Дела государственного значения 47 страница



— Ну хорошо, чего там извиняться… Конечно… А только какая ж там такая глупость?

— Очень простая. Ты знаешь, что у меня много работы и некогда сьездить в город купить паприрос. Это ты знаешь. Некогда потому что советская власть навалила на меня работу: сделать т в о ю жизнь разумной и счастливой, т в о ю, понимаешь? Или, может быть, не понимаешь? Тогда пойдем спать.

— Понимаю, — прохрипел Перец, царапая носком землю.

— Понимаешь?

Я презрительно глянул ему в глаза, прямо в самые оси зрачков. Я видел, как штопоры моей мысли и воли ввинчиваются в эти самые зрачки. Перец опустил голову.

— Понимаешь, бездельник, а лаешь на советскую власть. Дурак, настоящий дурак!

Я повернул к пионерской комнате. Перец загородил мне путь вытянутой рукой:

— Ну хорошо, хорошо, пускай дурак… А дальше?

— А дальше я посмотрел на твое лицо. Хотел проверить, дурак ты или нет?

— И проверили?

— Проверил.

— И что?

— Пойди посмотри на себя в зеркало.

Я ушел к себе и дальнейших переживаний Переца не наблюдал.

Куряжские лица становились для меня знакомее, я уже научился читать на них кое‑какие мимические фразы. Многие поглядывали на меня с нескрываемой симпатией и расцветали той милой, полной искренности и смущения улыбкой, которая бывает только у беспризорных. Я уже знал многих по фамилиям и умел различать некоторые голоса.

Возле меня часто вертится невыносимо курносый Зорень, у которого даже вековые отложения грязи не могут прикрыть превосходного румянца щек и ленивой грации глазных мускулов. Зореню лет тринадцать, руки у него всегда за спиной, он всегда молчит и улыбается. Этот мальчишка красив, у него изогнутые темные ресницы. Он медленно открывает их, включает какой‑то далекий свет в черных глазах, не спеша задирает носик, молчит и улыбается. Я спрашиваю:

— Зорень, скажи мне хоть словечко: какой у тебя голос, страшно интересно!

Он краснеет и обиженно отворачивается, протягивая хриплым шепотом:

— Та‑а…

У Зореня друг, такой же румяный, как и он, тоже красивый, круглолицый, — Митька Нисинов, добродушная, чистая душа. Из таких душ при старом режиме делали сапожных мальчиков и трактирных молодцов. Я смотрю на него и думаю: «Митька, Митька, что мы из тебя сделаем? Как мы разрисуем твою жизнь на советском фоне?»

Митька тоже краснеет и тоже отворачивается, но не хрипит и не тыкает, а только сдвигает прямые черные брови и шевелит губами. Но Митькин голос мне известен: это глубочайшего залегания контральто, голос холеной, красивой, балованной женщины, с такими же, как у женщины, украшениями и неожиданными элементами соловьиного порядка. Мне приятно слушать этот голос, когда Митька рассказывает мне о куряжских жителях:

— То вот побежал… Ах, ты, черт, куда же это он побежал?.. Володька, смотри, смотри, то Буряк побежал… Так это же Буряк, разве вы не знаете? Он может выпить тридцать стаканов молока… это он на коровник побежал… А то — вредный парень, вон из окна выглядывает, ох, и вредный же! Вы понимаете, он такой подлиза, ну, это же прямо, знаете, масло. Он к вам, наверное, тоже подлизывается. О, я уже вижу, кто к вам подлизывается, честное слово, вижу!

— Ванька Зайченко, — обиженно отворачивается Зорень и… краснеет. Митька умен, чертенок. Он виновато провожает курносую обиду Зореня и взглядом просит меня простить товарищу бестактность.

— Нет, — говорит он, — Ванька нет! У Ваньки такая линия!

— Какая линия?

— Такая линия вышла, что ж…

Митька большим пальцем ноги начинает что‑то рисовать на земле.

— Расскажи.

— Да что ж тут рассказывать? Ванька как пришел в колонию, так у него сейчас же эта самая компания завелась, видишь, Володька?.. Ну, конечно, их и били, а все‑таки у них такая и была линия…

Я прекрасно понимаю глубокую философию Нисинова, которая «и не снилась нашим мудрецам».

Много здесь таких румяных, красивых и не очень красивых мальчиков, которым не посчастливилось иметь собственную линию. Среди еще чужих мне, угрюмо настороженных лиц я все больше и больше вижу таких детей, жизнь которых тащится по чужим линиям. Это обыкновенная в старом мире вещь — так называемая подневольная жизнь.

Зорень и Нисинов, и взлохмаченный острый Собченко, и серьезный грустный Вася Гардинов, и темнолицый мягкий Сергей Храбренко бродят возле меня и грустно улыбаются, сдвигая брови, но прямо перейти на мою сторону не могут. Они жестоко завидуют компании Вани Зайченко, тоскливыми взглядами провожают смелые полеты ее членов по новым транспорантам жизни и… ждут.

Ждут все. Это так прозрачно и так понятно. Ждут приезда мистически нематериальных, непонятных, неуловимо притягательных горьковцев. Даже у девочек и то с каждым днем разгорается жизнь. Уже Оля Ланова сбила свой шестой, полный энергии отряд. Отряд деятельно копошится в своей спальне, что‑то чинит, моет, белит, даже поет по вечерам. Туда ежеминутно пробегает захлопотанная Гуляева и прячет от меня сбитую на сторону, измятую блузку. Там частым гостем по вечерам сидит Кудлатый и откровенно меценатствует. Только на полевые работы шестой отряд не выходит — боится, что куряжские традиции, взорванные таким выходом, похоронят отряд под обломками.

Ждет и Коротков. Это главный центр куряжской традиции. Он восхитительный дипломат. Никакого проступка, слова, буквы, хвостика от буквы нельзя найти в его поведении, которые позволили бы обвинить его в чем‑либо. Он виноват не больше, чем другие: как и все, он не выходит на работу, и только. В передовом сводном все изнывают от злости, от ненависти к Короткову, от несомненной уверенности, что Коротков в Куряже главный наш враг.

Я потом уже узнал, что Волохов, Горьковский и Жорка Волков пытались покончить дело при помощи маленькой конференции. Ночью они вызвали Короткова на свидание на берегу пруда и предложили ему убираться из колонии на все четыре стороны. Но Коротков отклонил это предложение и сказал:

— Мне убираться пока что нет смысла. Останусь здесь.

На том конференция и кончилась. Со мною Коротков ни разу не говорил и вообще не выражал никакого интереса к моей личности. Но при встречах он очень вежливо приподнимал щегольскую светлую кепку и произносил дружелюбным влажным баритоном:

— Здравствуйте, товарищ заведующий.

Его смазливое лицо с темными, прекрасно оттушеванными глазами внимательно‑вежливо обращается ко мне и совершенно ясно семафорит: «Видите, наши дороги друг другу не мешают, продолжайте свое, а у меня есть свои соображения. Мое почтение, товарищ заведующий».

Только после моей вечерней беседы с Перецем, на другой день, Коротков встретил меня во время завтрака у кухонного окна, внимательно отстранился, пока я давал какое‑то распоряжение, и вдруг серьезно спросил:

— Скажите, пожайлуста, товарищ заведующий, в колонии Горького есть карцер?

— Карцера нет, — так же серьезно ответил я.

Он продолжал спокойно, рассматривая меня как экспонат:

— Говорят все‑таки, что вы сажает хлопцев под арест?

— Лично ты можешь не беспокоиться: арест существует только для моих друзей, — сказал я сухо и немедленно ушел от него, не интересуясь больше тонкой игрой его физиономии.

15 мая я получил телеграмму:

«Завтра вечером выезжаем все по вагонам Лапоть».

Я обьявил телеграмму за ужином и сказал:

— Послезавтра будем встречать наших товарищей. Я очень хочу, очень хочу, чтобы встретили их по‑дружески. Ведь теперь вы будуте вместе жить… и работать.

Девочки испуганно притихли, как птицы перед грозой. Пацаны разных сортов закосили глазами по лицам товарищей, некоторое количество голосов увеличили ротовое отверстие и секунду побыли в таком состоянии.

В углу, возле окна, там, где вокруг столов стоят не скамьи, а стулья, компания Короткова вдруг впадает в большое веселье, громко хохочет и, очевидно, обменивается остротами.

Вечером в передовом сводном состоялось обсуждение подробностей приема горьковцев и проверялись мельчайшие детали специальной декларации комсомольской ячейки. Кудлатый чаще, чем когда‑нибудь, поднимал руку к «потылыце»:

— Честное слово, собственно говоря, аж стыдно сюда хлопцев везти.

Открылась медленно дверь, и с трудом в нее пролез Жорка Волков. Держась за столы, добрался до скамьи и глянул на нас одним только глазом, да и тот представлял собой неудобную щель в мясистом синем кровоподтеке.

— Что такое?

— Побили, — прошептал Жорка.

— Кто побил?

— Черт его знает! Граки… Я шел со станции… На переезде… встретили и… побили…

— Да постой! — рассердился Волохов. — Побили, побили!.. Мы и сами видим, что побили… Как дело было? Разговор какой был или как?

— Разговор был короткий, — ответил с грустной гримасой Жорка, — один только сказал: «А‑а, комса?..» Ну… и в морду.

— А ты ж?

— Ну, и я ж, конечно. Только их было четверо.

— Ты убежал? — спросил Волохов.

— Нет, не убежал, — ответил Жорка.

— А как же?

— Ты видишь: и сейчас сижу на переезде.

Хлопцы разразились запорожским хохотом, и только Волохов с укором смотрел на искалеченную улыбку друга.

 

 

Триста семьдесят третий бис

 

На рассвете семнадцатого я выехал встречать горьковцев на станцию Люботин, в тридцати километрах от Харькова. На грязненьком перроне станции было бедно и жарко, бродили ленивые, скучные селяне, измятые транспортными неудобствами, скрежетали сапогами по перрону неповоротливые, пропитанные маслом железнодорожники — деятели товарного движения. Все сегодня сговорились противоречить торжественной парче, в которую оделась моя душа. А может быть, это и не парча, а что‑нибудь попроще — «треугольная шляпа и серый походный сюртук».

Сегодня день генерального сражения. Это ничего, что громоздкий дядя, носильщик, нечаянно меня толкнувший, не только не пришел в ужас от содеянного, но даже не заметил меня. Ничего также, что дежуривший по станции недостаточно почтительно и даже недостаточно вежливо давал мне справки, где находится триста семьдесят третий бис. Эти чудаки делали вид, будто они не понимают, что триста семьдесят третий бис — это главные мои силы, это главные легионы маршалов Коваля и Лаптя, что вся их станция Люботин на сегодня назначена быть плацдармом моего наступления на Куряж. Как растолковать этим людям, что ставки моего сегодняшнего дня, честное слово, более величественны и значительны, чем ставки какого‑нибудь Аустерлица. Солнце Наполеона едва ли способно было затмить мою сегодняшнюю славу. А ведь Наполеону гораздо легче было воевать, чем мне. Хотел бы я посмотреть, что получилось бы из Наполеона, если бы методы соцвоса для него были так же обязательны, как для меня.

Бродя по перрону, я поглядывал в сторону Куряжа и вспоминал, что неприятель сегодня показал некоторые признаки слабости духа.

Как ни рано я встал, а в колонии уже было движение. Почему‑то многие толкались возле окон пионерской комнаты, другие, гремя ведрами, спускались к «чудотворному» источнику за водой. У колокольных ворот стояли Зорень и Нисинов.

— А когда приедут горьковцы? Утром? — спросил серьезно Митька.

— Утром. Вы сегодня рано поднялись.

— Угу… Не спится как‑то… Они на Рыжов приедут?

— На Рыжов. А вы будете здесь встречать.

— А скоро?

— Успеете умыться.

— Пойдем, Митька, — медленно реализовал Зорень мое предложение.

Я приказал Горовичу для встречи колонны горьковцев и садюта знамени выстроить куряжан во дворе, не применяя для этого никакого особенного давления:

— Просто пригласите.

Наконец вышел из тайников станцйии Люботин добрый дух в образе угловатого сторожа и зазвонил в колокол. Отзвонив, он открыл мне тайну этого символического действия:

— Запросился триста семьдесят третий бис. Через двадцать минут прибудет.

Вдруг намеченный план встречи неожиданно осложнился, и дальше все покатилось как‑то по особенному запутанно, горячо и по‑мальчишески радостно. Раньше чем прибыл триста семьдесят третий бис, из Харькова подкатил дачный, и из вагонов полился на меня комсомольско‑рабфаковский освежающий душ. Белухин держал в руке букет цветов:

— Это будем встречать пятый отряд, как будто дамы‑графини приезжают. Мне, старику, можно.

В толпе пищала от избытков чувств златокудрая Оксана, и мирно нежилась под солнцем спокойная улыбка Рахили. Братченко размахивал руками, как будто в них был кнут, и твердил неизвестно кому:

— Ого! Я теперь вольный казак. Сегодня же на Молодца сяду.

Прибежал кто‑то и крикнул:

— Та поезд уже давно тут!.. На десятом пути…

— Да что ты?

— Та на десятом пути… Давно стоит!..

Мы не успели опешить от неожиданной прозы этого сообщения. Из‑под товарного вагона на третьем пути на нас глянула продувная физиономия Лаптя, и его припухший взгляд иронически разглядывал нашу группу.

— Давысь! — крикнул Карабанов. — Ванька вже з‑пид вагона лизе.

На Лаптя набросились всей толпой, но он глубже залез под вагон и оттуда серьезно заявил:

— Соблюдайте очередь! И, кроме того, целоваться буду только с Оксаной и Рахилью, для остальных имею рукопожатие.

Карабанов за ногу вытащил Лаптя из‑под вагона, и его голые пятки замелькали в воздухе.

— Черт с вами, целуйте! — сказал Лапоть, опустившись на землю, и подставил веснушчатую щеку.

Оксана и Рахиль действительно занялись поцелуйным обрядом, а остальные бросились под вагоны.

Лапоть долго тряс мне руку и сиял непривычной на его лице простой и искренней радостью.

— Как едете?

— Как на ярмарку, — сказал Лапоть. — Молодец только хулиганит: всю ночь колотил по вагону. Там от ваогона только стойки остались. Долго тут будем стоять? Я приказал всем быть наготове. Если что, будем стоять, — умыться ж надо и вообще…

— Иди, узнавай.

Лапоть побежал на станцию, а я поспешил к поезду. В поезде было сорок пять вагонов. Из широко раздвинутых дверей и верхних люков смотрели на меня прекрасные лица горьковцев, смеялись, кричали, размахивали тюбетейками. Из ближайшего люка вылез до пояса Гуд, умиленно моргал глазами и бубнил:

— Антон Семенович, отец родной, хиба ж так полагается? Так же не полагается. Разве это закон? Это ж не закон.

— Здравствуй, Гуд, на кого ты жалуешься?

— На этого чертового Лаптя. Сказал, понимаете: кто из вагона вылезет до сигнала, голову оторву. Скорийше принимайте команду, а то Лапоть нас уже замучил. Разве Лапоть может быть начальником? Правда ж, не может?

За моей спиной стоит уже Лапоть и охотно продолжает в гамме Гуда:

— А попробуй вылезти из вагона до сигнала! Ну, попробуй! Думаешь, мне приятно с такими шмаровозами возиться? Ну, вылазь!

Гуд продолжал умильно:

— Ты думаешь, мне очень нужно вылазить? Мне и здесь хоррошо. Это я принципиально.

— То‑то! — сказал Лапоть. — Ну, давай сюда Синенького!

Через минуту из‑за плеча Гуда выглянуло хорошенькое детское личико Синенького, недоуменно замигало заспанными глазенками и растянуло упругий яркий ротик:

— Антон Семенович…

— «Здравствуй» скажи, дурень! Чи ты не понимаешь? — зажурил Гуд.

Гл Синенький всматривается в меня, краснеет и гудит растерянно.

— Антон Семенович… ну, а это что ж?.. Антон Семенович… смотри ты!..

Он затер кулачками глаза и вдруг по‑настоящему обиделся на Гуда:

— Ты ж говорил: разбужу! Ты ж говорил… У, какой Гудище, а еще командир! Сам встал, смотри ты… Уже Куряж? Да? Уже Куряж?

Лапоть засмеялся:

— Какой там Куряж! Это Люботин! Просыпайся скорее, довольно тебе! Сигнал давай!

Синенький молниеносно посерьезнел и проснулся:

— Сигнал? Есть!

Он уже в полном сознании улыбнулся мне и сказал ласково:

— Здравствуйте, Антон Семенович! — и полез на какую‑то полку за сигналкой.

Через две секунды он выставил сигналку наружу, подарил меня еще одной чудесной улыбкой, вытер губы голой рукой и придавил их в непередаваемо грациозном напряжении к мундштуку трубы. По станции покатился наш старый сигнал побудки.

Из вагонов попрыгали колонисты, и я занялся бесконечным рукопожатием. Лапоть уже сидел на вагонной крыше и возмущенно гримасничал по нашему адресу:

— Вы чего сюда приехали? Вы будуте здесь нежничать? А когда вы будете умываться и убирать в вагонах? Или, может, вы думаете: сдадим вагоны грязными, черт с ними? Так имейте в виду, пощады не будет. И трусики надевайте новые. Где дежурный командир? А?

Таранец выглянул с соседней тормозной площадки. На его теле только сморщенные, полинявшие трусики, а на голой руке новенькая красная повязка.

— Я тут.

— Порядка не вижу! — заорал Лапоть. — Вода где, знаешь? Сколько стоять будет, знаешь? Завтрак раздавать, знаешь? Ну, говори!

Таранец взлез к Лаптю на крышу и, загибая пальцы на руках, ответил, что стоять будем сорок минут, умываться можно возле той башни, а завтрак у Федоренко уже приготовлен и когда угодно можно начинать.

— Чулы? — спросил у колонистов Лапоть. — А если чулы, так какого ангела гав (ворона) ловите?

Загоревшие ноги колонистов замеклькали на всех люботинских путях. По вагонам заскребли вениками, и четвертый "У" сводный заходил перед вагонами с ведрами, собирая сор.

Из последнего вагона Вершнев и Осадчий вынесли на руках еще не проснувшегося Коваля и старательно приделывали его посидеть на сигнальном столбике.

— Воны ше не проснулысь, — сказал Лапоть, присев перед Ковалем на корточках.

Коваль свалился со столбика.

— Теперь воны вже проснулысь, — отметил это событие Лапоть.

— Как ты мне надоел, Рыжий! — сказал серьезно Коваль и пояснил мне, подавая руку: — Чи есть на этого человека какой‑нибудь угомон, чи нету? Всю ночь по крышам, то на паровозе, то ему померещилось, что свиньи показались. Если я чего уморился за это время% то хиба от Лаптя. Где тут умываться?

— А мы знаем, — сказал Осадчий. — Берем, Колька!

Они потащили Коваля к башне, а Лапоть сказал:

— А он еще недоволен… А знаете, Антон Семенович, Коваль, мабудь, за эту неделю первую ночь спал.

Через полчаса в вагонах было убрано, и колонисты в блестящих темно‑синих трусиках и белых сорочках уселись завтракать. Меня втащили в штабной вагон и заставили есть «Марию Ивановну».

Снизу, с путей, кто‑то сказал громко:

— Лапоть, начальник станции обьявил — через каких‑нибудь пять минут поедем.

Я выглянул на знакомый голос. Грандиозные очи Марка Шейнгауза смотрели на меня серьезно, и по ним ходили прежние темные волны страсти.

— Марк, здравствуй! Как это я тебя не видел?

— А я был на карауле у знамени, — строго сказал Марк.

— Как тебе живется? Ты теперь доволен своим характером?

Я спрыгнул вниз. Марк поддержал меня и, пользуясь случаем, зашептал напряженно:

— Я еще не очень доволен своим характером, Антон Семенович. Не очень доволен, хочу вам сказать правду.

— Ну?

— Вы понимаете: они едут, так они песни поют, и ничего. А я все думаю и думаю и не могу песни с ними петь. Разве это характер?

— О чем ты думаешь?

— Почему они не боятся, а я боюсь…

— За себя боишься?

— Нет, зачем мне бояться за себя? За себя я ничуть не боюсь, а я боюсь и за вас, и за всех, я вообще боюсь. У них была хорошая жизнь, а теперь, наверное, будет плохо, и кто его знает, чем это кончится?

— Зато они идут на борьбу. Это, Марк, большое счастье, когда можно идти на борьбу за лучшую жизнь.

— Так я же вам говорю: они счастливые люди, потому они и песни поют. А почему я не могу петь, а все думаю?


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 176; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!