Дела государственного значения 7 страница



Все же совершенно скрыть от педагогического персонала регулярное шельмование целой группы колонистов было нельзя, и пришло время, когда разгул антисемитизма в колонии ни для кого уже секретом не был. Установили и список насильников. Все это были наши старые знакомые: Бурун, Митягин, Волохов, Приходько, но самую заметную роль в этих делах играли двое: Осадчий и Таранец.

Живость, остроумие и организационные способности давно выдвинули Таранца в первые ряды колонистов, но приход более старших ребят не давал Таранцу простора. Теперь наклонность к преобладанию нашла выход в пуганье евреев и издевательствах над ними. Осадчий был лет шестнадцати, угрюмый, упрямый, сильный и очень запущенный. Он гордился своим прошлым, но не потому, что находил в нем какие‑либо красоты, а просто из упрямства, потому что это его прошлое и никому никакого дела нет до его жизни.

Осадчий имел вкус к жизни и всегда внимательно следил за тем, чтобы его день не проходил без радости. К радостям он был очень неразборчив и большей частью удовлетворялся прогулками на село Пироговку, расположенное ближе к городу и населенное полукулаками‑полумещанами. Пироговка в то время блистала обилием интересных девчат и самогона; эти предметы и составляли главную радость Осадчего. Неизменным спутником бывал известный колонистский лодырь и обжора Галатенко.

Осадчий носил умопомрачительную холку, которая мешала ему смотреть на свет божий, но, очевидно, составляла важное преимущество в борьбе за симпатии пироговских девчат. Из‑под этой холки он всегда угрюмо и, кажется, с ненавистью поглядывал на меня во время моих попыток вмешаться в его личную жизнь: я не позволял ему ходить на Пироговку и настойчиво требовал, чтобы он больше интересовался колонией.

Осадчий сделался главным инквизитором евреев. Осадчий едва ли был антисемитом. Но его безнаказанность и беззащитность евреев давали ему возможность блистать в колонии первобытным остроумием и геройством.

Поднимать явную, открытую борьбу против шайки наших изуверов нужно было осмотрительно: она грозила тяжелыми расправами прежде всего для евреев; такие, как Осадчий, в крайнем случае не остановились бы и перед ножом. Нужно было или действовать исподволь и очень осторожно, или прикончить дело каким‑нибудь взрывом.

Я начал с первого. Мне нужно было изолировать Осадчего и Таранца. Карабанов, Митягин, Приходько, Бурун относились ко мне хорошо, и я рассчитывал на их поддержку. Но самое большое, что мне удалось — это уговорить их не трогать евреев.

— От кого их защищать? От всей колонии?

— Не ври, Семен. Ты знаешь — от кого.

— Что с того, что я знаю? Я пойду на защиту, так не привяжу к себе Остромухова, — все равно поймают и набьют еще хуже.

— Я за это дело не берусь — не с руки, а трогать не буду: они мне не нужны.

Задоров больше всех сочувствовал моему положению, но он не умел вступить в прямую борьбу с такими, как Осадчий.

— Тут как‑то нужно очень круто повернуть, не знаю. Да от меня все это скрывают, как и от вас. При мне никого не трогают.

Положение с евреями становилось тем временем все тяжелее. Их уже можно было ежедневно видеть в синяках, но при опросе они отказывались назвать тех, кто избивает. Осадчий ходил по колонии гоголем и вызывающе посматривал на меня и на воспитателей из‑под своей замечательной холки.

Я решил идти напролом и вызвал его в кабинет. Он решительно все отрицал, но всем своим видом показывал, что отрицает только из приличия, а на самом деле ему безразлично, что я о нем думаю.

— Ты избиваешь их каждый день.

— Ничего подобного, — говорил он неохотно.

Я пригрозил отправить его из колонии.

— Ну что ж. И отправляйте!

Он очень хорошо знал, какая это длинная и мучительная история — отправить из колонии. Нужно было долго хлопотать об этом в комиссии, — представлять всякие опросы и характеристики, раз десять послать самого Осадчего на допрос да еще разных свидетелей.

Для меня, кроме того, не сам по себе Осадчий был занятен. На его подвиги взирала вся колония, и многие относились к нему с одобрением и с восхищением. Отправить его из колонии значило бы законсервировать эти симпатии в виде постоянного воспоминания о пострадавшем герое Осадчем, который ничего не боялся, никого не слушал, бил евреев, и его за это «засадили». Да и не один Осадчий орудовал против евреев: Таранец не был так груб, как Осадчий, но гораздо изобретательнее и тоньше. Он никогда их не бил и на глазах у всех относился к евреям даже нежно, но по ночам закладывал тому или другому между пальцами ног бумажки и поджигал их, а сам укладывался в постель и представлялся спящим. Или, достав машинку, уговаривал какого‑нибудь дылду вроде Федоренко остричь Шнайдеру полголовы, а потом имитировать, что машинка испорчена, куражиться над бедным мальчиком, когда тот ходит за ним и просит со слезами окончить стрижку.

Спасение во всех этих бедах пришло самым неожиданным и самым позорным способом.

Однажды вечером отворилась дверь моего кабинета, и Иван Иванович ввел Остромухова и Шнайдера, обоих окровавленных, плюющих кровью, но даже не плачущих от привычного страха.

— Осадчий? — спросил я.

Дежурный рассказал, что Осадчий за ужином приставал к Шнайдеру, бывшему дежурным по столовой, заставлял его переменять порцию, подавать другой хлеб, и, наконец, за то, что Шнайдер, подавая суп, нечаянно наклонил тарелку и коснулся пальцами супа, Осадчий вышел из‑за стола и при дежурном, и при всей колонии ударил Шнайдера по лицу. Шнайдер, пожалуй, и промолчал бы, но дежурство оказалось не из трусливых, да у нас никогда и не было драк при дежурном. Иван Иванович приказал Осадчему выйти из столовой и пойти ко мне доложить. Осадчий из столовой направился к дверям, но в дверях остановился и сказал:

— Я к завколу пойду, но раньше этот жид у меня попет!

Здесь произошло небольшое чудо. Остромухов, бывший всегда самым беззащитным из евреев, вдруг выскочил из‑за стола и бросился к Осадчему:

— Я тебе не дам его бить!

Все это кончилось тем, что тут же, в столовой, Осадчий избил Остромухова, а выходя, заметил притаившегося в сенях Шнайдера и ударил его так сильно, что у того выскочил зуб. Ко мне Осадчий идти отказался.

В моем кабинете Остромухов и Шнайдер размазывали кровь по лицам грязными рукавами клифтов, но не плкаали, и, очевидно, прощались с жизнью. Я тоже был уверен, что если сейчас не разрешу до конца все напряжение, то евреям нужно будет немедленно спасаться бегством или приготовиться к настоящим мукам. Меня подавляло и прямо замораживало то безразличие к побоям в столовой, которое проявили все колонисты, даже такие, как Задоров. Я вдруг почувствовал, что сейчас я так же одинок, как в первые дни колонии. Но в первые дни я и не ожидал поддержки и сочувствия ниоткуда, это было естественное и заранее учтенное одиночество, а теперь я уже успел избаловаться и привыкнуть к постоянному сотрудничеству колонистов.

В кабинете вместе с потерпевшими находилось несколько человек. Я сказал одному из них:

— Позови Осадчего.

Я был почти уверен, что Осадчий закусил удила и откажется прийти, и твердо решил в крайнем случае привести его сам, хотя бы и с револьвером.

Но Осадчий пришел, ввалился в кабинет в пиджаке внакидку, руки в карманах, по дороге двинул стулом. Вместе с ним пришел и Таранец. Таранец делал вид, что все это страшно интересно и он пришел только потому, что ожидается занимательное представление.

Осадчий глянул на меня через плечо и спросил:

— ну, я пришел… Чего?

Я показал ему на Остромухова и Шнайдера:

— Это что такое?

— Ну, что ж такое! Подумаешь!.. Два жидка. Я думал, вы что покажете.

И вдруг педагогическая почва с треском и грохотом провалилась подо мною. Я очутился в пустом пространстве. Тяжелые счеты, лежавшие на моем столе, вдруг полетели в голову Осадчего. Я промахнулся, и счеты со звоном ударились в стену и скатились на пол.

В полном беспамятстве я искал на столе что‑нибудь тяжелое, но вдруг схватил в руки стул и ринулся с ним на Осадчего. Он в панике шарахнулся к дверям, но пиджак свалился с его плеч на пол, и Осадчий, запутавшись в нем, упал.

Я опомнился: кто‑то взял меня за плечи. Я оглянулся — на меня смотрел Задоров и улыбался:

— Не стоит того эта гадина!

Осадчий сидел на полу и начинал всхлипывать. На окне притаился бледный Таранец, у него дрожали губы.

— Ты тоже издевался над этими ребятами!

Таранец сполз с подокнника.

— Даю честное слово, никогда больше не буду!

— Вон отсюда!

Он вышел на цыпочках.

Осадчий, наконец, поднялся с полу, держа пиджак в руке, а другой рукой ликвидировал последний остаток своей нервной слабости — одинокую слезу на грязной щеке. Он смотрел на меня спокойно, серьезно.

— Четыре дня отсидишь в сапожной на хлебе и на воде.

Осадчий криво улыбнулся и, не задумываясь, ответил:

— Хорошо, я отсижу.

На второй день ареста он вызвал меня в сапожную и попросил:

— Я не буду больше, простите.

— О прощении будет разговор, когда отсидишь свой срок.

Отсидев четыре дня, он уже не просил прощения, а заявил угрюмо:

— Я ухожу из колонии.

— Уходи.

— Дайте документ.

— Никаких документов!

— Прощайте.

— Будь здоров.

 

 

14. Чернильницы по‑соседски

 

Куда ушел Осадчий, мы не знали. Говорили, что он отправился в Ташкент, потому что там вес дешево и можно прожить весело, другие говорили, что у Осадчего в нашем городе дядя, а третьи поправляли, что не дядя, а знакомый извозчик.

Я никак не мог прийти в себя после нового педагогического падения. Колонисты приставали ко мне с вопросами, не слышал ли я чего‑нибудь об Осадчем.

— Да что вам Осадчий? Чего вы так беспокоитесь?

— Мы не беспокоимся, — сказал Карабанов, — а только лучше, если бы он был здесь. Вам было б лучше…

— Не понимаю.

Карабанов глянул на меня мефистотельским глазом:

— Мабудь, нехорошо, у вас там, на душе…

Я на него раскричался:

— Убирайтесь от меня с вашими душевными разговорами! Вы что вообразили? Уже и душа в вашем распоряжении?

Карабанов тихонько отошел от меня.

В колонии звенела жизнь, я слышал здоровый и бодрый тон колонии, под моим окном звучали шутки и проказы между делом (все почему‑то собирались под моим окном), никто ни на кого не жаловался. И Екатерина Григорьевна однажды сказала мне с таким выражением, будто я тяжелобольной, а она сестра милосердия:

— Вам нечего мучиться, пройдет.

— Да я и не мучюсь. Пройдет, конечно. Как в колонии?

— Я и сама не знаю, как это обьяснить. В колонии сейчас хорошо, человечно как‑то. Евреи наши — прелесть: они немного испуганы всем, прекасно работают и страшно смущаются. Вы знаете, старшие за ними ухаживают. Митягин, как нянька, ходит: заставил Глейзера вымыться, остриг, даже пуговицы пришил.

Да. Значит, все было хорошо. Но какой беспорядок и хлам заполняли мою педагогическую душу! Меня угнетала одна мысль: неужели я так и не найду, в чем секрет? Ведь вот, как будто в руках было, ведь только ухватить оставалось. Уже у многих колонистов по‑новому поблескивали глаза… и вдруг все так безобразно сорвалось. Неужели все начинать сначала?

Меня возмущали безобразно организованная педагогическая техника и мое техническое бессилие. И я с отвращением и злостью думал о педагогической науке:

«Сколько тысяч лет она существует! Какие имена, какие блестящие мысли: Песталоцци, Руссо, Наторп, Блонский! Сколько книг, сколько бумаги, сколько славы! А в то же время пустое место, ничего нет, с одним хулиганом нельзя управиться, нет ни метода, ни инструмента, ни логики, просто ничего нет. Какое‑то шарлатанство».

Об Осадчем я думал меньше всего. Я его вывел в расход, записал в счет неизбежных в каждом производстве убытков и брака. Его кокетливый уход еще меньше смущал.

Да, кстати, он скоро вернулся.

На нашу голову свалился новый скандал, при сообщении о котором я, наконец, узнал, что это значит, когда говорят, что волосы встали дыбом.

В тихую морозную ночь шайка колонистов‑горьковцев с участием Осадчего вступила в ссору с пироговскими парубками. Ссора перешла в драку: с нашей стороны преобладало холодное оружие — финки, с их стороны горячее — обрезы. Бой кончился в нашу пользу. Парубки были оттеснены с того места, где собирается улица, а потом позорно бежали и заперлись в здании сельсовета. К трем часам здание сельсовета было взято приступом, то есть выломаны двери и окна, и бой перешел в энергичное преследование. Парубки повыскакивали в те же двери и окна и разбежались по домам, а колонисты возвратились в колонию с великим торжеством.

Самое ужасное было в том, что сельсовет оказался разгромленным вконец, и на другой день в нем нельзя было работать. Кроме окон и дверей были приведены в негодность столы и лавки, разбросаны бумаги и разбиты чернильницы.

Бандиты утром проснулись, как невинные младенцы, и пошли на работу. В полдень пришел ко мне пироговский председатель и рассказал о событиях минувшей ночи.

Я смотрел с удивлением на этого старенького, щупленького, умного селянина: почему он со мной еще разговаривает, зачем он не зовет милицию, не берет под стражу всех этих мерзавцев и меня вместе с ними?

Но председатель повествовал обо всем не столько с гневом, сколько с грустью и больше всего беспокоился о том, исправит ли колония окна и двери, исправит ли столы и не может ли колония сейчас выдать ему, пироговскому председателю, две чернильницы.

Я прямо обалдел от удивления и никак не мог понять, чем обьяснить такого «человеческое» отношение к нам со стороны власти. Потом я решил, что председатель, как и я, еще не может вместить в себя весь ужас событий: он просто бормочет что‑то, чтобы хоть как‑нибудь «реагировать».

Я по себе судил: я сам был только способен кое‑что бормотать:

— Ну, хорошо… конечно, мы все исправим… А чернильницы? Да вот эти можно взять.

Председатель взял чернильницы и осторожно собрал в левой руке, прижимая к животу. Это были обыкновенные невыливайки.

— Так мы все исправим. Я сейчас же пошлю мастера. Вот только со стеклом придется подождать, пока привезем из города.

Председатель посмотрел на меня с благодарностью.

— Да нет, можно и завтра. Тогда, знаете, как стекло будет, можно все сразу сделать…

— Ага… Ну, хорошо, значит, завтра.

Отчего же он все‑таки не уходит, этот шляпа‑председатель?

— Вы домой сейчас? — спросил я его.

— Да.

Председатель оглянулся, достал из кармана желтый платок и вытер им совершенно чистые усы. Подвинулся ближе ко мне.

— Тут, понимаете, такое дело… Там вчера ваши хлопцы забрали. Та там, знаете, народ молодой… и мой там мальчишка. Ну, народ молодой, для баловства, ни для чего другого, боже борони… Как товарищи, знаете, заводят, ну, и себе ж нужно… Я вже говорил: время такое, правда… что у каждого есть…

— Да в чем дело? — спросил я его. — Простите, не понимаю.

— Обрез, — сказал в упор председатель.

— Обрез?

— Обрез же.

— Так что?

— Ах ты, господи, та я ж кажу: ну баловались, чи што, ну… отож вчера произошло… Так ваши забрали… у моего, и еще там не знаю, може, и потерял кто, бо, знаете, народ выпивший… И где они самогонку эту достают?

— Кто народ выпивший?

— Ах ты, господи, да кто ж… Да разве там разберешь? Я ж там не був, а разговоры такие, что ваши были все пьяные.

— А ваши?

Председатель замялся:

— Та я ж там не був… Што оно, правда, вчера воскресенье. Та я ж не про то. Дело, знаете, молодое, шо ж, и ваши мальчики, я ж ничего, ну, там… побились, никого ж и не убили и не поранили. Може, с ваших кого? — спросил он вдруг со страхом.

— Да с нашими я еще не говорил.

— Я не чув… а кто говорит, что были будто выстрелы, два чи три, те вже, мабудь, як тикалы, потому что ваши ж, знаете, народ горячий, а наши деревенские, конешно ж, пока повернулись туда‑сюда… Хэ‑хэ‑э‑хэ!

— Смеется старик и глазки сощурил, ласковый такой и родной‑родной. Таких стариков «папашами» всегда называют. Смеюсь и я, глядя на него, а в душе беспорядок невыносимый.

— Значит, по‑вашему, ничего страшного — подрались и помирятся?

— Вот именно, вот именно, помирятся. Хиба ж, як я молодой був, хиба ж так за девок бились? Моего брата Якова так и до смерти прибили парубки. Вы вот хлопцев позовите, поговорите с ними, чтоб, знаете, больше такого не было.

Я вышел на крыльцо.

— Позови тех, кто был вчера на Пироговке.

— А где они? — спросил меня шустрый пацан, пробегавший по каким‑то срочным делам по двору.

— Не знаешь разве, кто был вчера на Пироговке?

— О, вы хитрый… Я вам лучше Буруна позову.

— Ну, зови Буруна.

Бурун явился на крыльцо.

— Осадчий в колонии?

— Пришел, работает в столярной.

— Скажи ему вот что: вчера наши надебоширили на Пироговке, и дело очень серьезное.

— Да, у нас говорили хлопцы.

— Так вот, скажи сейчас Осадчему, чтобы все собрались ко мне, тут председатель сидит у меня. Да чтобы не брехали, может очень печально кончиться.

В кабинете набилось «пироговцев» полно: Осадчий, Приходько, Чобот, Опришко, Галатенко, Голос, Сорока, еще кто‑то, не помню. Осадчий держался свободно, как будто с ним ничего не было. При постороннем я не хотел вспоминать старое.

— Вы вчера были на Пироговке, были пьяные, хулиганили, вас хотели утихомирить, так вы побили парней, разгромили сельсовет. Так?

— Не совсем так, как вы говорите, — выступил Осадчий. — Это действительно, что хлопцы были на Пироговке, а я там три дня жил, потому ж, знаете… Пьяные не были, это неправда. Вот ихний Панас еще днем гулял с Сорокой, и Сорока действительно быв выпивши… немножко, да. Голосу кто‑то поднес по знакомству. А так все были как следует. И ни с кем мы не заедались, гуляли, как и все. А потом подходит один там, Харченко, ко мне и кричит: «Руки вверх!», а сам обрез на меня. Ну, я ему, правда, и дал по морде. Ну, тут и пошло… Они злы на нас, что девчата с нами больше…

— Что ж пошло?

— Да ничего, подрались. Если бы они не стреляли, так ничего и не было бы. А Панас выстрелил, и Харченко тоже, ну, за ними и погнались. Мы их бить не хотели, только обрезы поотнимать, а они заперлись. Так Приходько — вы ж знаете его — как двинет…

— Двинет! Надвигали! Обрезы где? Сколько?

— Два.

Осадчий обернулся к Сороке:

— Принеси.

Принесли обрезы. Хлопцев я отпустил в мастерские. Председатель мялся возле обрезов:

— Так как же, можно забрать?

— Зачем же? Ваш сын не имеет права ходить с обрезом, и Харченко тоже. Я не имею права отдавать.

— Да нет, на что они мне? И не отдавайте, пусть у вас останутся, може, там в лесу когда попугать воров придется. Я к тому, знаете, вы вже не придавайте этому делу… Дело молодое, знаете.

— Это… чтоб я никуда не жаловался?

— Ну конешно ж…

Я рассмеялся:

— Да зачем же? Мы по‑соседски.

— Во‑во, — обрадовался дед, — по‑соседски… Чего не бывает! Да если все до начальства…

Ушел председатель, отлегло от сердца.

Собственно говоря, я еще обязан был всю эту историю размазать на педагогическом транспоранте. Но я и хлопцы так были рады, что все кончилось благополучно, что обошлось без педагогики на этот раз. Я их не наказывал; они мне слово дали на Пироговку без моего разрешения не ходить и наладить отношения с пироговскими парубками.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 121; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!