ПРОМЕЖУТОЧНОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ III: НЕУДАВШАЯСЯ ВОЙНА 39 страница



Однако в нем уже копился очередной приступ ярости, и все оставшиеся часы этой жизни наполнены столь бросающимися в глаза резкими сменами настроения, от состояний эйфории прямо, без какого‑либо перехода, к глубоким депрессиям, что это невольно заставляет думать о проявлении в этих скачках диаграммы действия сказавшегося, наконец, многолетнего злоупотребления мореллевской психофармацевтикой. Правда, Гитлер распрощался со свои врачом вечером того же дня со словами: «Мне уже не помогут никакие наркотики» [698]. Но и после ухода Морелля он продолжал принимать его лекарства, и конечно же, в общем и целом, то состояние, в котором он теперь находился, вовсе не было философским равнодушием. Будучи далек от какой‑либо слепой покорности судьбе, он в своей депрессии неизменно сохранял тот подспудный тон отталкивающей презрительности, который мог быть только уничтожен, но не заглушен. Одно из последних зафиксированных обсуждений обстановки передает это характерное сосуществование иллюзорной эйфории, подавленности и презрения:

 

«У меня нет сомнений: сражение здесь достигло своей кульминации. Если это действительно правда, что в Сан‑Франциско у союзников возникнут разногласия – а они возникнут, – то перелом может наступить только в том случае, если я в одном месте нанесу удар большевистскому колоссу. Тогда, может быть, остальные придут к убеждению, что есть только один человек, который в состоянии остановить большевистского колосса, и это – я, моя партия и нынешнее германское государство.

Если же судьба распорядится иначе, тогда я исчезну бесславным беглецом со сцены всемирной истории. Но я считаю, что было бы в тысячу раз трусливее покончить жизнь самоубийством в Оберзальцберге, нежели остаться пасть здесь. – Нельзя говорить: Вы, будучи фюрером…

Я – фюрер, пока я действительно могу вести. А я не могу вести, если буду сидеть где‑то высоко в горах… Не для того пришел я в этот мир, чтобы защищать только мой «Бергхоф».

 

После этого он с удовольствием указал на потери противника, который «израсходовал большую часть своих сил» и истечет кровью в уличных боях за Берлин: «Я лягу сегодня спать немного более успокоенным, – сказал он затем, – и хотел бы, чтобы меня разбудили, если у моей спальной каморки появится русский танк». Потом он посетовал, что с его смертью умрут все его воспоминания, и, пожав плечами, встал: «Но какое значение имеет все это. Ведь когда‑то надо смывать эту киноварь» [699].

Отныне так это и будет. Вечером 23 апреля Геринг из Берхтесгадена запросил телеграфом, вступает ли в связи с решением Гитлера остаться в Берлине в силу закон от 29 июня 1941 года, согласно которому преемником фюрера становится он, рейхсмаршал. Хотя Гитлер воспринял эту сформулированную в лояльном тоне телеграмму сперва спокойно, Борману, старому врагу Геринга, удалось представить инициативу последнего как своего рода государственный переворот и своими нашептываниями довести Гитлера до одного из сильнейших припадков. Упрекая Геринга в лени и неспособности, Гитлер обвинил его в том, что тот своим примером «сделал возможной коррупцию в нашем государстве», обозвал его наркоманом и в конечном счете в продиктованной с подачи Бормана радиограмме лишил Геринга всех прав. После чего, изнуренный, но не без видимого злого удовлетворения, он вернулся в свое апатическое состояние, презрительно бросив: «Ну и ладно, пусть себе Геринг ведет переговоры о капитуляции. Коли война проиграна, то не все ли равно, кто это делает» [700].

У него не было больше резервов. Чувства бессилия, страха и жалости к самому себе овладели им и не нуждались уже в патетических камуфляжах, за коими он так долго скрывался. Вероятно, его отчаяние частью шло и отсюда: на протяжении всей жизни он нуждался в ролях и искал их; теперь же он больше не находил для себя ни одной, потому что роль, например, его кумира Фридриха не давала потерпевшему поражение никаких патетических эффектов, а на роль той вагнеровской фигуры героя, позу которого он пытался принять, сил у него уже недоставало. Отсутствие опоры, находившее свое выражение в судорогах, приступах ярости и засвидетельствованных многими очевидцами приступах неудержимых рыданий, обозначало не в последнюю очередь именно дилемму утраченной роли.

Это проявилось еще раз, когда вечером 26 апреля в окруженный город прибыл вместе с летчицей Ханной Райч генерал‑полковник барон фон Грайм, назначенный им преемником главнокомандующего люфтваффе Геринга, – Гитлер непременно хотел, чтобы это назначение было произведено им лично. На глазах у него, как рассказывала Ханна Райч, были слезы, голова падала на грудь, а лицо было мертвенно бледным. Он говорил об «ультиматуме» Геринга: «теперь уже ничего не осталось, – сказал он, – ничто не минуло меня, а теперь вот еще и это. Все кончено. Нет такой несправедливости, какой бы мне не пришлось испытать». Тем не менее, у него еще оставалась одна надежда, правда, мизерная, но в непрерывных разговорах с самим собой он возводил ее в ранг одной из своих фантасмагорических достоверностей. Ночью он попросил Ханну Райч зайти к нему и сказал, что то великое дело, ради которого он жил и боролся, кажется, теперь погибнет, – если армия Венка, которая уже близко, не прорвет кольцо окружения и не деблокирует город. Он дал ей капсулу с ядом: «Но я все еще надеюсь, дорогая Ханна. Армия генерала Венка подходит с юга. Он должен – и сделает это – отбросить русских достаточно далеко, чтобы спасти наш народ» [701].

В ту же ночь первые советские снаряды стали рваться на территории рейхсканцелярии, и бункер вздрагивал, когда наверху рушились стены. В некоторых местах наступавшие были уже на расстоянии примерно одного километра.

 

На следующий день был схвачен уже переодевшийся в гражданскую одежду личный представитель Гиммлера в ставке фюрера группенфюрер СС Фегеляйн, и в бункере начались новые сетования по поводу непрерывного роста измен. Под подозрением были теперь уже все. «Бедный, бедный Адольф, – воскликнула Ева Браун, находившаяся в родстве с Фегеляйном в результате его женитьбы на ее сестре Гретль, – все тебя покинули, все тебя предали!» [702] В принципе подозрение не коснулось только Геббельса и Бормана. Они и образовали ту «фалангу последних», которую высокопарно расхваливал Геббельс в одном из своих апофеозов гибели еще много лет назад. Чем больше предавался Гитлер своей меланхолии, тем теснее он приближал к себе этих немногих. С ними проводил он чаще всего вечера после своего возвращения в рейхсканцелярию, иногда приглашали еще и Лея. Различные признаки указывали на какие‑то их секретные занятия, которые стали вскоре привлекать любопытство других обитателей бункера [703].

Годы спустя стало известно, что в ходе этих встреч с начала февраля до середины апреля Гитлер проводил своего рода генеральную инвентаризацию и как бы подводил итоги своей жизни: в серии продолжительных монологов он еще раз оглядывался на пройденный им путь, на предпосылки и цели своей политики, равно как и на упущенные шансы и заблуждения. Как всегда, свои соображения он излагал многословно и бессистемно, но в целом эти страницы, составляющие один из основополагающих документов его жизни, содержат нечто от его прежней силы мысли, хоть и уменьшившейся, но все еще ощутимой, и в то же время и его старые навязчивые представления.

Исходным пунктом его соображений была незажившая рана, вызванная крушением идеи германо‑британского альянса. Еще в начале 1941 года, распространялся он, можно было бы покончить с этой бессмысленной, ошибочной войной, тем более, что Англия «доказала свою волю к сопротивлению в небе над Лондоном» и, кроме того, «имела в своем активе позорные поражения итальянцев в Африке». Тогда можно было бы в очередной раз удержать Америку от вмешательства в европейские дела и принудить показавшие свою слабость мировые державы Францию и Италию к отказу от их «несвоевременной политики величия», а одновременно и сделать возможной «смелую политику дружбы с исламом». Англия – и это все еще было сердцевиной его великого плана – могла бы посвятить себя «полностью благополучию империи», а Германия, имея безопасный тыл, – своей истинной задаче, «цели моей жизни и основе, на которой возник национал‑социализм: искоренению большевизма» [704].

Когда он разбирал причины: погубившие эту концепцию, он опять натыкался на того противника, который с самого начала вставал всякий раз на его пути и силу которого он все‑таки не учел. Это и было, как констатировал он, оглядываясь назад, приведшей к тяжелым последствиям ошибкой: «Я недооценил мощного влияния евреев на англичан во главе с Черчиллем». А в одном из своих бесконечных антисемитских выпадов, то и дело, страница за страницей, пронизывающих этот его самоотчет, он жаловался: «Вот если бы судьба подарила стареющей и закостеневшей Англии нового Питта вместо любящего выпить и объевреившегося полуамериканца![705]» По этой же причине он ненавидел обитателей этого острова, которых он так безуспешно охаживал, больше чем кого‑либо из других своих противников, и не скрывал своего удовлетворения тем, что в ближайшем будущем они уйдут из истории и затем, в соответствии с законом жизни, должны будут погибнуть: «Английский народ вымрет от голода или туберкулеза на своем проклятом острове» [706].

Война с Советским Союзом, в очередной раз подчеркивал он, не была продиктована какими‑либо волюнтаристскими соображениями: это была основополагающая целеустановка вообще. Конечно, опасность фиаско присутствовала тут всегда, но отказ от этой войны, считал он, был бы хуже всякого поражения, ибо это было бы равнозначно акту предательства: «Мы были обречены на эту войну, и нашей заботой могло быть только одно – по возможности, выбрать удачный момент для ее начала. В то же время разумелось само собой, что мы никогда не откажемся от нее, после того, как мы уже решились на это».

Что же касается срока, то тут Гитлер был далеко не так уверен в правоте, и тот явный пыл, с которым он затрагивал этот вопрос в ходе нескольких вечеров, разбирая его стратегические и тактические аспекты и приводя всякого рода оправдательные аргументы, указывает на то, что здесь он усматривал одну из главных своих ошибок, в результате которой и создал столь характерным для него образом безвыходную ситуацию.

 

«Роковым для этой войны является то, что она началась для Германии, с одной стороны, слишком рано, а с другой – несколько поздно. С военной точки зрения, мы были заинтересованы в том, чтобы начать годом раньше. Мне следовало проявить инициативу в 1938 году, а не доводить дело до того, что мне навязали ее в 1939 году, когда она уже в любом случае была неизбежной. Но я ничего не мог поделать, поскольку англичане и французы согласились в Мюнхене со всеми моими требованиями.

Так что в этом плане война на какое‑то время запоздала. Но в смысле нашей моральной подготовки она началась слишком рано. У меня еще не было времени сформировать людей соответственно моей политике. Мне понадобилось бы двадцать лет, чтобы вырастить новую элиту, такую элиту, которая впитала национал‑социалистический образ мыслей как бы с молоком матери. Драма немцев состоит в том, что у нас никогда не бывает достаточно времени. На нас всегда давят обстоятельства. А времени нам не хватает главным образом потому, что нам не хватает пространства. Русские на своих огромных равнинах могут себе позволить роскошь не спешить. Время работает на них. Но оно работает против нас…

Роковым образом мне приходится совершать все это на коротком отрезке одной человеческой жизни… Там, где у других в распоряжении вечность, у меня лишь какие‑то жалкие несколько лет. Другие знают, что у них будут наследники, которые вновь подхватят дело именно там, где они его оставили, которые тем же плугом будут пахать те же борозды. Я спрашиваю себя, найдется ли среди моих непосредственных преемников человек, который призван к тому, чтобы подхватить факел, выпавший из моих рук.

Другим моим роком является то, что я служу народу с трагическим прошлым, такому непостоянному народу, как немецкий, столь переменчивому, впадающему с удивительной невозмутимостью, в зависимости от обстоятельств, из одной крайности в другую…» [707].

 

Таковы предпосылки, чьим пленником он был, те принципиальные помехи со стороны ситуации и материала, с которыми он должен был мириться, но и им самим были допущены ошибки, порожденные роковым безумием; он шел на уступки, не диктовавшиеся ни заинтересованностью, ни необходимостью, и весьма знаменательно, что теперь, бросая назад испытующий взор, он дезавуировал одно из немногих сохранявшихся человеческих отношений своей жизни и причислил это к своим заблуждениям:

 

«Рассматривая события трезво и без всякой сентиментальности, я должен признать, что мою неизменную дружбу с Италией и с дуче можно отнести к числу моих ошибок. Можно без преувеличения сказать, что альянс с Италией больше шел на пользу нашим врагам, нежели нам самим… и в конечном итоге будет способствовать тому, что мы – если мы не одержим все же победу – проиграем войну…

Итальянский союзник мешал нам почти повсюду. Он помешал нам, к примеру, проводить революционную политику в Северной Африке… потому что наши исламские друзья вдруг увидели в нас вольных или невольных сообщников своих угнетателей… В них все еще жива память о варварских мерах возмездия по отношению к членам ордена сенуситов[708]. Помимо того, смешная претензия дуче на то, чтобы в нем видели «меч ислама», вызывает сегодня такой же хохот, как и до войны. Этот титул, приличествующий Мухаммеду или такому великому завоевателю, каким был Омар, был присвоен Муссолини несколькими печального вида парнями, которых он подкупил или запугал. Был шанс проведения большой политики по отношению к исламу. Он упущен – как многое другое, что мы проворонили из‑за нашей верности союзу с Италией…

С военной точки зрения, дело едва ли обстоит лучше. Вступление Италии в войну почти сразу же принесло нашим противникам первые победы и дало Черчиллю возможность влить в своих соотечественников новое мужество, а англофилам во всем мире – новую надежду. Хотя итальянцы уже показали свою неспособность удержать Абиссинию и Киренаику, у них хватило нахальства, не спрашивая нас, даже не поставив, нас в известность, начать бессмысленный поход на Грецию… Это заставило нас, вопреки всем нашим планам, ввязаться в войну на Балканах, что имело опять же своим последствием катастрофическую задержку войны с Россией… Мы смогли бы напасть на Россию еще 15 мая 1941 года и… завершить кампанию до наступления зимы. И все было бы по‑другому!

Из чувства благодарности, потому что я не мог забыть позицию дуче во время аншлюса, я все время отказывался от того, чтобы критиковать или обвинять Италию. Напротив, я всегда старался обращаться с ней, как с равной. Законы жизни демонстрируют, к сожалению, что это ошибка – обращаться, как равный, с тем, кто на самом‑то деле равным не является… Я сожалею, что не внимал голосу разума, который мне предписывал по отношении к Италии жестокую дружбу» [709].

 

Если говорить в целом, то он сожалел тут о своей уступчивости вообще, о недостатке жестокости и самообладания, что и привело его, как он полагал, к краху, после того как он был так близок к своему триумфу, – и в этом последнем документе он свидетельствует сам о столь присущем ему безальтернативном радикализме. Только в одном пункте он всегда оставался верен себе: «Я боролся с евреями с открытым забралом, начало войны было последним предупреждением им… [710].» Что же касается остального, то он сожалел, что не обошелся более безжалостно с немецкими консерваторами, что в Испании поддержал не коммунистов, а Франко, аристократию и церковь, а во Франции не использовал возможности для освобождения рабочего класса из рук «ископаемой буржуазии». Повсюду, говорил он, следовало бы разжечь пламя восстания колониальных народов, провозгласить пробуждение угнетаемых и эксплуатируемых наций, подтолкнуть к бунту египтян, иракцев, весь Ближний Восток, с ликованием встретивший немецкие победы, – так что не из‑за его агрессивности и его ненасытности гибнет сейчас рейх, а из‑за его неспособности к радикализму, из‑за его моральной скованности: «подумать только, какие были у нас возможности!» – говорил он удрученно. Хью Р. Тревор‑Роупер скажет о «характерной ясности», с которой Гитлер в этих разговорах с самим собой осмысливает шанс и крушение своей идеи мирового господства по такому принципу: он сознавал, что над Европой господствовать могла только такая континентальная держава, которая бы контролировала западную часть России, черпала резервы из Азии и одновременно взяла бы на себя роль защитницы колониальных народов, чего можно было бы достичь соединением политической революции и лозунгами социального освобождения. Он знал также, что его борьба с Советским Союзом и была борьбой именно за этот шанс. Решающим в этом противоборстве явилось то, что Гитлер не вел его со всей последовательностью революционной войны, он пошел на это противоборство в союзе с традиционными дипломатами и военными старой школы, с помехой в виде дружбы с Муссолини, и ни от того, ни от другого он так и не сумел освободиться. Его радикализм оказался недостаточным, он позволил себе слишком много буржуазных сантиментов, буржуазной половинчатости, сам оказался с червоточиной – таким был результат его размышлений: «Жизнь не прощает слабости» [711].

Решение покончить счеты с жизнью было принято в ночь с 28 на 29 апреля. Около 22 часов, когда Гитлер беседовал с бароном фон Граймом, их разговор был прерван слугой Гитлера Хайнцем Линге, который передал ему сообщение агентства Рейтер, что рейхсфюрер СС Генрих Гиммлер вступил в контакт со шведским графом Бернадоттом на предмет переговоров о капитуляции на Западном фронте.

Потрясение, последовавшее за этим известием, было для его души более сильным, чем все испытания последних недель. Гитлер всегда считал Геринга оппортунистом и коррумпированным человеком: поэтому измена рейхсмаршала явилась лишь подтверждением предугадывавшегося разочарования; напротив, поведение Гиммлера, всегда называвшего своим девизом верность и гордившегося своей неподкупностью, означало крах принципа. Для Гитлера это был самый тяжелый удар, который только можно было себе представить. «Он бесновался, как сумасшедший, – описывала дальнейший ход событий Ханна Райч, – лицо его стало багрово‑красным и изменилось почти до неузнаваемости» [712]. Но в отличие от предыдущих приступов силы на этот раз очень скоро отказали ему и, сопровождаемый Геббельсом и Борманом, он удалился для беседы за закрытыми дверями.

И снова, приняв одно решение, он принял вместе с ним и все остальные. Для удовлетворения своей жажды мести он приказал сперва подвергнуть короткому допросу Фегеляйна, которого считал соучастником Гиммлера, а затем расстрелять его, что и было сделано его охранниками в саду рейхсканцелярии. После этого он разыскал Грайма и приказал ему попытаться выбраться из Берлина и арестовать Гиммлера. Никаких возражений он не слушал. «Предатель не может быть моим преемником на посту фюрера, – сказал он. – Позаботьтесь, чтобы он им не стал!» [713] Затем он занялся улаживанием своих личных дел.

Было приказано спешным образом подготовить помещение для совещаний к проведению брачной церемонии. Из находившегося поблизости подразделения фолькештурма вызвали некоего начальника управления по делам гау, которого звали Вальтер Вагнер, и попросили его зарегистрировать брак фюрера с Евой Браун. Свидетелями на бракосочетании были Геббельс и Борман. Обе брачующиеся стороны выразили просьбу, чтобы, с учетом особых обстоятельств, бракосочетание было проведено по законам военного времени, то есть незамедлительно; они заявили, что имеют безупречное арийское происхождение, а также не страдают наследственными болезнями, и в брачном протоколе отмечено, что их просьба удовлетворяется, и заявление «проверено и признано надлежаще обоснованным». После чего Вагнер, как следует из того же документа, обратился к брачующимся со следующими словами:


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 107; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!