ПРОМЕЖУТОЧНОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ III: НЕУДАВШАЯСЯ ВОЙНА 37 страница



Все, кто был очевидцем тех недель, единодушны в своих описаниях Гитлера и отмечают в первую очередь его согбенную фигуру, серое лицо с тенями под глазами и становившийся все более хриплым голос. Его обладавший раньше такой гипнотической силой взгляд был теперь опустошенным и усталым. Он все более явно переставал сдерживать себя, казалось, самопринуждение к стилизации в течение столь многих лет мстило теперь, наконец, за себя. Его китель часто был заляпан остатками еды, на впалых старческих губах виднелись крошки пирожного, а когда он, слушая доклад, брал в трясущуюся левую руку очки, то слышно было, как они постукивают по крышке стола. Иной раз, словно уличенный в чем‑то, он откладывал их тогда в сторону; держался он только благодаря своей воле, а из‑за дрожи в конечностях мучился не в последнюю очередь именно потому, что она противоречила его убеждению, будто железная воля может превозмочь все. Один из офицеров генштаба так описывал свои впечатления:

 

«Физически он представлял собой ужасную картину. Он с трудом передвигался, бросая вперед верхнюю часть туловища и подтягивая за ней ноги, из своего жилого помещения в помещение для совещаний в том же бункере. У него было нарушено ощущение равновесия, и если его останавливали на этом коротком пути (метров двадцать‑тридцать), то ему приходилось садиться на одну из приготовленных для этого у обеих стен скамеек или же держаться за своего собеседника… Глаз его были налиты кровью; хотя все предназначенные для него бумаги печатались увеличенными втрое буквами на специальных «фюрерских машинках», он мог читать их только с помощью сильных очков. Из уголков рта часто капала слюна…» [665]

 

Изменение режима сна и бодрствования уже смешало к этому времени все представления о дне и ночи, последнее совещание заканчивалось зачастую около шести часов утра. Вконец измученный, Гитлер ждал после этого, лежа на диване, прихода своих секретарш, чтобы дать им указания на день, Как только они входили в комнату, он грузно поднимался: «С дрожащими ногами и трясущейся левой рукой, – расскажет потом одна из них, – он какое‑то время стоял перед нами, затем в изнеможении падал на диван, а прислуживающий ему человек устраивал ему ноги повыше. Он лежал в глубокой апатии, занятый только одной мыслью…: шоколад и пирожные. Его страсть к пирожным приняла прямо‑таки болезненный характер. Если раньше он съедал не больше трех штук пирожных, то теперь ему подавали наполненную до краев тарелку трижды… Никаких разговоров он не вел…» [666]

Несмотря на прогрессировавшее все более быстрыми темпами разложение, Гитлер и теперь не выпускал из своих рук командование операциями, смесь из упрямства, недоверия, сознания своей миссии и волевого запала все еще подхлестывала его. Один из его врачей, не видевший Гитлера с начала октября 1944 года, был в середине февраля 1945 года просто потрясен его видом и отметил, в частности, его слабеющую память, отсутствие сосредоточенности и частые провалы в сознании. И его реакции становятся все более непредсказуемыми. Когда в начале октября Гудериан предложил, вопреки мнению Гитлера, план по углублению одной из линий обороны на Восточном фронте, тот не сказал ни слова, а лишь тупо уставился на карту; затем он медленно поднялся и, сделав несколько неверных шагов, остановился с устремленным в пустоту взглядом, после чего кивком отпустил присутствовавших, и никто не может сказать, насколько такого рода явления были продиктованы его потребностью в лицедействе. А потом, несколько дней спустя, какое‑то несогласие со стороны начальника генерального штаба спровоцировало у Гитлера один из сильнейших его приступов. «С пылающими от гнева щеками, с поднятыми кулаками, стоял предо мной этот дрожащий всем телом человек, вне себя от ярости и полностью потеряв самообладание. После каждого всплеска гнева Гитлер делал несколько шагов туда и обратно по кромке ковра, потом снова останавливался вплотную ко мне и бросал мне свое очередное обвинение. При этом он заходился в крике, его глаза выпрыгивали из орбит, а жилы на висках налились кровью» [667].

Такие перепады настроения были характерны для обстановки тех недель. Людей, которые годами находились с ним рядом, он неожиданно отстранял, – а других столь же неожиданно приближал. Когда курировавший его много лет врач д‑р Брандт вместе со своим коллегой фон Хассельбахом предпринял попытку ослабить влияние Морелля и избавить Гитлера от зависимости от наркотиков, тот без раздумий избавился от него самого, приговорив его вскоре после этого к смертной казни. Так же резко он отстранил от себя Гудериана, Риббентропа, Геринга и многих других. Он часто впадал в бесплодные раздумья, как это было столь характерно для него в ранние годы его формирования; с отсутствующим видом сидел он тогда на своем диванчике со щенком от последнего помета Блонди на коленях, которого он называл «Волком» и сам дрессировал. Только с заверениями в собственной невиновности и со словами о незаслуженном вероломстве возвращался он назад к действительности. В каждой помехе, в каждом отступлении он видел измену. Человечество настолько плохо, посетовал он как‑то, «что не стоило бы и жить дальше» [668].

Еще больше усилилась и его отмечавшаяся тяга компенсировать свою мизантропию безвкусными издевками над своим окружением. Тогда он, например, утверждал в присутствии женщин, «что губная помада изготавливается из нечистот Парижа», или отпускал во время обеда, упомянув, что Морелль спускает ему кровь, такую шуточку по адресу своих сотрапезников‑невегетарианцев: «Я велю из излишков моей крови приготовить для вас кровяные колбаски как дополнительное питание. А почему бы и нет? Вы же так любите мясо!» Одна из его секретарш рассказывает, как он однажды, после привычной жалобы насчет великого предательства, с горечью заговорил о том, что будет после его конца: «Если со мной что‑то случится, то Германия останется без вождя, так как у меня нет преемника. Первый сошел с ума (Гесс), второй разбазарил симпатии народа (Геринг), а третьего не захотят партийные круги (Гиммлер)… и он полностью чуждый искусству человек» [669].

И все‑таки ему как‑то удавалось уходить от мрачных чувств, часто стимулом для него становилась какая‑то случайность, имя любимого военачальника или какая‑нибудь иная звучная, но несущественная мелочь. По стенограммам последних совещаний можно проследить, как охотно он подхватывал какое‑то слово, какой‑то факт, переиначивал и раздувал его, чтобы в конечном итоге зажечься от него эйфорической верой в победу [670]. Порой он конструировал свои иллюзии с далеко идущими последствиями. Так он распорядился, начиная с осени 1944 года формировать на базе проявивших себя фронтовых частей многочисленные дивизии так называемых народных гренадеров, но в то же время при казал остатки разбитых дивизий не расформировывать, а заставлять их продолжать сражаться и так постепенно «обескровливать» себя, поскольку он считал, что деморализующее воздействие поражения преодолеть невозможно [671]. Но это его распоряжение имело своим следствием, что и при растущих потерях он все еще мог тешить себя мыслью об исполинской растущей военной мощи, и к картинам ирреального мира бункера как раз и относится манипулирование теми дивизиями‑призраками, которые он то и дело формировал для наступательных операций, обходных маневров, и, наконец, решающих сражений, которые так никогда и не состоятся.

Его окружение и теперь почти безоговорочно следовало за ним в становившуюся все более прозрачной паутину из самообмана, искажения реальности и мании. С трясущимися руками и ногами и поникшим туловищем сидел он за оперативным столом, ерзая по карте движениями непослушных пальцев. Когда неподалеку от рейхсканцелярии падала бомба, и электрический свет в бункере начинал от взрыва мигать, его взгляд скользил по застывшим лицам стоящих перед ним навытяжку офицеров: «Близко упала [672]!» Но вопреки всему этому, болезненному состоянию и слабости, делавшей его похожим на призрак, он все еще сохранил что‑то от своей гипнотизирующей власти. Конечно, какие‑то отдельные явления разложения сказались и на его окружении; налицо были признаки беспорядка и ослабевшая дисциплина, нарушения протокола и выдававшая истинное положение вещей фамильярность персонала. Когда Гитлер входил в большой зал, где проходили совещания, редко кто прерывал разговор и приветствовал его стоя. Но все это было небрежением по дозволению, доминировала же призрачная атмосфера придворного общества, теперь скорее даже усугубившаяся ирреальностью подземного антуража. Один из участников совещаний скажет потом, что «эти флюиды раболепия, нервозности и лживости были почти невыносимы не только для души, они ощущались и в прямо‑таки физическом недомогании. Ничто не было там настоящим, кроме страха» [673]. И все‑таки Гитлеру все еще удавалось вселять веру и пробуждать самые абсурдные надежды. Его авторитет, несмотря на все ошибки, ложь и неверные выводы, буквально до последних часов, когда у него не стало ни власти казнить и миловать, ни силы навязывать свою волю, оставался абсолютно непререкаемым. Иной раз кажется, что он был в состоянии каким‑то непостижимым образом разрушать связь с реальностью у каждого, кто оказался близ него. В середине августа в бункере появился охваченный отчаянием гауляйтер Форстер: тысяча сто советских танков подошли к Данцигу, у вермахта же оставалось всего четыре «тигра», и Форстер был твердо намерен, – так провозглашал он в приемной, – с полной откровенностью описать Гитлеру «всю пагубность положения» и заставить его «принять ясное решение». Но после короткой беседы он вернулся от Гитлера «полностью преображенным»: фюрер пообещал ему «новые дивизии», он спасет Данциг, «и в этом можно не сомневаться» [674].

Тем не менее, такого рода случаи позволяют сделать и обратный вывод: насколько же искусственной и зависимой от перманентного личного воздействия была вся система лояльностей в окружении Гитлера. Его безграничное недоверие, выливавшееся в последние месяцы в столь же болезненные, сколь и гротескные формы, как бы находит тут свое дополнительное подтверждение. Еще до начала наступления в Арденнах он ужесточил и без того строжайшие предписания о режиме секретности одной необычной мерой: потребовал от всех командующих армий подписку о неразглашении тайны. Затем 1 января 1945 года жертвой этого недоверия стала сколоченная в очередной раз из последних резервов истребительная авиация: крупное соединение, состоявшее примерно из восьмисот машин, совершило в этот день на низкой высоте неожиданное глубокое нападение на аэродромы союзников в Северной Франции, Бельгии и Голландии и за несколько часов уничтожило почти тысячу вражеских самолетов, потеряв около ста машин (операция «Каменная плита»), но из‑за чрезмерных предписаний по сохранению тайны попало при возвращении под огонь собственной зенитной артиллерии и потеряло при этом свыше двухсот самолетов. Когда в середине января было сдана Варшава, Гитлер приказал арестовать и привезти под дулами пистолетов причастных к этому офицеров, а генерал, исполнявший обязанности начальника генерального штаба, был подвергнут многочасовому допросу у Кальтенбруннера и шефа гестапо Мюллера [675].

Наверное, с этим недоверием связан и тот факт, что он снова все еще ищет общества своих старых соратников, словно желая в очередной раз почерпнуть силу в былой бесшабашности, радикальности и уверенности. Уже сам факт назначения рейхскомиссарами по обороне гауляйтеров явился актом заклинания старой боевой дружбы; вспомнил он теперь и о Германе Эссере, находившемся в опале почти пятнадцать лет, доверив ему 24 февраля, в день 25‑й годовщины провозглашения программы партии, зачитать в Мюнхене соответствующее воззвание, в то время как сам он принял в тот день в Берлине делегацию партийных функционеров. В своем выступлении он пытался воодушевить их обязывающей идеей героической германской борьбы до последнего человека: «Если моя рука и дрожит, – заявил он собравшимся, которые были поражены его видом, – и даже если будет дрожать голова, – сердце мое никогда не дрогнет» [676].

 

Два дня спустя русские вышли через Западную Померанию к Балтийскому морю, подав тем самым знак, что они уже готовы захватить Германию. На западе союзники преодолели в начале марта «Западный вал» на всем его протяжении от Ахена до Пфальца, захватили 6 марта Кельн и создали у Ремагена плацдарм на правом берегу Рейна. Затем советские войска развернули крупное наступление в Венгрии и обратили в бегство отборные эсэсовские части Зеппа Дитриха, почти одновременно перешли в наступление и партизанские соединения Тито, тогда как западные союзники еще в нескольких местах форсировали Рейн и стремительно продвигались вглубь страны – война вступила в свою завершающую стадию.

Гитлер реагировал на крушение всех фронтов все новыми приказами держаться, вспышками ярости и летучими военно‑полевыми судами; он в третий раз отправил в отставку фон Рундштедта, лишил элитные части Зеппа Дитриха нарукавных повязок с вышитым на них названием дивизии и 28 марта снял с поста начальника генерального штаба Гудериана, без объяснений предложив ему немедленно взять на полтора месяца отпуск для отдыха. Как свидетельствуют сохранившиеся протоколы совещаний, он уже потерял всякую ориентацию и только напрасно расходовал время в бессмысленных препирательствах, упреках и воспоминаниях. Его постоянное нервозное вмешательство лишь ухудшало положение. В конце марта, например, он отдал приказ направить подразделение из резерва в составе двадцати двух танков в район Пирмазенса, затем, получив тревожное известие с Мозеля, передислоцировал эту часть «в область Трира», после чего изменил приказ на движение «в направление Кобленца» и в конечном итоге, по мере поступления новых донесений об обстановке, надавал столько распоряжений по изменению маршрута движения, что никто не был в состоянии даже выяснить, где же находятся эти танки [677].

Но главное – стратегия гибели вступила теперь в стадию своего осуществления. Конечно, речь шла не о какой‑то системе хладнокровно спланированного самоуничтожения, а о череде реакций, сопровождающихся безрассудством, вспышками гнева и истерическими припадками, – его сердце все‑таки дрогнуло. Но за всем этим все равно почти в каждый момент ощущалось тяготевшее над ним стремление к катастрофе.

Ради создания атмосферы жесточайшей непримиримости Гитлер еще в феврале дал министерству пропаганды указание так подвергать нападкам и оскорблять в личном плане государственных деятелей коалиции, «чтобы они были лишены возможности сделать немецкому народу какое‑либо предложение» [678], и на таком вот фоне, когда все мосты были сожжены, шел он теперь на последний бой. Целая серия приказов, начиная с 19 марта («нероновский приказ»[679]), предписывала «уничтожать… все имеющие военное значение транспортные, коммуникационные, промышленные и коммунально‑бытовые сооружения, а также материальные ценности на территории рейха, которые могут быть каким‑либо образом немедленно или в обозримое время использованы врагом для продолжения им борьбы…» В соответствии с этими приказами были приняты незамедлительные меры по подготовке к разрушению шахт и подземных сооружений, к выводу из строя водных артерий путем затапливания загруженных цементом судов, а также по эвакуации населения вглубь страны, в Тюрингию и в области на среднем течении Эльбы, а оставляемые города должны были, как гласил подготовленный призыв дюссельдорфского гауляйтера Флориана, предаваться огню. Так называемый «приказ о флагах» предписывал, что в тех домах, где будут вывешиваться белые флаги, все лица мужского пола подлежали расстрелу на месте. Направленная в конце марта директива главнокомандующего требовала активизировать до фанатизма борьбу против надвигающегося врага. При этом какие‑либо ссылки на население в настоящее время приниматься во внимание не могут [680]. Всему этому противоречили предпринимавшиеся одно время усилия по спасению свезенных со всех концов континента сокровищ искусства и неоднократно засвидетельствованные хлопоты Гитлера о будущем города Линца – это были последние и тщетные заклинания в бозе почившей мечты о «государстве красоты».

 

С приближением конца значительно четче проступают и тенденции к мифологизации. Штурмуемая со всех сторон Германия уподобляется образу одинокого героя, мобилизуется в очередной раз и глубоко укоренившаяся в немецком сознании тяга к идеализируемому презрению к жизни, к романтике поля брани и преображению насильственной смертью. Укрепления и заграждения, которые по приказу Гитлера должны были сооружаться повсюду и удерживаться до последнего, символизировали как ту идею «забытого отряда», которая в миниатюре олицетворяла всю Германию в целом и которая издавна имела смутную притягательную силу для пессимистического эмоционального мира Гитлера, так и тех, кто шел за фашистами: вагнеровские мотивы, германский нигилизм и какая‑то романтика гибели входили сюда пестрой и похожей на оперную постановку составной частью: «Лишь одного еще хочу я – конца, конца!» Разумеется не случайно Мартин Борман в своем последнем сохранившемся письме из рейхсканцелярии, написанном в начале апреля 1945 года, напоминал своей жене о гибели «доброй памяти нибелунгов в зале короля Этцеля», и вполне можно предположить, что старательный секретарь и этот образ перенял у своего патрона [681]. И для Геббельса это были, несмотря на все беспросветные беды, снова счастливые дни, когда Вюрцбург, Дрезден и Потсдам стали сплошными руинами, ибо такого рода акты бессмысленного варварства не только оправдали прогноз Гитлера, что демократии в этой войне явно потерпели поражение, потому что пошли на предательство собственных принципов, – более того, эти бомбежки работали на его собственные деструктивные замыслы. В воззвании от 24 февраля Гитлер даже заявил, что сожалеет, что «Бергхоф» в Оберзальцберге не стал еще жертвой бомб; а через некоторое время последовал налет, и триста восемнадцать четырехмоторных бомбардировщиков «ланкастер» за считанные минуты превратили эту местность, по свидетельству одного очевидца, в «лунный ландшафт» [682].

Пожалуй, вообще не отвечает действительности представление, будто Гитлер стремился уберечь собственную персону в этой столь рьяно нагнетавшийся круговерти погибели. Куда вернее было бы сказать, что при всем крахе это были для него недели и дни реализации переплетавшихся в нем чувств: безысходный инстинкт самоубийцы, сопровождавший его всю жизнь и сделавший его готовым пойти на самый большой риск, достиг тут, наконец, своей цели. В очередной раз стоял он, прижавшись спиной к стене, только теперь игра была окончена и уже нельзя было удвоить ставку: в этом конце есть какой‑то элемент возбужденного самоудовлетворения, и именно он и объясняет наличие той все еще значительной волевой энергии, которые умела проявлять эта «пожирающая пирожные человеческая развалина», как назвал Гитлера тех недель один из обитателей бункера [683].

Однако решение пойти на гибель натолкнулось теперь на неожиданное сопротивление. Альберт Шпеер, товарищ и наперсник его былых, связанных с архитектурой мечтаний, стал еще с осени 1944 года, опираясь на свой авторитет министра вооружений, противодействовать начатым по приказу Гитлера акциям по разрушению в оккупированных странах и приграничных немецких областях. Правда, при этом Шпеера терзали сомнения, ибо несмотря на наступившее между ними отчуждение он не мог заглушить в себе чувства, что обязан Гитлеру многим: личной его симпатией, огромными художественными возможностями, влиянием, славой, властью. Но когда Шпеер получил приказ разрушить промышленность, его чувство ответственности, окрашенное как чисто деловыми, так и романтическими мотивами, оказалось в конечном счете сильнее чувства личной преданности. В своих многочисленных памятных записках он пытался убедить Гитлера в бесперспективности войны в военном плане и противопоставить рожденным в пещерных системах ставки химерам реалистический анализ ситуации, не добившись, правда, ничего, кроме немилости Гитлера, хотя и все еще в определенном сентиментальном преломлении. Наконец, «придя в отчаяние», Шпеер составил план умерщвления обитателей фюрерского бункера путем пуска в подземную вентиляционную установку отравляющего газа, однако затеянная в последнюю минуту переделка вентиляционной шахты сорвала этот план и в очередной раз спасла Гитлера от покушения. Когда же Шпеер передал ему 18 марта новую памятную записку, в которой предсказывал «с уверенностью окончательный крах немецкой экономики» в самое ближайшее время и напоминал об обязательстве фюрера «в случае проигранной войны уберечь народ от героического конца», произошла, наконец, их резкая стычка. Преисполненный своими темными, катастрофическими настроениями, Гитлер противопоставил тут словам Шпеера свою концепцию гибели, нацеленную теперь уже не на эффектный уход со сцены, а на саморазрушительную сдачу на милость первобытной власти закона природы. Шпеер в своем последующем письме к Гитлеру передает суть их разговора следующим образом:


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 111; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!