Аполлон Григорьев – страждущий русский Дионис 13 страница



И мне, и Богу – человек стал нужен:

Он за кого – тот победит из нас.

 

Здесь в кратком четверостишии, по справедливости вложенном в уста «царя познанья и свободы» (вернее – выдающего себя за такового), автору «Элоа» удалось вскрыть корни позитивизма и одновременно начертать его программу, за пределы которой, как за пределы каторжной тюрьмы, Сатане, покуда он не призовет Имени Божьего, то есть покуда не вернется в отчий дом, не выйти никуда. В этих же четырех строках показано и зарождение «человекобожеской» идеи в одной темной бездне с позитивизмом. Но одновременно являет свой образ софийной спасительной красоты порожденная Христовой скорбию за падший мир и Ему тезоименитая Элоа…

 

(Замечает проносящуюся вдали Элоа):

 

Опять!.. Опять она! Который раз!

Из ангелов бесчисленных юнейший,

Слезливейший из всех их, вместе взятых!

Над телом Лазаря Христос заплакал,

Устав с дороги, и одну слезу

В опаловом и самоцветном кубке

Подобострастно Богу поднесли,

И Бог велел слезе Христовой стать

Чистейшим ангелом, назвав – Элоа!

Образчик вечности Его законов!..

В законах – швы!.. Она в лазури скрылась,

А разглядеть ее поближе нужно. Явись, Элоа!

 

Далее начинается с Сатаной то, что можно назвать «человеческим, слишком человеческим» и для чего он и слишком низок, и слишком высок, и что может сойти за попытку спастись через обычный тип женской любви, что совершенно и абсолютно чуждо Элоа и чего она, по своей высоте, чистоте, уму и красоте, говоря кратко – софийности, понять не может и не желает, ибо задуманные ею пути «падшего спасения» совсем иные и ему (пока?) тоже и непонятны, и недоступны… Тут все «несоизмеримо»…

На вызов Сатаны является призрак Элоа, то есть Ее некоторое подобие, Ее копия, где завязываются чары и возможности искусства, хотя это еще и не само искусство, но Платонова «идея искусства». Сатана считает себя – и не без оснований – в некотором смысле великим артистом и с великолепным в своем роде сознанием своего артистического достоинства (может быть, единственного, что ему осталось от «дней» до падения) говорит, вспоминая другое создание могучего искусства – Тамару Лермонтова:

 

Жаль, что только призрак!

Таких могу я натворить без счета,

Она сама – совсем, совсем не то!

В ней сущность есть, и сущность та – печаль.

 

С какой силой символического реализма здесь указывается на великую и светлую тайну бесконечной жертвенной любви, перед которой можно и должно безмолвно склониться или которую можно беззаконно возненавидеть и на которую можно восстать, но с которой никак и никогда сравняться нельзя и помыслить. Даже по призраку, каковым может быть и искусство, Сатана вынужден признать, что Божие создание – да еще такое – «совсем не ток

 

Она совсем не то, что все толпы

Небесных жителей! По ней читаешь,

Какою скорбью вся она полна!

Улыбки глуповатой не имеет!

Всегда предпочитает пустыри

Пространствам, освещаемым звездами,

К больной земле поближе хочет быть!

…………………………………………………..

Прекрасный призрак, полюби меня!..

С тех пор, как прикоснулся я к Тамаре

И с нею в небо ангела пустил,

Мне женщины не по сердцу бывали…

Теперь сдается…

(Вдали снова проносится Элоа.)

 

Начинается небесное сражение между тем, что Богочеловеческое, и тем, что человекобожеское, – сражение, которого исходом может быть только громовое – «отойди от меня, Сатана!». Но этот гром – не спектакулярный и гордынный грохот, который не доходит до глубин «умного неба », но подлинный голос актуальной бесконечности, ибо

 

Не властью внешнею, а правдою самою

Князь века осужден и все его дела.

 

Осужден он самим желанием прекрасной посланницы Небес – тезоименитой Богу Софии – Элоа – спасти того, который желает губить себя и других, себя в других и других в себе и через себя.

И совершенно ясно, почему с такой настойчивостью ищет Сатана «общее» с собой у Бога, и у Элоа: этим он ищет оправдание своих злодеяний и своих нечистых замыслов в отношении к Элоа, которую он хочет соблазнить совсем даже не из элементарных чувственных вожделений. Их у него, как у целиком духовного существа, и быть не может: ему надо исказить, обезобразить, замарать и погубить образ чистейшей софийной красоты и непорочности. Для этого он готов лгать не только Элоа, но и самому себе, вполне обнаруживая свою природу «беса», когда замысел не удается. И не по той причине, что Элоа – «ехидна дерзкая», ему не подчинившаяся, как он говорит.

Дело в том, что Сатану она ищет спасти свойственными ей путями благоговения к Творцу и через внушение ему этих чувств, а также своей духовной красотой, внешние очертания которой являются лишь манифестациями внутреннего, «интенсивного» совершенства. Это совершенство – дух страданий Христовых – Святой Дух. Здесь воистину Сатане ничего не видно… «Ибо идет князь мира сего и во Мне не имеет ничего»…

Той плоти, которую в ней «чует» Сатана, в Элоа, конечно, нет, – это грубая иллюзия, которой не может не быть подвержен дух тьмы, живущий во тьме кромешной и ею безысходно окруженный. Плоть Элоа – это плоть воплощения, а этого Сатана с его присными и теми, которых он совратил и духовно искалечил, понять не может, ибо если бы понял – то спасся бы. Этого именно ищет Элоа, но тщетно. Того, что заключено в Сатане и в его признаниях, Элоа «понять» не может – и если бы «поняла», то погибла бы. Понять, и познать, и увидать это может Один Бог, которому любящие его поют песнь:

 

«Благословен еси, видяй бездны»…

 

Вот почему в конечном счете никакого «контакта», ни даже взаимопонимания у Сатаны с Софией‑Элоа (а Элоа, несомненно, Образ Софии и Софийный Образ) установиться не может, несмотря на благость Элоа и все злоухищрения Сатаны, где не только он старается обмануть, но и сам себя обманывает, попадая в свои же собственные сети… Вдохновленная же Духом Святым, Элоа, подобно Своему Господу‑Утешителю, «ничего не боится и никого не презирает», по слову преп. Симеона Нового Богослова, памятуя, что нет ничего из сущего, как бы оно глубоко ни пало, за чем нельзя было бы признать достоинства Божией твари…

Сатане хочется установить сродство с Элоа (как и с Богом). И в Элоа он находит общую с собой существенную черту: печаль… Да, печаль! Но не та…

Печаль Сатаны – от гордынного злобного отчаяния, это, собственно, уже и не печаль, но, говоря языком психоанализа, самовлюбленный «комплекс Нарцисса». Да, он ослепительно хорош собою – и не многие могут безопасно вынести его страшный испепеляющий взгляд из бездны преисподней… Но Эдра не только может, – он для нее просто не существует. Она ищет спасительно восстановить в нем иной образ… тот, о котором Сатана у Достоевского в «Братьях Карамазовых» выражается так цинично…

И священная, «эфирная» плоть Элоа, повторяем, совсем не то, что хотел бы в ней видеть Сатана, как «место» своих приражений…

 

Сквозь облик призрачный в ней плоть я чую,

Есть сущность в ней, и сущность та – печаль!

А я – я князь печали! Мы сродни!

И если так случится, что она

Во мне приметит райское величье,

Она найдет в нас общую черту!

 

«Затеи хитрости презренной» ясны – и не надо божественного всеведения, чтобы их разгадать. Немного далее Сатана, что называется, «раскрывает карты», ясно показывая, куда он метит и какое черное пятно в истории мироздания, человеческого и духовного мира ему хочется повторить, – но в отношении гораздо более высокого объекта и в ином направлении.

 

Ведь дочери людские, так бывало,

Сходились с ангелами, а она –

От человечества, она – слеза!

 

Да, от человечества, но опять‑таки – то, да не то: не от того человечества, но от Богочеловечества\ И слеза ее – Богочеловеческая слеза!

Но дух тьмы не хочет и не может здесь сделать различие и дерзновение свое возводит до степени непереносимой и богомерзкой дерзости, до смрада Содома и Гоморры… И это пламя, пожравшее нечестивые города, готово уже разгораться и в нем, безумно ищущем здесь признаков своего величия…

 

Да! Да! Вперед! Дам пищу злоязычью.

 

Из‑за скалы показывается Элоа. Сатана останавливает ее знаком руки.

 

Постой, скажи! Каким особым правом

Владеешь ты, чтоб выдержать мой взгляд?

Тебе не страшно длинные ресницы

Прелестных глаз и брови опалить?

Лазурный блеск твоих роскошных крыльев,

Он пострадает в отблеске багровом,

Так ярко окаймляющем меня.

Скажи, зачем ты здесь и не ко мне ли?

 

 

ЭЛОА

В тот миг, как увидала я свет Божий,

Скатилась я на саван гробовой;

Светил мне в сердце светоч погребальный,

И звук рыданья был мне пеленой!

С тех самых пор неясное влеченье

Меня манит к тоскующей земле, –

И ты, князь мрака, мне совсем не страшен,

Я родилась в тоске души; во мгле…

 

САТАНА

 

Прелестнейшая речь в устах прелестных,

И, слушай я ее, – добрее б стал!

Что ты меня не избегала – знаю…

Но не подослана ль ко мне, – скажи?

 

Полная несоизмеримость, «несовместность», как говорят логики, этого диалога вопиет к небу – и, конечно, находит там свой справедливый суд. Но и человеческому суду здесь не так уж трудно разобраться…

На этот клубок иронии и цинизма Элоа отвечает так, как будто бы она и не поняла, в чем здесь дело, – отвечает чистой, открытой речью, исповедуя свою полную свободу царю тюремщиков и рабовладельцев, который сам – раб собственного греха:

 

Нет! Мне пути никто не указует,

К тебе сама я избрала свой путь,

Я вольной волей встретиться хотела,

И встречу вновь тебя когда‑нибудь.

 

Ответ все тот же: ирония, насмешка, цинизм – и гордыня, самолюбование своим грехом, кажущейся свободой и фактическим рабством. Но когда он говорит о своем непонимании порыва Элоа снять с него цепи греха, которыми он себя сковал, Сатана говорит правду, хотя думает, что и здесь лжет. Он действительно ничего не понимает, ибо не имеет живого источника всякого подлинного понимания и всякого подлинного знания – любви, жертвенной готовности, – чем объята Элоа…

 

Я твоего желанья не пойму!

……………………………………..

Поступок твой безумно смел, Элоа!

 

Все это совершается в потусторонних планах бытия. Но в них клевета, злоба и насмешки с ложью пополам звучат особенно отчетливо и недвусмысленно:

 

Придется отвечать эпитимьею…

Уж там, клянусь, известна встреча наша!

Нетопыри и совы полетели

С доносами! Поверь, мне жаль тебя!

Мой однолеток, Бог…

 

Великолепно царственна и умна по‑настоящему реплика Элоа, которою властно обрывается нечестье изобретателя нечестья:

 

Остановись!

Мне жаль тебя, – ты, кажется, сказал?

Ты хорошо сказал и помни…

 

(Исчезает)

Это – голос и приговор суда праведного: у Элоа – одни права и одна функция с архангелом Михаилом, он ей «сродни»… и она ему! Или у этой силы – два лика – мужской и женский: десница и шуйца Божией власти и Божьего послушания?

Не меч архангела, но исчезновение Элоа – вот что убийственно для Сатаны, в котором начинает разгораться огонь нечестивой страсти, не по адресу направленной. Это первое предупреждение для него. Далее последует и окончательный суд… Что еще далее, от нас скрыто в необозримом ряду эонов, которые все в руке Божией и в руке тех, кому Он восхочет поручить это дело Его промысла. Ибо сказано:

«Добрый и верный раб! В малом ты был верен, над многим тебя поставлю; войди в радость господина твоего!»

Так или иначе, но Элоа судит Сатану «его же словами» – как об этом и говорится в Слове Божием. И Сатана не достоин видеть в мгновение суда не то что верховного Судию, но и глашатая Его и оруженосца… И казнь начинается… Казнимым овладевает растерянность и недоумение… в первый раз он лишается самоуверенности:

 

Где ты?

Но нет ее! Лишь эхо раскатилось,

И дряблые тела комет бродячих

Испуганно попрятались в пространства.

 

Все спуталось в померкшем духе Сатаны, жившем искаженными отблесками своего и своих братьев ангельства. Ему хочется сказать нечто о своей тоске по Элоа, той тоске, которая так характерна для любви и которой он мог бы спастись… Но он не созрел для нее и продолжает лгать – перед собой и перед Богом.

 

Она права: я пожалел ее!

Исчезла, как и я могу исчезнуть!

Мне не найти ее… Не хватит сил!

 

Сатана, глядя ей вслед, заволакивается туманом.

Здесь Случевский (как и Достоевский в «Бесах» в лице сатано‑подобного Николая Ставрогина) открывает главное в трагедии Сатаны: его финальное бессилие и вообще «демонов немощные дерзости»… Ибо подлинные силы черпаются у всемогущего Отца‑Светоподателя («Азура‑Дьяус‑Питар», в древнеиндусских текстах эпохи единобожия).

Откуда берется Богом морфология судеб Его творений? Предопределение? А ответственность и вменение? Нет… Здесь тоже антиномия свободы и необходимости… Ответа нет.

Значит, прав – гносеологически – Кант в своей гениальной, как будто на все времена написанной «Трансцендентальной диалектике»?.. прав в том, что человеческое познание в своем стремлении – гениальном по существу – мыслить до конца упирается в стену великой, подлинной диалектики «да» и «нет », в великой четверице пар предельных тем‑вопросов, от которых и уйти нельзя, но которые и решить нельзя? Ибо диалектика – совсем не решение проблем, тем более предельных, но все новое и новое их возникновение в новом и неожиданном виде – и так во веки веков, и здесь – ад познанья и свободы? И здесь навеки обречен «царить» «печальный демон, дух изгнанья» – дух, гносеологическими происками которого изгнана первозданная мужеженская чета, изгнана в «мир печали и слез»?.. И лучше было бы не поднимать так называемых вопросов, а вместе с Тем, в руках Которого одно великое «ДА!», идти путями «творящего познания»? И может быть, скорбь Элоа от того, что человек

 

Но чувство презрев, он доверил уму,

Вдался в суету изысканий…

И сердце природы закрылось ему,

И нет на земле прорицаний.

 

…Яркий, солнечный день. Монастырь в развалинах. Заброшенное кладбище. Элоа бродит между могил.

На этом можно было бы остановиться – на предапокалиптической, Писаньем предсказанной «мерзости запустенья на святом месте»… Но есть нечто горшее. Неожиданно раздается звон колокола. Сатана входит в виде капуцина «с кропилом в руке». То, что далее следует, есть адская пародия на богослужение «умного и страшного духа», говорящего и действующего отнюдь не глупо и не бездарно, хотя он по безмерному лукавству своему и есть, в своем противлении Богу, главный покровитель, даже царь глупцов и бездарностей.

Но диалог Элоа и Сатаны, переодетого капуцином, то есть носящего маску церковности, маску совсем не поверхностную, ибо форма связана с сущностью и формой не шутят, – эонический диалог, сквозь который пробиваются нездешние, к диалогу не принадлежащие и совсем иные лучи грядущего апокатастасиса, ибо Бог всесилен.

Бог есть Любовь. А одно из основных свойств любви то, что она «все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит» (I Кор. 13, 7). Это К.К. Случевский с величавой простотой и прозорливостью мистика именует «решеньем задачи всех задач»:

 

Я дом воздвиг в стране бездомной,

Решил задачу всех задач, –

Пускай ко мне, в мой угол скромный,

Идут и жертва и палач…

 

 

Я вижу, знаю, постигаю,

Что все должны быть прощены,

Я добр – умом, я утешаю

Тем, что в бессильи все равны.

 

Это та самая, сострадающая всему и все милующая любовь, что столь дорога сердцу Достоевского. Она так сближает и роднит автора «Элоа» с автором «Преступления и наказания»…

«Задача всех задач» действительно нечеловечески трудна – и в своем универсальном и вполне обобщенном виде подвластна лишь Богу‑Любви… В силу ли неизлечимого духовного вывиха, или движимый неисцелимой и неутомимой злобой, но Сатана у Случевского как будто не знает или знать не хочет иного символа любви, кроме того, который загрязнен, затаскан, испошлен, оглупен – до невозможности произносить слово «любовь».

«Не видя больше Элоа», Сатана быстро поднимается с удивительно метко характеризующими его природу словами:

 

Так значит, одному из нас не удалось?!

Ехидна дерзкая! Ты хитростно скользнула,

Впилась, проклятая, в больное сердце мне…

Я правду видел в лжи! Тут правда – обманула!

Бесполых жриц, как ты, – не нужно Сатане!

 

Как это с ним неоднократно – и уж не столь редко – бывало, и в малом, и в большом зле, Сатана проговаривается. И, соперничая с Богом, он «разгорается великим пламенем» – только не пламенем любви, но пламенем финальной ненависти и кощунственной пляской смерти.

Из слез Спаса Всемилостивейшего возник чистейший образ чистейшей и прекраснейшей печали, голубокрылая Элоа, «вечно женственный» образ софийной красоты… И если «князь мрака» увидел в Элоа пол, да еще в отношении которого мыслимы подходы «червей в сыре», то ясно, что до обращения, в которое верит и на которое надеется прекрасная Элоа и ради которого она собственной волей слетела «с небесных кругов», – его надо мыслить отстоящим на многие зоны, на вечности вечностей. Но перед лицом Божиим «тысяча лет как день вчерашний»… И пророческий взор «апостола языков» провидел тот великий день, космической, вселенской Пасхи, когда все же будет «уврачеван» сам изобретатель зла – ибо нет того, чего бы не преодолела сила Любви Божественной. Один из лучей этой любви пытался передать силой искусства слова великий русский артист. И труд его не остался втуне…

Толстой и древо жизни

Дионисическое начало в произведениях Льва Толстого

Дивясь красе жестоковыйной,

Я перед мощию стихийной

В священном трепете стою.

А. Фет

Лев Толстой – гений. А гению законы не писаны. Вернее – гений автономен, он сам себе закон. Но гений не Бог, а создан Богом, подобно природе – «сотворенной и творящей», согласно острому выражению Иоганна Скота Эриугены. Это и означает, что гений есть прежде всего существо стихийное – и отсюда его подавляющая и обжигающая мощь, отсюда и невладение самим собой – и это совсем не в том смысле, как собою не владеют натуры мелкие и слабохарактерные:

 

Поэт всесилен, как стихия,

Не властен лишь в себе самом;

Невольно кудри молодые

Он обожжет своим венцом.

 

Тютчев

Стихийность гения связана еще и с тем, что гений не имеет возраста. Среди молодых молодой годами гений кажется старым, как горы или море, а среди старых старый годами гений кажется молодым, огненным, полным творческих энергий юношей. Но отсюда и совершенно специфические грехи гения, иногда очень большие, главным образом по части плоти и ересей. Но зато «гений и злодейство» – две вещи несовместные, как верно заметил Пушкин в «Моцарте и Сальери».


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 211; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!