимали и любили, и любить самой.

Бережно прижимал я иссохшее от болезни тело к своей груди. Как тихо! Ни шума, ни света!

 

Я люблю ее душу, такую печальную, исстрадавшуюся. Она расцветает теперь в ее глазах и в изгибах ее рук, делает прозрачными и нежными ее слова.

Я люблю ее бледнеющие щеки; чем они бледнее, тем ярче их сияние.

Быть может, лучше, что она так и не познала жизнь. Быть может, лучше, что она умирает, прежде чем увидала, что радости человеческие не так уж чисты и целомудренны, а ликование за освещенными окнами исполнено отчаяния и стыда.

 

Вокруг нас гораздо больше того, что цветет и дышит, нежели это способны узреть наши глаза и услышать наши уши. Словно это звуки, которых мы не воспринимаем, словно это свет и краски, которых не можем заметить. Для более тонкой души цвета, которые кажутся нам нежными, были бы грубыми, звуки, которые представляются нам мелодичными, были бы дикими и хриплыми.

Когда я сегодня шел вдоль озера, я чувствовал, что весь мир словно обновился. Там, в воздушной дымке тумана, раздавались голоса. Они звучали не на моем языке и не на языке птиц или ветра. Ведь цветы тоже имеют свой голос и свои слова. Они еще громче и богаче моих, и их так много; а у листвы на деревьях тысяча языков.

И когда все это поет, а я прислушиваюсь, и песня все растет и растет, мне кажется, будто по траве, по озеру, по буковой роще еще сильнее проносится одно‑единственное слово, которому вторят все струны моей души и которое, словно поцелуй, приносят мне воздух и ветер.

– Лив!

И все те невидимые, мятущиеся, стремящиеся куда‑то, бесшумно скользящие души воссоединялись для меня в единой могучей, ликующей душе мира:

– Лив!

 

Я провожу теперь ночи наверху, в ее комнате, чтобы быть поблизости от нее.

Сплю я мало. Мне все кажется таким странным, когда я, очнувшись от полудремоты, смотрю в маленькое окошко мансарды: небо кажется мне много ближе. И смотрю я на него совсем другими глазами, чем прежде. Словно там есть нечто хорошо мне знакомое.

От мрачных сновидений, от неясных тяжких предчувствий меня время от времени пробуждает голос – он звучит так бесконечно мягко в ночном безмолвии:

– Ты спишь?

Время от времени она шепчет:

– Отче наш, иже еси…

Тогда у меня появляется желание куда‑нибудь спрятаться. Во всем этом есть нечто влекущее меня к себе и одновременно отталкивающее; и это угнетает меня.

 

Я не мог уснуть. Мне казалось, что она спала. Но вдруг она едва слышно сказала:

– Ты бы верил в бога, если бы мог?

Что я должен был ответить? Что такое бог? Понятие. Болезненная фантазия. Видение, являющееся набожным девам на старинных картинах.

– Знаешь, почему я верую?

Я услышал, как она, тяжело переводя дыхание, садится в постели.

– Да, дорогой! Я верю, что бог есть… потому что… потому что… было бы так жестоко если бы его не было, было бы так жестоко, если бы я, которой так тяжко пришлось в жизни, да и многие другие, которым пришлось еще хуже… думали иначе. Мне кажется, будто я вижу его, каждую ночь вижу, как он приближается ко мне… О нет, было бы слишком жестоко, если б все это оказалось лишь фантазией и ложью.

Не поверю, что жизнь так ужасающе бессмысленна. Мне хотелось бы узнать истину, ведь должно же существовать на земле нечто большее, чем земное. И должен же кто‑то знать это и чувствовать. И вот я всегда надеялась, что увижу и узнаю как можно больше и не буду такая невежественная и наивная, как сейчас. Я ведь ничего не видела и ничего не знала… Если я всегда была уверена в этом, так уверена… то неужели это все фантазия! Это было бы (я почувствовал, что она подняла руки) так ужасно, так подло… Неужели эта короткая рабская жизнь и есть все?..

Я почувствовал – видеть я не мог, было слишком темно, – что она утомленно откинулась назад, на подушки.

Я поднялся и подошел к ней. Она лежала, а глаза ее… взгляд их навсегда сделал меня чужим всему живущему.

 

– Ты думаешь, снег уже растаял у тебя дома, в горах?

– Если снег растаял в твоей стране, то он, верно, скоро растает и в Исландии.

– Тебе снятся сны, Лив?

– Да.

– А что тебе снится?

– Снится, что Исландия каждую ночь на дюйм опускается в море. И мало‑помалу на северной ее стороне тает лед. Через несколько тысячелетий берега станут теплыми, как на Средиземном море, они скроются под водой. Вместо куропачьей травы там вырастет уйма красных и лиловых колокольчиков на высоких, гордых стебельках; там будут летать бесчисленные птицы и насекомые, сверкающие серебром и золотом. Каменные гряды на склонах гор и ледяные глыбы исчезнут, и меж хуторов поднимутся великолепные густые леса, которые защитят хутора от ветра и мороза.

И мы тоже будем там, ты и я. Но я больше не буду болеть и харкать кровью, и мне не придется работать ради куска хлеба. Нет, я буду рослая и сильная, и мне не придется стыдиться твоих ласк. А ты будешь сидеть со мной и рассказывать мне обо всем, что думал и видел, и грохот экипажей не будет мешать нам, и под пляску северного сияния нас убаюкает шум водопада.

 

Это случилось около двух часов ночи. Я услышал, как она шевелится. Я не мог говорить, меня охватил какой‑то смутный страх.

Она встала, шатаясь, с кровати. Медленно, шаг за шагом пробралась она ощупью к окну. Опершись локтями о подоконник, она стояла и смотрела в окно.

Затем она подошла к тому месту, где я лежал. И легла рядом со мной. Ее волосы чуть касались моего лица. Я судорожно сжимал веки.

Она долго лежала так. В конце концов я не мог больше этого вынести. Я прошептал:

– Лив!

Она не отвечала. Я обнял ее и взглянул ей в глаза. И увидал в полумраке, что они погасли.

Я обвил рукой ее шею. А земной шар вертелся по‑прежнему. Люди продолжали спать.

Я снова одинок, еще больше, чем прежде.

 

Я брожу как лунатик. Вокруг меня ходят люди, но они точно тени потустороннего мира.

Мне бы надо уехать. Но что‑то удерживает меня – эти улицы, эти дома, эти фонари, – и вместо того чтобы уехать, я все хожу среди них взад‑вперед. Я пристально смотрю на все окружающее, словно у всех этих улиц, домов, фонарей есть человеческие глаза. Неужели кто‑то ходит за мной следом?

Мне нравятся мосты на окраинах. Я прихожу туда, не замечая, куда иду, до тех пор, пока не останавливаюсь у какого‑нибудь моста, и стою там часами. Внезапно меня осеняет, что я смотрю на лодку, привязанную внизу у берега, или на дерево, которое склоняется к воде. А бывает и так, что я внезапно замечаю небесный свод, месяц, который скользит по небу, или дуновение ветерка, который проносится над моей головой. Иногда какой‑нибудь случайный прохожий так странно смотрит мне в глаза!

 

Мне кажется, будто я живу в рабочем квартале на окраине. Там постоянно встречаешь опущенные головы с глубоко запавшими глазами и выступающими скулами; люди эти живут и умирают под камнями, подобно боящимся света жукам, слоникам пихтовым. Я чувствую, что эти люди мне сродни.

На бульварах я заболеваю. Пышные груди, гордо поднятые головы, платья, колышущиеся на соблазнительных бедрах, улыбки – все это такое кричащее! Поцелуи, заздравные тосты, красота дам, прикосновения ласковых мужских рук в манящей темноте экипажей, звуки поцелуев за портьерами, застольный обряд, когда пьют на брудершафт, поднимая бокал скверного вина, выразительные рукопожатия льстивых друзей – о, как все это удушающе отвратительно! Немой, застывший плач сжимает мне горло; человеческие радости подобны женщине легкого поведения, отравляющей воздух запахом своих дешевых духов.

Да, я должен уйти далеко‑далеко, туда, где к небу возносится лишь дыхание земли и моря.

 

Да, я должен уйти. Я должен сделать это как можно незаметней. Я должен уйти как можно дальше от трамваев, асфальтированных улиц и театров. Потому что есть на свете нечто, что я должен узнать.

А ночами на берегу великого моря разве не явятся и не снизойдут в мою душу как бы сказанные шепотом слова, быть может, вначале неясные и загадочные. Они беззвучны, но становятся все громче и громче по мере того, как все вокруг постепенно затихает.

Когда же совсем утихнут все эти режущие слух звуки, когда меня забудут и забудусь я сам, быть может, истина явится мне вновь и душа моя пробудится от сна?

 

Перевод Л. Брауде

 

Ханс Онрюд

 

Заморозки

 

Долгий хриплый крик лисицы пронесся над низиной Лангмюрен возле хутора Мельбё.

– Гав‑гав‑гав‑ав!

Пес Бурман выскочил из‑под печки, так что зола поднялась столбом, опрометью бросился к двери, ударился головой о косяк и залился оглушительным лаем:

– Гав‑гав‑га…ав!

– Замолчи ты, псина окаянная!

Симен Мельбё проснулся и тяжело повернулся на другой бок – даже кровать заскрипела.

– Гав‑га…ав!

– Да замолчишь ли ты!

Теперь и Берта проснулась.

– Господи Иисусе, что это стряслось? Чего это Бурман‑то лает?

– Видно, услыхал что.

– Гав‑гав!

– Встань‑ка да выпусти его! Может, бродяга какой шатается.

Симен встал с постели и отворил дверь. Не переставая лаять, Бурман стремглав помчался на горушку под окнами и уселся на свое излюбленное место. Сначала он лаял грозным басом, но постепенно перешел на спокойный, безобидный лай, который звенел над долиной, нарушая тишину раннего звездного осеннего утра.

Симен окончательно проснулся и стоял, глядя в окно.

Была предрассветная пора, звезды уже начинали блекнуть, очертания ближайших предметов выступали из серого полумрака.

Но Лангмюрен еще нельзя было различить, дно долины лежало в темноте, а может, его скрывал густой туман.

– Никак распогодилось? – спросила Берта.

– Небо ясное, только не видать, поднимается ли туман.

– Утро‑то погожее будет?

Симен еще раз бросил взгляд в окно.

– Похоже, что так, – сказал он, довольный, почесал бок и опять завалился на кровать под овчину.

Немного погодя Берта сказала вздыхая:

– Как‑то там у меня телята!

– А чего им делается, гостят себе у ленсмана!

– Экая досада, что у вас с Улой Нербё вышло такое!

– Нечего ему было козни строить.

– Только бы он в суд на тебя не подал!

– Пускай себе подает, ничего у него не выйдет! Да я и не боюсь, пусть хоть в верховный подаст. Окочурится, покуда до суда дойдет. Замерзнет сейчас земля‑то на Лангмюрене, а я не дам ему на своем участке ни единой веточки сжечь.

Они замолчали. Симен лежал и думал. Он все тревожился за погоду. Хорошо бы – трескучий мороз с сиверком.

Стало совсем тихо. Тишину нарушал только размеренный лай Бурмана да тиканье ходиков.

 

Симен Мельбё и Ула Нербё были добрые друзья и хорошие соседи до середины этого лета. По весне Симен вздумал засеять ячменем две полоски земли на Лангмюрене. Люди смеялись над ним – Лангмюрен лежит в низине, земля там промерзает. Если весна не будет теплой, зерно не успеет вызреть до холодов. А весна в этом году была не дружная, наоборот – холод да сырость, на холмах сеять еще можно, а в низинах и ждать нечего, разве что всходы будут. Кормов в хозяйстве Улы Нербё не хватало, вот он и купил у Симена урожай с северной полосы, думая, что оттого будет ему немалая выгода.

После Ивана Купалы вдруг распогодилось. Стояла такая сушь, такая жара, что посевы на холмах прямо‑таки повыжгло, в низинах же, где было сыро, наоборот, хлеба пошли в рост так быстро, что недели через две стало ясно – здесь они оба снимут нынче самый лучший урожай, если только успеют управиться вовремя.

И тут Симен пожалел о продаже. Он стал ненароком захаживать к Уле по разным делам и не раз заводил речь о том, что не худо, мол, расторгнуть сделку. Зачем это ему, Уле, такое беспокойство – жать да снопы возить на молотилку, у него и так зерна хватает, только хлопоты лишние. Под конец он даже намекнул, что согласен не только вернуть деньги, но и приплатить не прочь.

Однако Ула и слушать не хотел. Симену даже показалось, будто он злорадствует и насмехается над ним.

Они стали косо поглядывать друг на друга, здороваться перестали, дело дошло уже до ссор. Стоило только скотине одного из них, поросенку или козленку, забрести на поле к другому, их тут же запирали и посылали сказать хозяевам, чтобы те их забирали.

Потом Симен загородил дорожку на Опьюрет, и сразу же здоровенная коряга перекрыла горную тропинку из хутора Нербё в Сёрьюрет, по которой Симен выходил на большак.

Война была объявлена.

В один прекрасный день Симен увидел в окно, что посреди его поля на Лангмюрене пасутся трое молочных телят.

Берта сразу же признала в них телят Улы: «один с черными боками, другой с красными, а третий чуть побольше».

Симен прихватил Бурмана и помчался к ним. Но Бурман – пес смышленый. Пусть Симен сколько угодно науськивает его, он знает, что телята – это не козы и не больно его боятся. Симен рассвирепел, схватил корявую палку и бросился на телят. Телята пустились наутек, задрав хвост и высоко вскидывая зад. Симен кинулся за ними. Телята понеслись к лазу в изгороди, через который они забрались на поле, двое успели пролезть, а третий застрял, и Симен так огрел его палкой по хребтине, что теленок не смог подняться. Вдогонку улизнувшим телятам полетел большой камень и ободрал одному из них лопатку. Палку Симен швырнул в Бурмана, но пес отскочил, жалобно повизгивая, и она пролетела мимо.

Пришлось Уле заколоть телят.

Дело дошло до третейского суда. Ула хотел, чтобы ему возместили убыток за телят, а Симен не соглашался – что же, он не смеет прогнать чужих телят со своего поля? Это ему должны заплатить за потраву; похоже было, что суда не миновать.

С того дня на хуторе Мельбё только и делали, что караулили свою скотину. Даже поросенка одного не выпускали – тут же посылали подростка пасти его. А уж о телятах и говорить нечего, их пасла сама Берта, прихватив с собой вязанье.

Но вот вчера она оставила их на минуту без присмотра – пошла в дом поставить котелок на огонь, а они, ясное дело, забрались на поле к Уле Нербё. Берта прямо‑таки в толк взять не могла, ведь они паслись смирнехонько, когда она уходила. Потом она увидела их лишь тогда, когда Ула гнал их со своего поля.

Целый день они ждали, когда за ними пришлют, чтобы они забрали телят, но никто так и не пришел. Под вечер они увидели, как Ула Нербё погнал их телят невесть куда. Не иначе, как к ленсману.

А сейчас Симен лежал и думал обо всем об этом.

Черт с ними, с телятами! Не станет он их выкупать! Раз попали в руки начальству, их заберут в уплату разных там расходов. И Ула тут не поживится. Хватит того, что Ула надул его с Лангмюреном!

Однако хлеба еще не совсем вызрели, еще могут померзнуть, и если погода постоит ясная, придется Уле распроститься с урожаем.

Только бы подул сиверко!

Симен еще весной обложил кучами сырых еловых лап все поля на Лангмюрене и межу, разделявшую обе полосы, – если поджечь их вовремя, так и мороз не страшен. Если подует с севера, полоса Улы замерзнет у него на глазах!

А если подует с юга? Нет уж, пропадай у него урожай, а ячмень Улы он не станет окуривать, хватит ему чужим добром пользоваться!

Если бы Ула не тронул его телят, тогда бы еще куда ни шло… Но он надеялся на погоду! Вчера‑то вечером было пасмурно и тепло. А теперь он не даст этому сукину сыну ни одной веточки зажечь, земля‑то его собственная.

Потом Симен заснул, спал он беспокойно, и снилось ему, будто он гонит по лесу телят со здоровенными ссадинами на хребтине.

Проснулся он оттого, что Бурман царапался в дверь, просился домой.

Да и пора уже было вставать – почти рассвело.

Он быстро поднялся с постели и глянул в окно, потом натянул сапоги на ранту, взял с печки пучок серных спичек, завернул их в бумагу, сунул в карман жилета и выскочил во двор.

Ну и холодина! Он невольно надвинул вязаную шапку на одно ухо.

На горушке он остановился и посмотрел на долину.

Звезды уже совсем поблекли, небо было довольно ясное, воздух чистый и прозрачный, а на вкус соленый, точно соль. Контуры ближайших предметов выступали теперь совершенно явственно, тонкие ветви деревьев таяли в воздухе. Все вокруг утопало в неярком золотистом свете, который далеко‑далеко, у самого горизонта, принимал постепенно красноватый оттенок – совсем как в холодный зимний день.

Тусклая, бледная звезда покатилась к западу, разрезала небо пополам и исчезла. Бор на северном склоне горы, перемешанный кое‑где с березняком, тоже посветлел, на опушке леса застыла узкая густая полоса тумана, тяжелая и белая. Она лежала, не двигаясь, – видно, ветра вовсе не было.

Он постоял и посмотрел на нее. Нет, туман все‑таки ползет к югу, стало быть, дует с севера!

Он почти побежал вниз, в долину, колени у него подгибались, полы пальто широко распахнулись и болтались где‑то за спиной, а Бурман так лихо прыгнул с горушки, что ударился носом оземь и перекувырнулся.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 73;