Доброе дело старца Вендимиана 13 страница



На другое утро Николай Ардальоныч в самом радужном настроении пришел в министерство.

– Здравствуй, Лаврюша!

Мигунов весь вспыхнул, покосился во все стороны и прошептал, не глядя на приятеля:

– Ради Бога, молчите! Ни слова! Выйдем в коридор.

Николай Ардальоныч удивился. Вышел в коридор.

Минуты через две прибежал Лаврюша.

– Ну, можно ли так! Ведь ты все дело погубишь! «Лаврюша! Здравствуй!» Ну, какой я тебе тут «Лаврюша»?! Ты меня знать не знаешь.

Николай Ардальоныч даже обиделся:

– Да что, ты меня стыдишься, что ли? Что же, я не могу быть с тобой знакомым?

Лаврюша тоскливо поднял брови.

– Господи! Ну как ты не понимаешь? Я, может быть, в душе горжусь знакомством с тобой, но пойми, что здесь не должны об этом знать.

– Право, можно подумать, что ты какую‑нибудь подлость сделал ради меня. Ну, будь откровенен: тебе пришлось твоему генералу наплесть что‑нибудь?

– Боже упаси! Вот на прошлой неделе дали Иванову ассигновку, – так я прямо советовал генералу не упускать этого дела. Искренно и чистосердечно советовал. Потому что я – человек честный и своему делу предан. С Ивановым я лично ничем не связан. Я и рекомендовал, как честный человек. А, согласись сам, как же я могу рекомендовать твое дело, когда я всей душой желаю тебе успеха? Ведь если генерал об этом догадается, согласись сам, ведь это – верный провал. Тише… кто‑то идет.

Лаврюша отскочил и, сделав неестественно равнодушное лицо, стал ковырять ногтем стенку.

Мимо прошел какой‑то чиновник и несколько раз с удивлением обернулся.

Лаврюша посмотрел на Николая Ардальоныча и вздохнул:

– Что делать, Коля! Я все‑таки надеюсь, что все обойдется благополучно. Теперь иди к нему, а я пройду другой дверью.

Генерал принял Николая Ардальоныча с распростертыми объятиями.

– Поздравляю, от души поздравляю. Очень, очень интересно. Мы вам без лишних проволочек сейчас и ассигновочку напишем. Лаврентий Иваныч! Вот нужно вашему приятелю ассигновочку написать…

Лаврюша подошел к столу бледный, с бегающими глазами.

– К‑какому при… приятелю? – залепетал он.

– Как какому? – удивился генерал. – Да вот господину Вербину. Ведь вы, помнится, говорили, что он – ваш друг.

– Н‑ничего п‑подобного, – задрожал Лаврюша. – Я его не знаю… Я не знаком… Я пошутил.

Генерал удивленно посмотрел на Лаврюшу. Лаврюша, бледный, с дрожащими губами и бегающими глазами, стоял подлец подлецом.

– Серьезно? – спросил генерал. – Ну, значит, я что‑нибудь спутал. Тем не менее, нужно будет написать господину Вербину ассигновку.

Лаврюша побледнел еще больше и сказал твердо:

– Нет, Андрей Петрович, мы эту ассигновку выдать сейчас не можем. Тут у господина Вербина не хватает кое‑каких расчетов. Нужно, чтобы он сначала представил все расчеты, и тут еще следует одну копию…

– Пустяки, – сказал генерал, – ассигновку можно выдать сегодня, а расчет мы потом присоединим к делу. Ведь там же все ясно!

– Нет! – тоскливо упорствовал Лаврюша. – Это будет не по правилам. Этого мы сделать не можем.

Генерал усмехнулся и обратился к Николаю Ардальонычу:

– Уж простите, господин Вербин. Видите, какие у меня чиновники строгие формалисты! Придется вам сначала представить все, что нужно, по форме…

– Ваше превосходительство! – взметнулся Николай Ардальоныч.

Тот развел руками.

– Не могу! Видите, какие они у меня строгие.

А Лаврюша ел приятеля глазами, и зрачки его кричали: «Молчи! Молчи!».

В коридоре Лаврюша нагнал его.

– Ты не сердись! Я сделал все, что мог.

– Спасибо тебе! – шипел Николай Ардальоныч. – Без тебя бы я ассигновку получил…

– Дорогой мой! Но ведь зато ему теперь и в голову не придет, что в душе я горой за тебя. Сознайся, что я – тонкая штучка!

А генерал в это время говорил своему помощнику:

– Знаете, не понравился мне сегодня наш Лаврентий Иваныч. Оч‑чень не понравился! Странно он себя вел с этим своим приятелем. Шушукался в коридоре, потом отрекся от всякого знакомства. Что‑то некрасивое.

– Вероятно, хотел взятку сорвать, да не выгорело – вот он потом со злости и подгадил, – предположил генеральский помощник.

– Н‑да… Что‑то некрасивое. Нужно будет попросить, чтобы этого бойкого юношу убрали от нас куда‑нибудь подальше. Он, очевидно, тонкая штучка!

 

Ничтожные и светлые

 

Маленькая учительница села Недомаровки переписывала с черновика письмо.

Она очень волновалась, и лицо у нее было жалкое и восторженное.

– Нет, он не будет смеяться надо мной! – шептала она, сжимая виски вымазанными в чернилах пальцами. – Такой великий, такой светлый человек. Он один может понять мою душу и мои стремления. Мне ответа не надо. Пусть только прочтет обо мне, о маленькой и несчастной. Я, конечно, – ничтожество. Он – солнце, а я – трава, которую солнце взращивает, но разве трава не имеет права написать письмо, если это хоть немножко облегчит ее страдания?

Она перечитала написанное, тщательно выделила запятыми все придаточные предложения, перекрестилась и наклеила марку.

– Будь, что будет! Петербург… его высокоблагородию писателю Андрею Бахмачеву, редакция журнала «Земля и Воздух».

 

* * *

 

В ресторане «Амстердам» было так накурено, что стоящий за стойкою буфетчик казался порою отдаленным от земли голубыми облаками, как мадонна Рафаэля.

Бахмачев, Козин и Фейнберг пили коньяк и беседовали.

Тема разговора была самая захватывающая. Волновала она всех одинаково, потому что все трое были писатели, а тема касалась и искусства, и литературы одновременно. Одним словом, говорили они о том, что актриса Лазуреводская, по‑видимому, изменяет актеру Мохову с рецензентом Фриском.

– Болван Мохов! – говорил Бахмачев. – Отколотил бы ее хорошенько, так живо бы все Фриски из головы выскочили.

– Ну, это могло бы ее привлечь к Мохову только в том случае, если она садистка! – заметил Фейнберг.

– Причем тут садистка? – спросил Козин.

– Ну, да, в том смысле, что если бы ей побои доставляли удовольствие.

– Так это, милый мой, называется мазохистка. Берешься рассуждать, сам не знаешь о чем!

– Ну, положим, – обиделся Фейнберг. – Ты уж воображаешь, что ты один всякие гадости знаешь.

– Да уж побольше вас знаю! – злобно прищурил глаза Козин.

– Плюньте, господа, – успокоил приятелей Бахмачев. – Кто усомнится в вашей эрудиции! А где Стукин?

– Не знаю, что‑то не видно его.

– Он вчера так безобразно напился, – рассказывал Бахмачев, – что прямо невозможно было с ним разговаривать. Я, положим, тоже был пьян, но, во всяком случае, не до такой степени.

– Он уверяет, между прочим, что ты свою «Идиллию» у Мопассана стянул.

– Что‑о? Я‑а? У Мопассана‑а? – весь вытянулся Бахмачев. – Что же общего? Откуда? Пусть, наконец, укажет то место.

– Уж я не знаю. Говорит, что у Мопассана.

– Ничего подобного! Я даже никогда Мопассана и не читал.

– Вот Иволгин – молодец, – вставил Фейнберг. – По десяти раз тот же фельетон печатает. Сделает другое заглавие, изменит начало, изменит конец, – и готово. Я, говорит, теперь на проценты со старых вещей живу. Один фельетон регулярно каждую весну печатает. Это, говорит, мой кормилец, этот фельетон.

– Ну, десять раз трудно, – сказал задумчиво Бахмачев. – А по два раза и мне приходилось.

– Закажем что‑нибудь еще? – предложил Козин. – Жалко, что теперь не лето, – я ботвинью люблю.

– Я закажу поросенка, – решил Бахмачев, и вдруг весь оживился и подозвал лакея.

– Слушай‑ка, милый мой! Дай ты мне поросенка с кашей. Только, чтобы жирррный был и хрустел. Непременно, чтобы жирррный и чтобы хрустел. Понял?

Лакей уже отошел исполнить заказ, а Бахмачев еще долго блуждал глазами и не вступал в общий разговор, и все лицо у него выражало, как он поглощен одной мыслью.

Кто как поглощен мыслью, тому, в конце концов, трудно становится душевное одиночество. Он повернулся к Козину и поделился сомнением:

– А как ты думаешь, найдется у них хороший поросенок?

Козин вместо ответа оглядел зал и сказал, зевая:

– Не стоит сюда ходить. Ни одной женщины! Это уж не «Амстердам», а Амстермужчин. Ха‑ха!

А Бахмачев деловито нахмурился и спросил:

– А правда, что балетная Вилкина живет с Гвоздиным?

 

* * *

 

Бахмачев вернулся домой поздно, нашел присланные из редакции корректуры и письмо.

Корректуру отложил, письмо, зевая, распечатал:

 

«Не сердитесь, что я осмелилась написать вам, – я, маленькая сельская учительница, вам, великому и светлому. Я знаю, что я очень ничтожная и должна трудом искупать дерзость, что смею жить на свете. А я еще ропщу, хочу лучшей жизни, и утром, когда бывает угар от самовара, плачу со злости.

Я бы хотела хоть разок в жизни невидимкою побывать около вас и только послушать, когда вы с вашими друзьями собираетесь, чтобы горячо и пламенно говорить, как нужно учить нас, маленьких и ничтожных, лучшей светлой жизни.

Я бы только послушала и потом уже, не жалея ни о чем, умерла.

Учительница Савелкина».

 

Бахмачев сложил письмо и написал на нем красным карандашом:

 

«Можно использовать для рождественского рассказа».

 

 

Курортные типы

 

Дожди. Холодно.

Чуть мелькнет голубой клочок между туч, чуть брызнет солнечный лучик, тотчас выбегают из своих нор ревматики, подагрики, неврастеники и склеротики и начинают «пользоваться хорошей погодой».

Скучиваются около вестибюля санатории маленькими группами – человека по два, по три, – и говорят вполголоса, а если кто проходит мимо – смолкают, потому что посторонние уши не должны слышать того, что говорится, когда «пользуются хорошей погодой».

– Слышали новость про мадам Шранк?

– Осторожно, она близко! А что?

– Влюбилась в доктора Сандерса и целые дни ревет.

– Чего же ревет‑то?

– Как чего? От любви ревет.

– Глупости! Никогда не поверю.

– Как же вы можете не верить, когда это факт! Вчера за обедом – все слышали – говорит: «Ах, какой доктор Сандерс красавец!». А к ужину вышла – нос красный, и глаза запухли. Нечего сказать, приготовила мужу сюрприз!

Среди беседующих вертится высокий, тощий, лысый и бритый господин – не то серб, не то румын, не то венгерец. Он так долго и так разнообразно врал о своей национальности, что под конец и сам забыл, кто он такой, и решил стать парижанином.

Он выделывает из себя «душу общества». Подмигивает мужчинам, делает приветственные жесты дамам, болтает ногами, руками и языком.

У него ревматизм в колене, и, кроме того, нужно призанять у кого‑нибудь деньжонок. У кого бы? Вот стрит какой‑то толстый болван, должно быть, русский.

– Мосье! – извивается около него парижанин, – Что вы делаете, чтобы так очаровывать женщин? Научите меня этому искусству! Позвольте представиться: Штавруль, парижанин.

Толстяк смотрит на него мрачно тупыми, серыми глазами.

Парижанин чуть‑чуть спадает с тона.

– Нет, серьезно, вы ужасно всем симпатичны… Вы надолго к нам?

– Виноват, – вдруг сердито отвечает толстяк по‑русски. – Я не пониме. Нихт.

Поворачивается и отходит. У парижанина в глазах испуг, но он радостно осклабляется, как будто услышал нечто чрезвычайно веселое и для себя приятное, и бежит петушком навстречу степенной немецкой чете, которой нет до него никакого дела.

– Видели? Видели этого чудака, который сейчас со мной разговаривал? Чудеснейший малый. Известный русский боярин, большой оригинал, и, представьте себе, ни на одном языке не говорит, даже на своем собственном.

Немецкая чета, любезно поклонившись, проходит мимо. Парижанин тоскливо оборачивается. Нет ли кого еще? С кем поболтать? Кого порадовать?

Все кислые, злые, малознакомые, неразговорчивые, и никто не хочет радоваться. А в колене ревматизм…

Но что‑то такое еще есть приятное, о чем он забыл в этой сутолоке, в этом водовороте жизни… Ах, да! завтра он поедет в город и купит себе монокль.

– Монокль!

Он притих и несколько минут не чувствует ни одиночества, ни боли в колене – он думает о монокле.

 

* * *

 

Фрейлейн Кнопф в розовом платье с голубым бантом. Помпадур.

Она имеет полное право и на это розовое платье, и на этот голубой бант, потому что вчера на балу в кургаузе[7] хер Вольф танцевал с ней два танца подряд, и когда наступил ей на ногу, то крепко‑крепко пожал руку. Эта одновременная боль в ноге и в руке вызвала тихую, сладкую надежду в сердце фрейлейн Кнопф. Она даже плохо спала ночью и думала, подарит ли ей тетка к свадьбе серебряный кофейник, как старшей ее сестре Берге…

Вот вдали мелькнули чьи‑то серые брюки в полоску.

– Он! – стукнуло сердце.

Фрейлейн Кнопф достает из ридикюля зеркальце и трет нос пудренной бумажкой.

– Только бы не заблестел нос!

Нет. Зеркальце говорит, что нос матовый. Она ждет. Выставляет ногу в новом узком башмаке…

Увы! – брюки свернули в сторону почти перед самым ее носом, несмотря на то, что он был матовый.

Чей‑то бас зовет ее по имени. Она вздрагивает, оборачивается. Это мама зовет пить кофе. Фрейлейн улыбается дрожащими губами. О да, с удовольствием! Она так любит пить кофе вдвоем с мама. И никого ей больше не надо! Никого!

– Надругались над нами! Обидели нас! – тихо шуршат ее розовое платье и голубой бант. – Ну, делать нечего, идем кофе пить.

 

* * *

 

Ольга Андреевна выдвинула кресло на самое видное место. Пусть все дуры лопнут!

Кресло низкое, сидеть в нем неловко. Модный корсет подпирает живот вверх, а тот стремится занять отведенное ему природой место, и Ольга Андреевна, томно улыбаясь крашеными губами, тоскливо прислушивается к этой борьбе живота с корсетом.

– Дура! Дура! Старая баба! – волнуется живот. – Напилась бы горяченького кофейку со сливочками да с крендельками сдобными, да соснула бы на диванчике полчасика. И кого ты корсетом удивишь, – старая рожа, ведь тебе шестой десяток идет.

– Подбодрись! Подбодрись, нечего! – подпирал корсет. – Патти в семьдесят лет замуж за барона вышла, Нинон де‑Ланкло собственного внука погубила. Успеешь в могиле належаться.

– Во‑первых, на что нам Паттин барон, – не сдавался живот, – когда у нас законный Илья Петрович есть? А в могиле, матушка, кофею ни за какие деньги не достанешь. Все равно.

– Здравствуйте, Ольга Андреевна! – кланяется знакомый. – Да вы никак вздремнули?

Ольга Андреевна улыбается, складывает губки бантиком, грозит пальчиком.

– Ишь, растряслась! – ворчит живот.

– Браво, браво! Побольше темперамента! – поскрипывает корсет.

– Ах, вы, шалун! Да как вы смеете говорить, что я сплю! Вот я вас за ушко! Хе‑хе‑хе!

– Да что же тут особенного в нашем возрасте? Очень даже кстати после обеда всхрапнуть. Дома‑то, небось, спите?

Глаза Ольги Андреевны делаются злыми и острыми, но губы игриво улыбаются, потому что все должны видеть, что у Ольги Андреевны какой‑то интересный и пикантный разговор.

– Ай! Какой вы злой! Ай‑ай‑ай! Вот я вас за ушко!

– Дождалась дура, что старухой назвали! – ворчит живот.

– Валяй, валяй! – раззадоривает корсет. – Разговора вашего никто не слышит, и всякому покажется, что за тобой ухаживают. По крайней мере, не станут говорить, что Ольга Андреевна в этом году никаким успехом не пользовалась.

– До приятного свидания! – раскланивается собеседник.

Ольга Андреевна встрепенулась, только бы не ушел так скоро.

– Подождите, я хотела вам сказать… Как здоровье вашей жены?

– Благодарю вас. Сегодня как раз получил письмо.

– Хе‑хе! Она и не подозревает, что вы тут шалите!

Она снова лукаво грозит пальчиком, но он, удивленно взглянув на нее, отходит прочь.

– Ушел, ушел! – с тоскливой злобой шепчет Ольга Андреевна. – Кривуля несчастный! Ну кому ты нужен, мочальная борода, идиот собачий. Туда же и фамилия хороша: Купыркин!

– Купыркин‑то Купыркин, а все‑таки ушел! – злорадствует живот.

И Ольга Андреевна вдруг вся отяжелела, распустила губы и, крякнув, поднялась с кресла.

– Пойду, отдохну,

Из толпы кто‑то кивнул ей.

– Анна Михайловна!

И снова губы подтянуты, глаза лукаво прищурены, корсет торжествует победу.

– Анна Михайловна! Вы еще остаетесь? А я домой. Кое‑кто (тонкая улыбка) обещал заглянуть. И кроме того, скажу откровенно: боялась, что этот Купыркин опять привяжется!

– А разве он так за вами ухаживает?

– Ах, ужас! Прямо прохода не дает. Женатый человек. Возмутительно.

Она вся розовеет, и уши ее с восторженным удивлением слушают, что говорит рот.

Потом отходит бодрой, молодой походкой и на протяжении десяти шагов верит себе.

Но вот в смутной тревоге, точно почувствовав какой‑то обман, она приостанавливается и вдруг с сердитым и обиженным лицом начинает спускаться с террасы, грузно и откровенно по‑старушечьи нащупывая ступеньки одной ногой.

– В деревню поезжай, старая дура! В деревню – грибы солить да варенье варить! Ду‑у‑ра!

 

Дамы

 

Большая, светлая, полукруглая комната.

У стены на колоннах желтые астры. Всегда желтые, всегда астры.

Может быть, живые, а может быть, и искусственные – никто этим не интересуется.

Курортные цветы, как и цветы, украшающие столы ресторанов и вестибюли гостиниц, всегда какие‑то загадочные. Ни живые, ни мертвые. Каждый их видит и чувствует, какими хочет.

В полукруглой комнате расставлены в живописном беспорядке соломенные кресла. На креслах подушки. На подушках дамы.

Дамы всевозможных возрастов, национальностей и наружностей.

Немки, польки, француженки, англичанки, еврейки, русские, румынки.

Носатые, курносые, черные, белые, худые, толстые.

Старые, ни то ни се и молодые.

Несмотря на все разнообразие своих внешних качеств, выражение лица у них у всех совершенно одинаковое, – сосредоточенное и вдумчивое, точно они прислушиваются к чему‑то очень важному.

Это потому, что занятие, которому они предаются, очень важно: они потеют.

Ни в каком другом месте огромного земного шара не существует подобного занятия, только в курорте. И придается ему такое серьезное значение, какое вряд ли сможет вызвать какое‑нибудь крупное общественное событие.

Дамам томно, душно.

Они молчат.

Только глаза, блеснув белками, изредка поворачиваются.

Проходит минут пять, десять, двенадцать.

И вот шевельнулся какой‑то нос, повернулся в сторону, и рот, помещающийся под этим носом, томно спросил:

– Ну, что?

– Гм?.. – переспросила соседка.

– Помогает?

– Ничего не помогает. Гораздо хуже стало.

– Так зачем же вы не уезжаете, я бы на вашем месте сейчас же уехала. Очень нужно мучиться, когда пользы нет.

– А вы поправляетесь?

– Я? Странный вопрос! Точно вы не видите сами, что мне с каждым днем хуже. Не сплю, не ем. Прямо извелась совсем.

– Ай‑ай‑ай! Так вам бы уехать скорей! Чего же вы тут сидите?


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 187; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!