Норвежская новелла XIX–XX веков 5 страница



А я пошел за Соломоном. Вдруг он копнул лопатой прямо у меня под ногами, и я увидал серый лоскут с большой металлической пуговицей. Уж я‑то враз узнал и обноски и пуговицу. В свое время это была моя куртка.

Заорал я дурным голосом и давай бог ноги, а они дрожали и еле несли меня.

– Нашли мы его, мужики! – крикнул Соломон.

Да, это был Нильс, так страшно изувеченный, что его еле‑еле уложили на четыре жердины. На них его и снесли вниз.

Ларс Сейм сколотил из негодных досок гроб и положил туда покойника. Обрядить его, изуродованного и переломанного, не было никакой возможности. Вместо савана были ему мои обноски.

Потом гроб заколотили гвоздями.

На третий день пасхи гроб отвезли на кладбище в Юппгейм.

Так вот и упокоился Нильс‑побирушка.

 

Перевод С. Петрова

 

Юнас Ли

 

Анвэрская чайка

 

Неподалеку от Анвэра лежит каменистый птичий островок; и никому туда не высадиться, когда на море неспокойно. Волны то набегут на островок, то отхлынут вновь.

В погожий летний день кажется, что на дне морском, словно сквозь туманную дымку, поблескивает золотой перстень. И ходило со стародавних времен в народе предание, будто это – сокровище, что от какого‑то затонувшего разбойного судна осталось.

А на закате маячит порой вдали корабль с башней на корме, и отблески солнца вспыхивают на высокой старинной башенной галерее.

И чудится, будто плывет корабль в ненастье, зарываясь носом в тяжелые, белопенные буруны.

Вдоль шхеры сидят черные чайки и высматривают сайду.

Было, однако же, время, когда чайкам этим велся строгий счет. Никогда их ни больше, ни меньше двенадцати не водилось, а на голом камне, туманной дымкой скрытая, сидела на взморье тринадцатая; так что видеть ее можно было только, когда она снималась с места и улетала.

Зимой, когда рыболовный промысел подходил к концу, оставались в поселке у моря лишь женщина да девочка‑подросток.

Кормились они тем, что караулили вешала с неводами от крупных пернатых хищников да воронов, которые так и норовили ободья вешал клювом продолбить.

Волосы у девчонки были густые и черные как смоль, а диковинные глаза ее все поглядывали на чаек, что вдоль шхеры сидели.

Да по правде‑то говоря, ничего примечательнее видеть ей в жизни не доводилось. А кто ее отец, того никто не ведал.

Так и жили они, пока девочка не подросла.

И тогда молодые парни стали на рыбный промысел наперебой, чуть не задаром, наниматься, только бы в поселок поехать. А ездили промысловики туда в летнюю пору за вяленой треской.

Кое‑кто и паем своим и местом на корабле поступался, а на хуторах и в поселках сетовали, что нынче‑де немало помолвок в округе расстроилось.

А виною тому была девушка с загадочными глазами.

Неухоженная и неприбранная, а умела на диво парней завлекать. Как словом с парнем перемолвится, так он уже ею бредит, и чудится ему, будто он и дня без той девушки прожить не может.

Однажды зимой посватался к ней парень с достатком; был у него и двор свой и хижина рыбачья.

– Вот как в летнюю пору воротишься да заветный перстень золотой мне на обрученье подаришь, – сказала они, – тогда пожалуй!

И воротился летом тот парень снова.

А рыбы у него на вывоз была уйма. И посулил он ей тогда перстень золотой, такой драгоценный да тяжелый, какой только пожелает.

– Тот, что мне надобен, – сказала она, – в железном сундучке на каменистом островке спрятан. Коли любишь, так не побоишься его добыть.

Тут парень побледнел.

Он увидел, как в ясный, теплый летний день, точно стена белой пены, поднимались да опускались в море у островка буруны. А на камнях сидели чайки и спали на солнце.

– Люблю я тебя очень, – сказал он, – но коли поеду туда, быть похоронам, а не свадьбе.

В тот же миг снялась с прибрежного валуна скрытая пенной дымкой тринадцатая чайка и полетела прочь.

На другую зиму к девушке кормщик из рыбацкой ватаги посватался. Два года он из‑за нее сам не свой ходил.

И ему она такой же ответ дала:

– Вот как в летнюю пору воротишься да заветный перстень золотой мне на обрученье подаришь, тогда пожалуй!

Воротился он под самый Иванов день.

А как услыхал, где запрятан перстень, так сел и заплакал; проплакал он весь день и весь вечер, до тех пор, покуда в морских волнах на северо‑западе не начали солнечные лучи играть.

Снялась тут с прибрежного валуна чайка и полетела прочь.

На третью зиму разыгралась страшная буря. Немало тогда парусников опрокинулось. И вот на днище лодки, что по волнам плыла, распластался привязанный кушаком обеспамятевший юноша.

Уж и трясли его, и тормошили, и катали. Но не в силах были его оживить.

Тут явилась девушка.

– Это мой жених! – сказала она.

Взяла она его в объятия и всю ночь ему сердце отогревала. А как утро настало, сердце И забилось.

– Чудилось мне, будто голова моя меж крыльями чайки покоилась и к ее пуховой груди прижималась, – сказал он.

Был юноша прекрасен собой, светловолос, кудряв и не мог от девушки глаз отвести.

Нанялся и он рыбу промышлять.

Но только и думы у него было, как бы ему с той девушкой словом перемолвиться, будь то на утренней зорьке или на вечерней.

И случилось с ним все так, как с другими.

Не думал он, что сможет без нее прожить. В тот самый день, как ему уезжать, взял он да к ней и посватался.

– Тебя я обманывать не стану, – сказала она. – Голова твоя у меня на груди покоилась, и будь моя воля тебя от напасти уберечь – жизни бы не пожалела.

Твоя буду, коли наденешь мне на палец перстень обручальный. Но не удержать мне тебя дольше, чем на день.

И ждать тебя и томиться по тебе до самого лета буду.

Под Иванов день приплыл юноша в своей лодке на остров.

И рассказала она ему тогда про перстень, что надо было на шхере добыть.

– Спасла ты меня со дна морского, так в твоей воле меня туда вернуть, – сказал юноша. – Без тебя мне не жить.

И только он на весла сел на островок плыть, как вскочила она к нему в лодку и на корме уселась. Была она вся белая и какая‑то диковинная.

Стоял погожий летний день, и волны сверкали и катилась по морю.

Юноша сидел, не сводя с нее глаз. Греб он, греб, покуда к самой шхере не подъехал, а вокруг него гремели и грохотали волны прибоя, а брызги бурунов и морской пены вздымались точно башни.

– Ворочайся, коли жизнь тебе дорога! – сказала она.

– Ты мне дороже жизни! – ответил он.

Но в тот самый миг, когда юноше показалось, будто нос лодки зарылся в воду, а разверзшаяся пред ним морская пучина грозила смертью, вдруг все стихло. И лодка смогла причалить к берегу, а морские валы перестали биться о скалы.

На каменистом островке лежал старый, заржавелый якорь, наполовину утопленный в воде.

– В железном сундучке под этим якорем мое приданое, – сказала она. – Перенеси сундучок в лодку. И перстень мне на палец надень. Этот перстень нас с тобой обручит. И я твоя, покуда солнечные лучи не начнут в волнах на северо‑западе играть.

То был золотой перстень с алым самоцветом; надел парень перстень ей на палец и поцеловал ее.

На шхере в расселине скал виднелась зеленая лужайка.

Там они и уселись. И откуда ни возьмись, появились еда и питье, и кто‑то им прислуживал. Но он этого не замечал, да от радости великой и думать о том не стал бы.

– Иванов день хорош, – сказала она, – я молода, а ты – жених мой. Так взойдем на ложе брачное.

И была она так прекрасна собой, что он себя от любви не помнил.

Но перед тем как настала ночь, в тот миг, когда предзакатные лучи начали в открытом море играть, поцеловала она его, роняя слезы.

– Этот летний день хорош, – сказала она, – а вечер еще краше. Но уже смеркается.

И вдруг ему почудилось, будто она стала стариться у нею на глазах, а потом растаяла, как облако.

А когда солнце за край моря село, остались перед ним на шхере лишь ее разбросанные льняные одежды.

Стояла тишина, и лишь двенадцать чаек летали над морем в светлую Иванову ночь.

 

Перевод Л. Брауде

 

Сигбьёрн Обстфельдер

 

Лив

 

В большом городе попадаются иногда темные закоулки, боковые улочки с диковинными названиями; названия эти вызывают смутные ощущения сумерек жизни, где происходит много такого, о чем даже в книгах не прочитаешь.

Теперь и я живу на одной из таких улочек. Она тихая‑претихая. Может случиться, что мимо прогромыхает молочная повозка либо угольный фургон или же из дома в дом пройдет точильщик. А потом снова воцаряется мертвая тишина.

Здесь я не вижу людей богатых и «утонченных», из тех, чьи имена встречаются в газетах или в ежегодном справочнике государственных учреждений и должностных лиц. И все же – сколько благородства во взгляде у тех, кого я здесь встречаю! Кто знает… Быть может, там, на верхних этажах больших мрачных каменных домов, эти люди скрывают какую‑то тайну: светлую угловую комнатку, канарейку, кошку среди цветов на окне, чайный сервиз старинного фарфора, который достался им по наследству.

Когда по вечерам я возвращаюсь с бульваров домой и сворачиваю в свои края, совершенно новый, особый мир овладевает моими мыслями. Ничто не в силах отвлечь их от него.

Неподалеку от моего жилища находится кафе‑погребок, куда я часто заглядываю, когда смеркается. В это время там обыкновенно бывает пусто. Мне нравится сидеть в кафе. Я могу сидеть там долго‑долго…

Едва ли и сам я сознаю, отчего мне так нравится в этом погребке. Мне кажется, что тогда я ни о чем не думаю, а лишь наслаждаюсь чувством покоя и тем, что меня окружает тишина. Тем, что меня не мучают больше великие проклятые вопросы и вся эта суета. Тем, что я безмятежно дышу, а вокруг ходят люди. И двигаются эти люди так беззвучно и живут, нисколько не жалуясь и ничего не требуя, так что и я могу находиться среди них.

А порой нахлынут какие‑то образы и воспоминания, нечто совсем далекое, вроде шума леса, рокота моря, озаренного солнцем детства. Но это не вызывает боли. Ничто больше не надрывает мне душу. Нет, образы эти и воспоминания точно картины, возникающие в волшебном фонаре; они лишь мелькают мимо, пока я медленно пью кофе в погребке.

Пожалуй, чувства мои напоминают те, которые испытываешь летним днем в сельской церквушке. Двери ее открыты настежь, и вдруг прокрадывается едва уловимый запах сена. Подле алтаря разбегаются по полу яркие солнечные полосы. Сидишь и смотришь на них, а все вокруг происходит точно во сне. Да, все вокруг происходит точно во сне.

 

Хотя в этом городе я кое‑кого знаю, но наведываюсь я к этим людям редко. Да и то меня одолевает какая‑то робость. Словно я боюсь, чтобы меня не ограбили. Я долго стою на улице под окнами, вижу, как на занавесках вырисовываются тени голов, и не знаю, наберусь ли смелости подняться по лестнице и войти в ярко освещенную квартиру.

Быть может, я просто внушил себе, что люди так странно смотрят на меня? А быть может, в моей походке, в моем взгляде появилось нечто – да, нечто, какой‑то отпечаток моей боковой улочки, моего погребка? Мне хочется ходить медленно и разговаривать тихо. Мне мучительно слышать, если кто‑то кричит или громко хохочет.

Принимать участие в беседах я тоже не могу. Но мне интересно сидеть и слушать. Не то чтобы я улавливал смысл сказанного. Я уже не понимаю, о чем идет речь, и никак не могу уразуметь, как все эти вопросы могут волновать людей. Мне кажется, что их разговоры имеют так мало общего с тем главным, ради чего мы живем и умираем.

Для меня все это лишь оркестр из голосов людей, чем‑то похожих на меня. Я вижу, как работает их мозг, когда они подбирают нужные слова; я слышу, как повышаются и понижаются их голоса. По временам они сердятся. Тогда мне хочется расхохотаться.

Я сижу и слушаю, я вижу, как наливаются кровью их лица, как руки поднимают бокалы; слышу, как они бранятся, смеются, стучат кулаками по столу.

И под конец мне становится так тоскливо!

 

Не понимаю, что со мной творится. По вечерам я сижу и прислушиваюсь к каким‑то звукам, которых нет. Должно быть, мне еще раньше приходилось слышать эти шаги. Живу я здесь уже целый месяц, и, насколько мне известно, никто вновь сюда не въезжал. Стало быть, раньше я просто не обращал внимания на эти шаги.

Вот кто‑то заворачивает за угол, проходит мимо моих окон – в этом случае я всегда безошибочно узнаю эти шаги, – вот входит в дом, поднимается по лестнице. Какие легкие шаги! Женщина, верно, и непременно молодая!

Я мечтаю услышать ее шаги и вечером. И еще – шорох ее платья.

 

Меня это злит, но ничего с собой поделать не могу. Стоит мне встретить молодую женщину, как я спрашиваю себя:

– Она?

Хотя я совершенно уверен: женщину, к шагам которой прислушиваюсь, я никогда не встречал. Ну, не странно ли это?

Ведь я мог бы просто‑напросто выйти из квартиры и как бы случайно встретиться с ней в общем коридоре. Но что‑то словно удерживает меня.

Когда она поднимается по лестнице, я ничего не могу с собой поделать, сердце у меня начинает биться, и это злит меня.

 

Получил письмо от Альберта. Оно напомнило мне о летних днях. Да, о тех самых днях!

Когда пар от зеленоватой воды оседал, такой прозрачный, на скалистых уступах гор, можно было разглядеть подводные леса; как сейчас вижу над каменистым островком обнаженную руку с леской на пальце – той, другой женщины, ее сероватую тень на зеркальной глади воды. Альберт пишет, что она вспоминала обо мне…

Вспоминала обо мне…

Все это так далеко ушло. Ее свежие розовые щеки, ее смеющиеся глаза… они так и искрятся неутолимым желанием ринуться в самую гущу жизни, не разбирая, что принесет она ей – радость или горе. Белые ночи там, дома, – все стало таким удивительно чуждым! Словно мимолетное воспоминание детства.

Магда, Магда! Нет, не хочу снова погружаться во все это. Не хочу возвращаться домой еще много‑много лет.

Глубокий покой здесь, в этом городе, все же куда дороже и важнее для меня. Здесь много глаз ясных и потухших, они много страдали и многое видели. Они смотрят на меня по ночам, и я чувствую, что они мне сродни.

Нет, Магда, ты улыбайся солнцу и вольному воздуху, а я – я учусь…

Когда там, среди округлых вершин Риндальских гор, она перекликалась с эхом, каким звонким был ее голос. Когда она пела, вся природа пела вместе с ней!

 

Поздно вечером, а иногда и после часа ночи, я слышу, как этажом выше, прямо над моей головой кто‑то босиком шлепает по полу. Это она, незнакомая мне женщина. Воображаю, как она гасит лампу или свечу, а потом ложится спать. Тогда и я ложусь. Потому что, когда она спит, я становлюсь так беспредельно одинок! И не в состоянии больше работать. А встаем мы по утрам также в одно и то же время. И, быть может, у нас бывают одновременно одни и те же мысли.

А улыбнулась бы она мне, поднимись я к ней вдруг и скажи, что я так же одинок, как она? И что у меня, хотя я не женщина и совсем чужой для нее, те же радости и горести, те же желания?

Но кто сказал, что она одинока? Ее не бывает дома целыми днями, и наверняка она встречает то одного, то другого… А если даже она и одинока, то кто сказал, что она бледна? Что у нее задумчивые глаза и тонкие руки?

Уже одиннадцать часов. Верно, она на каком‑нибудь праздничном вечере. Но меня ведь на этом вечере нет. Почему же она там?

А потом, верно, кто‑то приходит и провожает ее домой. Ее возлюбленный, быть может, какой‑нибудь утонченный студент.

Шаги! Ее шаги! Она одна. Уф! Впрочем, какое мне до этого дело? Почему я радуюсь?

Быть может, сегодня вечером ей было грустно, и она вышла из дому, бродила под дождем по улицам, плакала и вспоминала прежние дни.

Она уже ложится. Я не очень в этом уверен, но сегодня происходит нечто странное. Она стоит у кровати, я уверен в этом, но она еще не легла.

Бедняжка! Теперь я понимаю.

Она стоит на коленях, зарывшись головой в подушки, и все снова и снова спрашивает самое себя:

– Для чего я существую?

 

Сегодня я был у хромого художника. Старый дом с покосившимися, обветшалыми лестницами. Несколько каморок со скошенным потолком в мансарде! Как смутился при виде меня художник! Стоял, глядя на меня, заикался и краснел, и снова заикался, и снова краснел.

В комнатках хлопотала его старая мать. Все ее лицо было в морщинах. Она так наивна! Старушка улыбалась всему, что бы ни говорили, и нежно целовала скорбные глаза сына.

На столе стояли фотографии русских писателей и немецких социалистов. На стенах висели картины: мрачные небеса, пустыня, черное ночное море, меланхоличные, мечтательные лица.

У меня так сжималось сердце, когда взгляд художника боязливо останавливался на мне. Ведь я не в состоянии дать ответ на его вопросы, оправдать его больные надежды.

Сидеть здесь долгими сумеречными днями, неотрывно смотреть в окошко мансарды, скользить где‑то в полумраке, в окружении картин, не имеющих ничего общего с будничной, трудовой жизнью…

Сидеть и спрашивать изо дня в день самого себя:

– Для чего я живу?

 

Что могло случиться? Шаги ее больше не легки и не быстры, как прежде. А сам я так волнуюсь, что не могу больше работать.

 

Здесь стало так пусто – ни звуков знакомых шагов, ни шороха платья! Кажется, будто все люди вымерли, а дома опустели. Иногда мне чудится, что я слышу плач или же полузадушенный крик. Слишком долго оставался я наедине с самим собой, и нервы мои сдали.

 

У нее были большие задумчивые глаза и бледное лицо – и тонкие худые руки.

Ее зовут Лив[3]. Своеобразное имя. И чисто норвежское. Я и сейчас вижу перед собой ее глаза в тот миг, когда она назвала свое имя. Казалось, будто она ищет взглядом какую‑то страну, которая лежит в неведомом солнечном мире, страну, ключом к которой было ее имя.

Пять суток пролежала она этажом выше, больная, совсем одна, безо всякой помощи и ухода. Она здесь чужая, сирота, и друзей у нее, конечно, тоже нет. Какими долгими и страшными должны были казаться ей ночи!

 

Мои домашние считают, что я уже на пути к тому, чтобы стать чудаком. Это чувствуется по их письмам. Они сожалеют, что я растратил свой ум и душу в нездоровых, бесплодных мечтаниях и погиб для разумной, благополучной жизни.

Ну и ладно. Пусть так. Да и вообще еще неизвестно, создан ли я для того, что люди называют великим.

Мне нравится мое уединенное существование. И есть на свете человек, для которого я что‑то значу. Целыми днями я сижу у Лив. Она рада, что может лежать, держа мою руку в своей; когда я говорю, взгляд ее неотрывно устремлен на меня.

А они… пусть их развлекаются, пусть распевают гимны во славу отечества!

На меня снизошло нечто чистое и целомудренное. Это мысли Лив. Они окутывают меня, точно белоснежное одеяние.

Неужели она умрет? Умрет именно сейчас, когда распускаются цветы, когда расцветает тело и все те чувства, которые заставляют волноваться женскую грудь?

Когда я возвращаюсь с улицы, она осыпает меня вопросами: выпустили ли лебедей, цветут ли фиалки, ясное небо или ненастное, начали ли уже ходить в светлом, слышал ли я скворца?

Ей хочется, чтобы я рассказал ей обо всем самом прекрасном на свете; обо всем, что мне известно. И я сижу в полумраке и рассказываю ей о светлых северных ночах, о серебристом сиянии над вершинами гор, замерших в ожидании первого поцелуя солнца.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 91;