Начало централизации; деспотизм Альфонса
В 1258 году Людовик IX заключил в Карбейле договор с Иаковом I Арагонским и в Аббевиле — с Генрихом III Английским, который должен был прекратить вражду между тремя королевствами, приводившую к частым опустошениям на Юге. В Карбейле король арагонский отказался от своих прав на некоторые припиренейские домены и на несколько кантонов в Оверни, удержав за собой только сюзеренство в Монпелье. Здесь не было даже и речи о правах Альфонса, может быть потому, что эти владения были спорны. Но иное дело в договоре с Англией. Людовика IX преследовало довольно благородное, но не совсем государственное желание, поправить «великую несправедливость» своего деда Филиппа II, который отнял у английского короля Пуату и другие земли на Юге. Генрих III не в состоянии был бы возвратить их оружием, но благодушие Людовика IX помогло — стоило только указать французскому королю, что его отец когда-то в Лондоне обязался возвратить Англии эти земли*1, и Людовик IX чувствовал себя не вправе их удерживать, хотя позже Генрих III, нарушив свои обязательства и подняв оружие, тем самым освобождал французского короля от нравственной ответственности. Но получив соответственные гарантии от Генриха III, Людовик IX возвратил и уступил вместе со своими доменами и то, что входило в удел Альфонса и в наследство Иоанны, нимало не спрашивая согласия графа, графини и их народа. В Ангулеме, Лемузене, Керси и Перигоре Людовик IX не имел прямых доменов, но только права на присягу разных феодалов, которые в большинстве не любили английского короля, хотя впоследствии начали враждовать с Францией, так как английская власть оказалась более гуманной к их национальности. Из доменов Альфонса Людовик IX уступил Англии доходы Аженуа, а также с нижнего Керси и с области Кагора.
|
|
Таким образом, приданое жены Раймонда VII отходило назад к Англии распоряжением французского короля. После смерти графини де Пуатье, то есть Иоанны, Англия должна была получить также южный Сентонж. В вознаграждение за это Генрих III и за себя, и за наследников отказывался от всяких прав на Нормандию, Анжу, Мен, Турень, северный Сентонж, Онис, Пуату и сверх того признавал себя вассалом французского короля за все английские владения на материке, прежние и новые, вместе с Пеннью и Бордо. Последнее условие должно было удовлетворить самолюбие французских вельмож и самого короля, хотя и не давало никаких материальных выгод. В самом деле, средневековым французам, всегда тщеславным и самолюбивым, было лестно иметь своим вассалом беспокойного соседа и одного из могущественнейших государей.
По многим косвенным доменам Франция ничего не теряла, по другим теряла доход, власть в городах, но сохраняла королевский авторитет, который простирался теперь на вдвое большие пределы. Французские королевские сенешали по-прежнему оставались в уступленных областях рядом с английскими, а в Перигоре появился новый, который напоминал собой верховную власть в Гиенни. Парижский парламент, как видно из документов, принимал по-прежнему апелляции на решения английских сенешалей и приводил в исполнение свои приказания. Но ежегодная уплата трех тысяч семьсот двадцати ливров за Аженуа, добровольно возложенная на себя Людовиком IX, естественно, раздражала французский народ, так как напоминала даннические отношения и не могла загладиться тем, что Генрих III в Луврской башне преклонил колено пред королем Франции, чего не было уже пятьдесят лет.
|
|
В любом случае Франция получила довольно выгодный мир, а главное, спокойствие и уверенность за свои граниты, хотя это достигалось нарушением самостоятельности провансальской национальности. Желаний не только населения, но даже баронов уступленных земель не спрашивал. Своему великодушию и личному спокойствию король, вопреки справедливости, приносил в жертву законные интересы Юга. Замечательно, что он думал сделать этим прекрасное дело.
|
|
Ответом на это было общее недовольство и в Лангедоке, и в самой Франции, проявившееся даже среди собственного двора короля. Впечатлительное рыцарство не хотело спокойно взвесить выгод трактата. Оно не понимало, что гористый Перигор и бедный Лемузен стоят четырех лучших провинций Франции.
— Государь, нам кажется, что вы потеряли, когда уверяете, что выиграли, — сказали ему в совете.
Выходило, что потеряли обе стороны. Замечательно, что договор, не удовлетворив франиузов, одинаково раздражал и английских баронов. Он был предлогом к восстанию вельмож и городов в Англии, и Генрих III едва не поплатился за него короной. Существенной причиной революционного движения была зависть гиенньских и английских вельмож к богатым бенефициям, захваченным итальянцами. Ненависть к римскому владычеству дошла до того, что образовались общества для убийства папских гонцов во главе с йоркширскими рыцарями. Побужденный баронами, предводимыми Симоном Лейчестером, сыном Монфора, который не хотел подчиняться французскому правительству за свое наместничество, и взятый в плен, Генрих III должен был покориться в Оксфорде воле первого парламента и водворить в Англии начала ее конституционной свободы. Король был стеснен опекой двадцати четырех баронов.
|
|
После шестилетней борьбы король и бароны предоставили решить спор третейскому суду Людовика IX. Французский король, опираясь на Библию, провозгласил, что надо повиноваться верховной власти, и вместе с папой кассировал оксфордские статуты. Но этим он только вызвал новую борьбу. Монфор предложил городам место в парламенте и, призвав их к участию в политической жизни, склонил счастье на свою сторону. Симон погиб в этой благородной борьбе, но его дело восторжествовало.
Лангедокцы после аббевильского договора могли понять, что отныне ими распоряжаются по произволу, как завоеванными, что даже не желают видеть разницу между подданными короля и графа. Личность Людовика IX не могла внушать им симпатии. Когда короля канонизировали, то во многих местностях Юга отказались признавать его праздник. Для выражения злобы против его братьев не находили слов.
В самом деле, французское управление, хотя и приносило с собой порядок, не могло внушить симпатии ни в одном слое населения. Французы начали ломать самые дорогие начала самоуправления. Легисты, которые появились тогда в королевском совете, вынесли из университетов Италии глубокое уважение к государственным принципам Римской империи, то есть централизации и возвышению монархического сана. В Германии и Англии проявились те же идеи, но там их постигла другая участь. Во Франции они победили; Империю и Англию же эти попытки обессилили.
На территории Лангедока и Прованса были сотни муниципий. Ураган альбигойских походов смыл некоторые из них, но во время мира они возродились снова, и звук вечевого колокола получил свою прежнюю привлекательность. Французские сенешали под влиянием легистов противодействовали ему. Они решительно не допускали новых общин. Они уничтожали и старые общины, но не прямо, а подыскивая предлоги, которыми служило возмущение, неисполнение обязательств и прочее.
Так, в 1254 году сенешаль бокерский запретил выборы в Ниме. Горожане пожаловались королю. Людовик IX отправил для расследования дела комиссию из архиепископа д'Э, одного доминиканца и двух юристов. Действительно, на этот раз, в уважение старинной свободы города, самоуправление осталось. Но когда в том же году подобного же пожелал город Лимукс, то ему французские полномочные послы, наведя справки, отвечали так:
— Ваш город сражался с синьором Монфором во время первых крестоносцев, за это Монфор приказал вам сойти с горы и построиться в долине. Немного спустя вы еще раз вооружились против Монфора, снова поставили город на горе и дали убежище диакону альбигойскому, Изарну Иордану, графу де Фуа и множеству других еретиков. Во время осады Авиньона, вы поднялись против короля, соединились с его неприятелями и начали жестокую войну. За это вас опять выселили в долину, и в наказание вы были обложены пеней в двести ливров, которую платили в продолжение двадцати восьми лет, а сверх того земля, на которой вы жили, была конфискована. Но это наказание не помешало вам, вопреки клятвам, поднять оружие против короля за Тренкавеля и осадить Каркассон. За это последнее злодеяние вы потеряли и те свои права, которые еще имели. Возвратить вам свободу теперь, после всего сказанного, было бы весьма дурным примером (3).
Некоторые общины в Провансе должны были отказаться от своих привилегий в пользу Карла. Так в 1257 году случилось с Аптом, который предоставил графу Анжуйскому как бы в дар свой консулат, свои права и выборы. Это делалось для «блага города» несколькими людьми, которые вошли в сделку с графом. Через два года такой же документ был заключен от имени общины Рейлан одним из ее сановников, который уступил графу навсегда право консульства, сохранив пожизненное отправление должности исключительно за собой.
Такой тактикой, напоминавшей узурпации римских императоров, начали свою политическую деятельность французские принцы. Они переносили на себя где можно республиканские должности, то есть фактически уни- чтожали их. Стараясь подавить местную свободу, Карл хотел вознаградить провансальцев славой завоевателей Сицилийского королевства, куда, как мы уже говорили, он пошел вместе с ними и французами.
В таких стремлениях французского правительства выразился рост новых идей, враждебных партикуляризму и самоуправлению. Но им трудно было взрасти на средневековой почве; такой рост требовал слишком много времени. Пока же легисты, перед которыми было будущее и история, искали благоприятные условия для успеха своего дела. Не разбирая средств, сокрушая на пути препятствия, точно озлобленные на современников, презирая их мольбы и вопли, они в поте лица работали над сокрушением старины, терпя поношение, подвергаясь на каждом шагу опасности, но продвигаясь вперед с сознательной уверенностью в победе. Новые люди, они создавали новые государственные формы осторожно и постепенно.
Посмотрим, в чем они состояли. Начнем с положения центральной администрации Лангедока во второй половине XIII века.
Подобно Людовику IX, Альфонс имел при себе в Париже Совет или парламент, который вместе был и высшей судебной инстанцией. Он состоял из духовных и светских лиц. Церковными делами заведовал в нем казначей аббатства Святого Илера (в Пуатье), который был вместе с тем и капелланом графа. При Альфонсе их сменилось три, и каждый из них одинаково сносился с Римом и был посредником в столкновениях светских и духовных властей. Это был министр духовных дел, который самостоятельно работал на своего государя.
Двое провансальских вельмож были главными деятелями закрепощения страны за Францией и сторонниками новых порядков. Сикард Аламан, переживший Альфонса, пользовался большим влиянием в Лангедоке благодаря своему юридическому образованию и блеску своего имени. Он оказал графу неисчислимые услуги. Замечательно, что он действовал сознательно, ради своих принципов, не брал наград и титулов. В наследии Раймонда VII ему принадлежала светская администрация и внутренние дела. Он должен был следить за бальи и сенешалями, давать им советы и руководить ими. Другой провансалец, Понс д'Астуад, наблюдал за юстицией. Двое духовных лиц, заведовавшие финансами и составлявшие ежегодный бюджет, французы родом, которые позже перешли на те же должности в королевский Совет, дополняли организацию, близко подходящую по определенности обязанностей каждого министра и вместе по коллективности и единодушию действий кабинета к высшей администрации нашего времени. Средневековый характер этому совету придавало, собственно, одно лицо — это Жак Дюбуа, наблюдавший за фискальными делами инквизиции и прилежно обогащавший казну графа конфискацией имущества еретиков и евреев.
Обязанности этого лица имеют самую близкую связь с историей первой инквизиции. Потому мы впоследствии остановимся подробно на фактах его деятельности по отношению к евреям и еретикам, а теперь заметим только, что на тех и на других при Альфонсе смотрели лишь как на источник дохода. Трибуналы действовали усердно, но заточения все чаще и чаще заменялись пенями, и каждое дело приносило графу новую лепту. Евреи редко являлись перед инквизиторами, так как они без того во владениях Альфонса были обложены поголовным и чрезвычайным побором. Можно сказать, что их кошельки были в распоряжении графа. Вообще Дюбуа существенно пополнял финансовые источники правительства, пользуясь религиозным чувством народа, научившегося после горьких примеров питать ненависть к осужденным инквизицией. Вследствие этого Дюбуа был в Совете довольно крупным лицом. Исполнителями воли Совета в областях были сенешали. История этих сановников имеет несколько периодов. Когда-то они имели наследственную власть на Юге, как и во Франции, назначали себе помощников, собирали доходы и вершили судебные дела. Филипп Август из опасения увидеть новых палатных мэров уничтожил эту должность и вверил управление своих провинций бальи с властью, близкой к власти английских сенешалей в Гиенни. Это учреждение Филиппа имело громадное значение для всей истории Франции, так как бальи должны были уничтожить феодальную аристократию и своей администрацией сгладить все местные особенности. Оно было перенесено Альфонсом в его владения.
Бальи Филиппа II имели широкие обязанности: следить за тяжбами, заботиться о приведении в исполнение постановлений двора и королевских приказаний, покровительствовать церквам, управлять собственными доменами короля, вести счет доходов и расходов своей области и командовать ополчением в военное время (4). Они были королевскими чиновниками, правили, пока было угодно королю, и потому иногда назывались министериалами. С теми же правами и обязанностями, какие указал Филипп II, их застает и XIV столетие. Альфонс искусно прививал это нивелирующее учреждение, смертельное для феодализма и самоуправления, к своим пестрым владениям. В Пуату он назвал бальи прево. Вообще он действовал постепенно, но так, что его учреждения сохранились в сущности до самой Революции. Он застал в Лангедоке шесть сенешалей, но ничем не походили на тех, которых посадил Альфонс или, точнее, его Совет. То были сенешали Тулузы, Аженуа, Керси, Руэрга, Альбижуа, Венессена Альфонс сократил их число, присоединив Альбижуа к Тулузе, а Аженуа к Керси и снабдил сенешалей такой же властью, как во Франции. Каждое сенешальство делилось на бальяжи, управляемые бальи, но с другими задачами.
Новые сановники, назначенные из французов, получавшие четыреста-пятьсот ливров жалованья, стали глазами графа и легистов. Сенешали блюли интересы Альфонса, как свои собственные, и считали свою службу— службой Франции. Они сами определяли бальи, тоже большей частью из французов, но места эти, как доходные, отдавали с торгов. Тогда пожалели о временах Монфора, который не трогал внутреннего управления страны и, уважая старые обычаи Юга, сохранил даже печать Раймондов, на которой графы изображались в платье горожан с мечом, мирно покоившимся на коленах.
Теперь же с методичной последовательностью преследовали процесс преобразования национальности. Сенешали Альфонса получили в руководство тот же наказ, что и сенешали Людовика IX в его знаменитом Уложении. Общая политика готовила общность политической жизни северных и южных областей. Все важные акты редактировали оба Совета. Везде старались устранить всякую возможность сделки сенешалей с подчиненными. Сенешали не могли жениться в той области, где начальствовали, а в случае смещения должны прожить еще сорок дней после сдачи дел, чтобы дать ответ на те жалобы, которые могли бы возникнуть против их управления. Им предписывалось беспристрастие к народу без различия сословий, в чем они присягали; чтобы не отрывать население от домов, они должны были созывать его только в критических случаях и тюремное предварительное заключение заменять по возможности поруками и залогом, и только в делах самых важных, как в преступлениях против Церкви, арест становился необходимостью: это было нечто вроде французской Маgпа Сhаrtа. Далее следовал ряд наставлений о судопроизводстве. Допрос и следствие во Франции носили инквизиционный характер даже в светских судах, в Лангедоке документы сообщались подсудимому.
Для судебной функции сенешальство было разделено на вигуэрства и судейства. Вигуэры существовали давно, они остались в качестве помощников сенешаля, по одному в сенешальстве; судьи же были введены Альфонсом в каждом участке. В южных доменах короля их везде заменяли вигуэры. Они и вигуэры присягали в верности графу и представляли собой решительное воплощение монархических порядков. Ниже их стояли бальи, которых было по несколько в сенешальстве, для собирания налогов и исполнения полицейской обязанности и иногда знного предводительства. При трудности сбора податей и пошлин правительство с охотой продавало права сбора желающим занять эту должность. Таким образом, бальи из графских сановников скоро стали откупщиками. По приказанию Альфонса велено было продавать эти места непременно с торгов, и притом как можно дороже; для выгоды короны велено было сменить бальи, назначенных сенешалями, и их места также перепродать. Понятно, какой тяжестью ложились на население эти кровопийцы из французских мелких дворян с их беззастенчивостью и алчностью.
Насилия и злоупотребления были естественны. Каждый, заплативший вперед сумму положенного сбора, старался вернуть ее с лихвой и произвольно увеличивал податную тягость земель, городов и замков. Другой, кто купил только одну должность, искал хорошей награды за труды по управлению и сбору налогов. Бывали примеры, что в одно время вместо одного имелось два бальи 5. Случалось, что несколько лиц составляли компанию на известном участке и эксплуатировали его как могли. И Людовик IX, и Альфонс одинаково старались устранить излишние злоупотребления этой системы, но допускали сам факт. Так было тогда во всей Франции с той разницей, что в Пуату и других провинциях бальи назывались прево, в отличие от верховных сановников Филиппа П. Одна эта мера уничтожала всю долю пользы, какую приносила народу система централизации, введенная на Юге французским правительством. На заре своего появления в истории централизация имела патологические формы.
Когда вопль провинций, сдавленных самовластием сенешалей и бальи, дошел до двора, то регентство*1 в 1270 году приняло ничтожные предупредительные меры. В каждом бальяже предоставлено было избирать лицо из нотаблей, которое наблюдало бы за бальи, и в случае его гнета и грабежа жаловалось бы сенешалю. После второй жалобы последний мог обложить виновного пеней в пользу графа. Строго запрещено было допускать более одного бальи на участке. Тогда же были сделаны наставления сенешалям, что служит доказательством их самовластия и вымогательств. Оказалось, что они, вопреки наказу, сажают в тюрьмы совершенно невинных, продают бальяжи своим родственникам и тому подобное.
Хотя Совет старался уверить, что Альфонс ценит правосудие и счастье подданных выше всего, но его система грешила и в самой себе, и в способах применения, потому что гналась не за благосостоянием народа, а прежде всего за приобретением средств для достижения личных целей во что бы то ни стало, как, например, для того же крестового предприятия, за которое готовился погибнуть его брат (Людовик Святой) и которому он отдался вместе с ним в последние годы своей жизни.
Надо заметить, что на местную администрацию и на местный суд провинции могли жаловаться членам парламента, то есть Совету и даже самому графу. Парламент всегда следовал за графом, но ежегодно в день Всех Святых его можно было найти в Париже. Разбор дел брал на себя каждый из членов отдельно. Граф часто назначал для того монахов, которых очень любил. Чаще с жалобами на сенешалей обращались прямо к Альфонсу. Прежде он судил терпеливо и внимательно, но наконец утомился и в 1270 году запретил такое нарушение правильной юстиции и образовал, как настоящий монарх, из себя третью инстанцию, стоящую над парламентом.
В общем заседании парламент служил первой инстанцией для важных гражданских дел между феодалами, общинами, прелатами и для претензий правительства. Его решения приводились в исполнение сенешалями без апелляции. К тому времени граф убедился, что за его сановниками необходим непосредственный надзор. С этой целью он иногда отправлял в провинции членов Совета, в большинстве же случаев, по примеру Людовика IX, так называемых следователей. Объезжая области, они должны были выслушивать жалобы населения на сенешалей и сановников и даже на самого графа; иногда они производили следствие по делам, обжалованным в парламенте.
Учреждение института следователей приносило много чести уму и сердцу Альфонса, но особенно Людовику IX, которому принадлежала мысль о нем. Рассказывают, что короля возмущали насилия и конфискации, которым подвергались на Юге люди, случайно замешанные в дела ереси, хотя имущества наказанных шли в пользу его казны. Чувствуя угрызения совести за такие несправедливые приобретения, облитые слезами ограбленных, он думал о возвращении отнятого. К тому присоединились усиленныые жалобы на грабежи и притеснения местных властей во время регентства Бланки. Поэтому, собираясь в поход, король, желая примириться с совестью, разослал честных и верных людей из монахов выслушать жалобы народа и восстановить справедливость. Это было в 1247 году (6). Следователям не должно было стесняться принимать жалобы и на самого короля, и на его Совет. Они вели дела открыто по средневековому обычаю и, в большинстве своем будучи доминиканцами, чуждались тем не менее инквизиционного судопроизводства. Они обстоятельно записывали все подробности притеснений, вынесенных народом от королевских сборщиков и властей, и достойно сожаления, что эти документы сохранились далеко не все. По их приказанию виновные или их наследники возвращали неправильно приобретенное имущество. Епископы должны были оказывать содействие; сенешали и бальи повиновались им. Их слово бывало словом любви и истины. Будто чуждые земных страстей и интересов, они произносили, когда следовало, приговоры, направленные даже против короля, их пославшего, и весьма часто вопреки желанию парламента. Но их инспекции были периодическими — такая благотворная власть, как акт верховной справедливости, вступала в свои права только тогда, когда ропот народа требовал ее содействия, проявление ее было непостоянным.
Альфонс, во всем подражая королю, попытался привить и в своих владениях эти порядки. Но это значило влить в новые формы старое содержание. Доминиканцы привыкли смотреть на альбигойские области как на источник нечестия; они часто не исцеляли зло, а усиливали его. Они не забывали, восстанавливая справедливость, устанавливать наказания для еретиков, которых главным образом и порождало насилие и угнетение. По характеру Альфонс мало походил на своего брата. В нем не было величавой кротости духа, идеальных стремлений, самопожертвования и бескорыстия Святого Людовика. Он не мог допустить, чтобы подданные судили его. В этом он опередил средневековое время. Его посланцы должны были восстанавливать его права, а не нарушать их. Их обязанностью было разбирать, между прочим, претензии на него самого и его предшественников и жалобы на его слуг, и если они получили право произносить свой приговор, то всегда почти номинально. Собрав на месте все сведения, они, как высшая полиция, представляли все дело Совету или графу для окончательного решения.
Почти каждый год назначались следователи, но в сущности для того, чтобы подписать на своих трудах: «Возвращено господину графу», или «Граф оправдал». Только неважные дела они осмеливались решать сами, а что касалось восстановления имуществ и наследств, а не только других, более серьезных, дел, то в них они не переходили рамок юридической практики графа. Так радикально извратилось это учреждение в применении к несчастному наследию Раймондов, которое, следовательно, проигрывало, не попав прямо во власть такого короля, каким был Людовик IX.
Воспитанный идеями новых законников, Альфонс, не чуждый гордости и ограниченного честолюбия, любил самовластие. Он приучил своих подданных к мысли, что он их глава по праву завоевания и по праву рождения, что договор не имеет места в его отношениях к ним. В этом состояло политическое воспитание лангедокцев под властью французов. Он окружал себя монархическими формами правления. Властвуя издалека, он правил бумагами, на составление которых пошла вся его энергия. Может быть, болезнь помешала обнаружиться его деспотизму во всей полноте и жестокости. Советники для него значили немного; он росчерком пера изменял решения Совета. Он никогда не допустил бы судебных преследований, невыгодных для его казны, хотя бы и сознавал их справедливость. Он усвоил в решениях формулу самодержавного государя: «Угодно господину графу», давая тем знать, что считает в пределах Лангедока свою личную власть источником всякой другой.
Если бы эта власть при помощи следователей успела предохранить население от притеснений, водворить в стране порядок и дать гарантию сохранения личности и имущественной безопасности, то она заслужила бы право быть уважаемой, так как принесла бы с собой новую эру для страны. Но этого не произошло. На сенешалей и бальи по-прежнему сыпались жалобы.
Под предлогом взыскания имуществ еретиков, подлежавших всецело конфискации, — что было на их ответственности, — они совершали различные злоупотребления, кого притесняя, кому послабляя, смотря по личным отношениям. Так как деньги, отданные когда бы то ни было осужденными в рост или на сохранение, составляли собственность казны, то администрация сурово взыскивала их со всякого с полными процентами, которые иногда доходили до ста в год.
Подобное случилось с одной церковью, приор которой занял на один год у ростовщика, осужденного впослед ствии трибуналом, под условием заплатить вдвойне. Администрация требовала уплаты у его преемника по обязательству, хотя по законам и на практике обязательства с еретиками были недействительны, если только дело не касалось фиска церковного, королевского и тому подобного, дело перешло к следователям.
В одном графстве Венессен в 1266 году было представлено парламенту до пятидесяти жалоб. Решение последовало через два года, так как следователи объезжали провинции не каждый год. А между тем множество злоупотреблений делалось в это время не только самими бальи, но даже их писцами и слугами. Один писец не хотел платить за дом, который купил; другой тащил у сироты последнего осла. Иные бальи бесцеремонно приказывали собрать у кого спелый виноград, у кого хлеб с полей, видимо, считая себя лолными хозяевами имущества обывателей. На такой грабеж смотрели снисходительно, виновного наказывали небольшой пеней в шесть солидов.
Коннетабль в Оверни просто грабил, брал поборы с бальи и продавал их места столько же себе на пользу, сколько в пользу графа; он сошелся с епископом клермонским, позволяя ему всякие насилия, а сам приказывал угощать себя в церковных домах и монастырях. Скоро в Оверни исчез всякий порядок, власти делали что хотели, никто не находил себе защиты. И феодалы, и вилланы оставляли эту область, что было сопряжено с огромными убытками для графа; они обращались к покровительству монастырей; графская власть была в опасности.
Свидетели при следствии показали, что коннетабль не любит давать суд маленьким и бедным людям, грозит, наказывает и выгоняет, так что нет охоты приходить жаловаться в другой раз. Себе он предоставил только одно занятие: брать с тех, кто может что-либо дать; он не презирал никакого даяния, брал лошадьми и ястребами. В лихоимстве этому администратору усердно помогали его советники и клерки, их любовницы и жены.
Подобные насилия могли случаться и в прочих областях. Они, естественно, отталкивали народ от тех преобразований, весьма полезных по идеям, которые Альфонс желал ввести в своем государстве и которым принадлежит большое значение в истории.
Что общего между таким состоянием общественного и административного строя в преобразованном Лангедоке и тем духом особенности, самоуправления, самодеятельности, о котором мы говорили в первой главе первого тома и который, оживив и окрылив страну, сделал из нее в свое время один из лучших уголков земного шара? Нет сомнения, что Альфонсу принадлежит первая после Фридриха II попытка осуществления монархических идеалов и форм, что он руководствовался историческим стремлением создать порядок из хаоса, единство из разнообразия направлений, единодушие и силу из борьбы элементов. Что он, как государственный человек, хотел опередить в этом свое время и даже отчасти преуспел в этом, — но можно спросить, неужели только через одну централизацию, через одно подавление личности, через одну суровую монархическую школу Европа могла дойти до известной высоты цивилизации?
Каждый город и домен в Лангедоке представлял до альбигойской резни такое богатое разнообразие правительственных учреждений, судебных порядков, обычаев, экономических и сословных отношений, что беспощадное уничтожение их лишило историю края и вообще цивилизацию тех путей, которые, может быть, скорее привели бы ту и другую к одинаковым целям и результатам. В большей части Европы феодализм пагубно отражался на населении, хотя некоторое время и он оказывал пользу. Но в Лангедоке феодалы издавна вошли в соглашение с городами и народом; они понимали свою зависимость от них и всю выгоду дружбы и согласия. Бароны там пользовались популярностью и были не только защитниками сирых, к чему они везде обязывались долгом, но действительной аристократией, лучшими людьми в глазах народа. Их власть и без таких качеств была бы легче, потому что они все же оставались своими.
Завоеватели, предлагая устроить порядок среди побежденных, в сущности стремились задавить всякую возможность проявления религиозной мысли и политической свободы. Городскому самоуправлению осталась незначительная власть; на суды и общины была апелляция, выгодная для всех изменников национальному делу. На копье и мече был принесен в страну новый язык, с которым долго не могли свыкнуться провансальцы и на котором не везде говорят еще и по настоящее время. Французский язык сделался официальным в новой администрации, для того чтобы перейти в города и стать книжным, а позже простонародным.
Город Тулуза предлагал правительству исправить положение государства учреждением в каждой области апелляционного верховного суда с тем, чтобы он вместе преследовал и устранял беспорядки и злоупотребления управления. Благодаря ходатайству Сикарда Аламана эта мера была приведена в исполнение. Такой же совет был учрежден в Пуатье; но прочие области обошли. Аженским баронам, например, совсем отказали, ссылаясь на то, что их просьба основана не на обычае и не на праве, как будто на старые
Зычаи опиралась вся новая система. Но новый тулузский Парламент — как этот суд был назван — не соответствовал Ожиданиям; жалобы и просьбы об изъятии имуществ он возвратил сенешалям при первом же заседании для производства дознания. Парламент взял на себя только выдачу Привилегий и хартий, но и тут постановлял только принцип, а подробности условия и платежей зависели от администрации. Последняя должна была совещаться с опытными людьми и инквизиторами, если в деле встречалась какая-либо связь с ересью.
У провансальцев оставалась еще одна возможность искать правду и защиту. Они имели право апеллировать на графские советы и даже на него самого в парижский королевский парламент, так как Альфонс в силу договора 1229 года считался непосредственным вассалом короля, а парижский парламент признавался высшей верховной властью по всей Франции. Но в Париже не приходилось разбирать подобных апелляций, так как подданные Альфонса потеряли веру в возможность получить защиту и слишком были утомлены судебной процедурой, которая после многих хлопот не приносила им удовлетворения.
«Я вижу, как легисты совершают тяжелые проступки, — поет трубадур Понс де ла Гарда. — Они искусны обманывать и соблазнять. На их языке обида называется справедливостью. Они губят и свои души, и чужие. В ад им дорога, и они будут там. Не на человеческие мучения, а на бесконечные терзания осуждены они».
Мы заметили, что Альфонс более всего наблюдал за неприкосновенностью личных интересов и своей казны. В финансовой организации он подражал системе, установленной в королевских владениях еще при Филиппе II. Обыкновенные доходы составляли три статьи: ленная подать, доходы с доменов деньгами и натурой с прямых и вассальных владений, пеня. Знакомство с последними интересно и важно еще тем, что дает возможность судить о нравах времени и о злоупотреблениях администрации, так как в счетах обыкновенно отмечалось само преступление и проступок.
Пени были общеупотребительным наказанием и вытесняли все другие; даже за убийство можно было отпла-титься штрафом в пятьдесят ливров. Из такой таксы на преступления, которая сохранилась в оригинале в Архиве, можно заключить, например, что правительство считало оскорбление действием монаха в четыре раза важнее оскорбления дворянина, облагая первое штрафом в сто солидов; слуга графский считался выше дворянина (тридцать солидов). Можно догадаться также, что судья за взятку облегчал приговор, что за деньги возводили в дворянство даже не благородных, по открытии чего возведенный должен был уплатить большую пеню в двадцать ливров. За брак с девушкой, бывшей под опекой графа, без его разрешения полагался штраф в двести солидов, так как это нарушало уважение к графу. Большие пени налагались за угрозы графским чиновникам (сто солидов), за прелюбодеяние (четырнадцать ливров), за укрывательство убийц (двадцать ливров, в чем повинны были даже госпитальеры), за порчу товаров и подмешивание в вино воды (двадцать пять ливров), за обман тяжущихся сторон (двадцать ливров), за принятие в заклад краденой церковной чаши (тридцать пять ливров) и постоянно— за нарушение общественного мира и порядка, которое строго было воспрещаемо ордонансом Людовика IX. В этом случае бальи уже не стеснялись переходить за границы графских доменов, а хозяйничали и у феодалов. Община Пор-Сен-Мари уплатила за свои междоусобия двадцать ливров, а аббат Сен-Мориц за войну с бароном Тезаком внес в казну девяносто ливров — самая большая пеня, которую мы встретили (7). Нельзя не видеть, что одно это делает правление Альфонса полезным и прогрессивным для Лангедока.
Но нельзя сказать того про его фискальную систему при взимании чрезвычайных налогов, которая сильно вооружала против него население, так что некто Виталий Кара был выразителем общественного мнения, когда перед судом высказал, что с тех пор как французы пришли в страну, в ней не стало больше справедливости и правосудия. Это было признано за кощунство против графа, и виновный был наказан штрафом в четыре ливра.
Для крестовых предприятий граф часто нуждался в экстренных ресурсах. По средневековым порядкам это было весьма обыкновенно, но нововведение состояло в установлении особой системы сбора, которая, будучи вначале временной, стала впоследствии постоянной. Альфонс не мог удовольствоваться внезапным удвоением налогов в своих удельных землях; это вызвало там уже при первом применении сопротивление, так как походило на грабеж. Оппозиция побудила Альфонса созвать в Пуатье баронов, чтобы склонить их просьбами на субсидию; граф стал ухаживать и за городами с той же целью. В Пуату, Сентонже и Оверни общины давали субсидию, оговариваясь, что это добровольное даяние с их стороны, и получили в этом форменную грамоту от графа. Рошель, на пример, вытребовала за шесть тысяч ливров привилегию своим купцам. Тем не менее Альфонсу приходилось и и своем уделе разрешать истязания над жителями, которые отказывались платить, как, например, в Ниорте. Но Лангедок был более несчастлив; он должен был испытать всю тяжесть поборов, которые высасывали его благосостояние на крестовые цели.
О так называемом подымном налоге там не знали до 11247 года, когда Раймонд VII, собираясь в поход, сделал слабую попытку его введения. Альфонс же в 1263 году открыл в нем богатый источник для своей казны, который исчерпывали до XIX столетия.
«Дым» не означал собою печи, дома, семейства — это было отвлеченное представление о податном участке, количество и пределы участков не сообразовывались ни с пространством, ни с населением; обычаи и старые условия имели в распределении главное значение. В 1263 году Керси, Альбижуа и Аженуа были обложены первый раз подымным побором, который производился сперва изредка, а потом постоянно. Первое время подымной податью облагалось семейство, имевшее какую-либо оседлость и собственность; потому ей не подлежали сервы и работники. Альфонс облагал податью и собственные, и вассальные домены, но, к сожалению, счета, которые могли бы служить богатыми статистическими документами, не сохранились. Впоследствии в единицу дыма вошло несколько семейств, и таким образом составился маленький участок, дым, который в известное время и в известной местности, но в XIII же столетии — о чем мы не имеем точных сведений — был обложен определенным налогом, а этот налог принят за нормальный для всей области, для всех прочих дымов. Администрация обязана была наблюдать за увеличением населения и сообразно с тем увеличивать число дымов. Но из финансовых расчетов не видно уменьшения дымов. Казна всегда требовала полной уплаты налогов с области, и притом в прогрессивном размере. Потому часто выходило, что община или поземельные соседи владельцев обязаны были на началах круговой поруки платить за выбывших. Это было иногда не по силам; жители жаловались, но безуспешно. Проверка дымов производилась очень редко. В XV столетии после вековой борьбы целые общины были в нищете от платежей, не соответствовавших производительности опустошенной страны. Карл V после проверки пришел к мысли уничтожить этот вредный и нецелесообразный налог, но его преемники восстановили подымный сбор.
Его количество определяли особые комиссары по своему усмотрению на известный период до следующей ревизии. Чаще всего величина сбора определялась в десять су в год и почти никогда меньше. Но в иных местах она доходила до двадцати четырех су с дыма, как, например, в общине Боллен в Венессене. Это данные для позднейшего времени. Вначале, как мы сказали, брали с каждого семейства, и притом сообразно состоянию В 1263 году Альфонс дал наставление сенешалю, как облагать таким сбором (8); этот документ нашелся только недавно.
Прибыв в город, сенешаль или другой чиновник, отправленный для этой цели, приказывал явиться к себе двенадцати горожанам и, внушив им, как необходим сбор и что-де все государи и графы, начиная с короля Франции, нуждаются в деньгах, просил определить состояние каждого человека в городе, его движимость и недвижимость. Эти горожане делают свои показания под присягой и сами прописывают, сколько можно взять с каждого, но так, чтобы составилась требуемая сумма. Копии передают сенешалю и графу. Никакая община не избавлялась от этого сбора, даже подвассальная церквам, монастырям, прелатам. Если же город изъявляет добровольное желание внести известную сумму взамен подымной и если притом такая сумма немногим меньше последней, то в случае согласия сюзерена она может быть принята. В 1267 году подымный сбор стал обязательным для всего Лангедока и старых тулузских владений.
Провансальские феодалы, конечно, не препятствовали сборам со своих вассалов, потому что были обессилены и довольствовались тем, что, как «благородные», не подвергались лично такому же налогу. Общины, пользовавшиеся иммунитетом, должны были вносить добровольные даяния, которые не обязывали ни к чему. Клирики постановлением парламента в 1270 году были также избавлены от подымного сбора.
Интересно узнать, что в уме Альфонса зародилась мысль о подоходном налоге, который один только мог облегчить положение населения. Время тому благоприятствовало. От итальянской и восточной торговли накапливались капиталы и расширялись обороты. Бедные от введения новой системы не чувствовали бы тяготы. В своих указах сенешалям Альфонс предписывает руководиться доходом и брать солид с ливра. Но естественно, что богатые и себялюбивые буржуа оказали сопротивление, тогда как прочие готовы были воспользоваться предложением. С не меньшей охотой общины предлагали уплачивать валовой налог, вроде субсидии, и часто даже в большей сумме, чем та, которая приходилась по расчету с города Так, Тулуза давала шесть тысяч ливров, Ажен— две тысячи. Они боялись вмешательства власти во внутреннее хозяйство, опасались допустить агентов правительства до изучения быта и доходов каждого семейства, вероятным последствием чего было бы уже никак не уменьшение, а увеличение налога, на что французская-администрация была очень падка.
Интересно наблюдать в этот начальный период борьбы исторических элементов, отмечаемый второй половиной XIII столетия, как средневековые принципы свободы отбиваются от монархическо-централизаторского веяния нового времени, по возможности сопротивляются, отступают тихо, шаг за шагом, входят с ними в сделку, постоянно требуя себе уважения от противника, пока не скроются от наплыва новых людей и стремлений. Людовик IX руководствуется благородными и какими-то теплыми чувствами к старым формам; он вводит подымный налог, незнакомый прошлому, требует с городов субсидий для похода, но хочет сделать так, чтобы ему дали то и другое «по доброй воле и милости». Зарождающееся третье сословие квотиру-ет субсидии и налоги по городам, первые скрипя сердце, вторые с готовностью, так как они были в обычае времени. Французский король желал, чтобы соблюдены были старые формы, но если его добрые города начинали шуметь, то он тотчас внушительно просил их не забываться и давал знать, что обойдется без их согласия. Став одной декорацией, согласие со временем перестало даже быть формою.
По отрывочным сведениям, которые дошли до нас, можно убедиться, в какой сильной арифметической прогрессии возрастал подымный сбор. В Тулузской области в 1267 году собрали до десяти тысяч подымного налога, через некоторое время уже двадцать с половиной тысяч; Кер-си, Альбижуа и Аженуа дали в 1263 году около тридцати двух тысяч ливров, а Руэрг — до двадцати двух тысяч. Понятно, что города вроде Тулузы старались внести предварительно солидную сумму, которая иногда стоила подымной, чтобы только избавиться от появления правительственных агентов и неизбежных с тем надбавок.
Сборщики действовали еще в XIII веке так, как это было после, при Людовике XIV. Плохо было не платить, но невыгодно было также платить поборы аккуратно; это показывало бы цветущее состояние края.
На случай экстренных надобностей у Альфонса был под руками неиссякаемый финансовый источник — евреи и еретики. Граф смотрел на них только со стороны их доходности. Их убеждения его мало беспокоили. На евреев всегда было легко напустить народ; иные города даже были готовы заплатить за позволение сорваться с узды порядка и закона. Четыре су с христианского дыма валовым счетом — и дозволение выгнать евреев было готово. Потом можно было взять столько же, если не больше, с самих евреев, и снова водворить их, как, например, в Пуату, за тысячу ливров. Этими действиями Альфонс показал дорогу Филиппу IV Красивому — тот без тени смущения торговал спокойствием и собственностью евреев.
Евреи должны были носить желтые знаки на спине, но за деньги граф давал им льготу уклоняться от исполнения этого обязательства. Буллами Климента IV им было веле-но, между прочим, в вербное Воскресенье и в Великую пятницу открывать настежь двери и окна своих домов и всю Страстную неделю быть зрителями религиозных процессий католиков. Их Талмуд и другие книги велено было представить на цензуру доминиканцев, с тем чтобы она невредные возвратила, прочие удержала. Цензура должна была руководствоваться советами доминиканца Христиана, обратившегося из иудейства (9).
Собираясь в поход, в 1268 году Альфонс поднял целое гонение на евреев: на всем пространстве его владений они были арестованы и их имущества конфискованы. Вследствие того, что этим распоряжением были нарушены привилегии отдельных феодалов, произошло некоторое столкновение. Бароны считали себя собственниками евреев, и так как получали с них отдельный побор за существование, то требовали за последнюю беззаконную меру долю конфискованного имущества. Альфонс уступил, исполнил желание феодалов, отдал им рухлядь, а сам занялся переборкой пленников. Оказалось, что жертвы ему нужны были для того, чтобы вытянуть с них все, что можно. Больные, бедняки и все дети моложе четырнадцати лет были отпущены сразу как неподходящие. Прочим предложили определить их богатства; показавшие высокую цифру и уплатившие требуемый выкуп были отпущены; остальные с женами остались в тюрьмах. Их пытали о спрятанных сокровищах. Приходилось объясняться прямо с графом; два богача просили отвезти их к нему, но условия, вероятно, были невыгодны. Кто-то из заключенных открыл властям, за обещанное освобождение, что громадные богатства зарыты в известных им местах. В двух домах действительно нашли золото и драгоценности; о такой радости граф извещал своих сенешалей и после оказывал покровительство доносчику.
Наконец пленники сошлись с Альфонсом в цене выкупа — ради свободы и, может быть, спасения жизни они отдали все свое состояние. Одни еврейские обитатели Тулузы заплатили три с половиной тысячи ливров, а областные — девять тысяч ливров, вдвое более условленного; в Пуату— восемь тысяч, в Сентонже — шесть тысяч, в Оверни — две тысячи, в Руэрге — тысячу. Евреи сверх того должны были простить долги своих должников-христиан и возвратить заклады; следователям было приказано наблюдать, чтобы они впредь не занимались ростовщичеством.
Их обобрал граф, но многое досталось и на долю местных властей. Расчетливый Альфонс, не желая терпеть ущерб в своей казне, начал следствие и повелел принимать показания евреев под присягой, хотя в другое время в их устах она значения не имела. Правительство становилось все более и более алчным. В 1270 году было второе гонение на евреев; предлогом стали их проценты. В каждом диоцезе был установлен особый трибунал над израильтянами под председательством доминиканца. Каждый мог привести туда еврея и обвинить под присягой в ростовщичестве. Проценты по парламентскому решению брали с имущества кредитора.
Для нас важно заметить только одно, что даже в минуты озлобления к французским евреям относились вообще мягче, чем к еретикам. Против еврея не мог показывать обесчещенный, а также его домашние и родные. Еретиков же, как нам известно, мог обвинять всякий преступник и разбойник, и это вменялось даже в богоугодное дело. Не было человека на свете, который не имел бы права и возможности сделать из подозреваемого еретика. Если евреи составляли предмет фиска, то альбигойцы служили статьей дохода для Альфонса и жертвой инквизиторов. Они заняли в его бюджете место рядом с другими источниками чрезвычайных доходов. Архивы, не сохранившие еретических процессов того времени, сберегли документы о постоянно дружеских отношениях Альфонса к трибуналам. Граф тщательно заботился, чтобы заподозренного и еретика поместить куда следует, а также чтобы для казны его имущество не пропало. Он и его Совет не уставали напоминать вигуэрам и сенешалям о каждом осужденном рыцаре, об его земле и доходах. Когда инквизиторы сменялись, то неутомимый Альфонс обращался с воззванием к прелатам и приказывал своим вассалам, административным и муниципальным властям принести немедленно присягу трибуналу (10).
Мы знаем, что при Альфонсе состояло особое лицо, в обязанности которого входило преимущественно приобретение в казну имуществ осужденных на костры. Жак Дюбуа был кем-то вроде министра, так как он давая приказания сенешалям по данной специальности; он имел большую переписку с провинциями. Из огромных доходов его ведомства назначались пенсии и награды тем, кто оказывал содействие к увеличению подобным образом доходов казны. С точки зрения фиска, осуждение на смертную казнь было выгодным: оно избавляло от издержек на содержание заключенного или кающегося; оно делало графа законным собственником значительной доли земли и имущества. Таковым способом при хорошей жатве на ересь прямые домены графа быстро округлялись и росла сила государства, а следовательно, и сила родственной французской короны. Преданные слуги Альфонса в областях старались почаще доставлять ему такое удовольствие. Для этого они, руководимые Дюбуа, не только хлопотали у инквизиторов о смертных приговорах, но даже втайне сами совершали их.
О таких возмутительных фактах свидетельствуют подлинные документы. Тулузский инквизитор Рено де Шартр, вступив в свою должность, принимая дела, увидел, что несколько осужденных за ересь были снисходительно приговорены трибуналом к пожизненному заточению, но что светский судья распорядился их сжечь. Прежние инквизиторы, вероятно, не обратили на это внимания. Но Рено восстал против такого самоуправства и написал графу послание, где, вступаясь за верховные права трибунала, высказывает более великодушия к еретикам, чем французская администрация. Он разделяет лично ту мысль, что наказания, налагаемые трибуналом, должны быть исправительными, а не карательными. Но все же его одолевали сомнения.
«Некоторые думают, — пишет Рено, — что если мы не будем в точности следовать практике своих предшественников, то наши труды будут бесполезны и земля эта не очистится от еретической язвы, которая, напротив, укрепляется и снова проявляется с такой силой, какая не обнаруживалась с давних пор. Ревнители веры могут, пожалуй, сказать, что мы разрушаем дело инквизиции, действуя мягче, чем прежние инквизиторы» (11).
В ожидании разрешения папы, как поступать впредь с еретиками и можно ли облегчать их участь, новый трибунал, имея дело с несколькими отпавшими, посадил их в тюрьму.
Это был не единственный пример усердия сановников Альфонса. Сенешаль руэргский извещал в 1253 году графа, что он не отстает от трибунала, чтобы угодить интересам правительства. Как хищная птица, он выискивал жертвы, и в своем письме сенешаль выступает именно в таком виде. Благородный сенешаль не стесняется скрывать свою любовь к «актам веры» инквизиции, которую он возымел лишь в результате тех выгод, которые они доставляют графской казне.
«Епископ родецкий, — пишет он, — продолжает заниматься инквизицией в своем диоцезе; в Наяке он представил мне одного упорного еретика, Гуго Парайру, которого я поспешил сжечь, конечно, взяв все его движимое и недвижимое имущество, бумаги и книги. После того епископ потребовал в родецкий трибунал еще шесть граждан из Наяка. Так как все уверяли, что они еретики, то я последовал в Родец, чтобы присутствовать на суде, дабы вы не сделались жертвой какого-либо обмана. Монсиньор епископ сказал мне, что все они действительно еретики и что вы приобретаете от их имуществ тысяч до ста солидов. Но вдруг он же сам и несколько других судей начинают просить меня, чтобы я сделал снисхождение, предоставил долю имущества осужденным или по крайней мере оставил что-нибудь их детям. Конечно, я отказался это сделать. Тогда, на другой день, следуя, вероятно, дурным советам, епископ осудил всех шестерых вместо смерти на покаяние, явно вас обманывая. Пишу вам откровенно, не преувеличивая и не скрывая ничего. Несмотря на такую проделку, я, однако, захватил все имущество осужденных и оставил только то, что необходимо на существование их самих и семейств. И добыл я таким образом движимости и недвижимости приблизительно на тысячу тулузских ливров, никак не меньше. При этом замечу, что так как епископ продолжает судить еретиков, то не мешало бы вам, если заблагорассудится, посылать от себя в трибунал полномочного следователя; это было бы не дурно, так как вы избегли бы возможности терпеть дальнейший ущерб и быть обманутым касательно имущества еретиков».
Как хорошо это лаконическое «явно вас обманывая...» в драгоценном письме сенешаля. Альфонс в самом деле полагал себя законным владетелем всего имущества осужденных, правых и неправых. Он старается, чтобы осужденных было как можно больше и чтобы по большей части их подвергали смертной казни, так как это гораздо выгоднее для казны. Правосудие для него последнее дело. Для деспотических целей ему нужны деньги и домены, и потому он со спокойной совестью торгует кровью и имуществом населения, которое досталось ему стечением исторических обстоятельств.
Разве преувеличен после этого отзыв одного подсудимого, что с прибытием французов в стране исчезло правосудие?
Мы можем привести еще несколько фактов из истории деятельности трибуналов при Альфонсе, кроме тех, которые по другому поводу указаны в предыдущей главе. Самые отрывочные сведения мы находим по этому вопросу в регистрах инквизиции и по необходимости должны ограничиться ими.
Из документов видно, что Альфонс поощрял ревность трибуналов и министров, наблюдавших за ними; за деятельные услуги в пользу казны граф не оставлял их наградами. Так, своему министру финансов, клирику, он дает сто тулузских ливров ежегодной пенсии из конфискованных в Сен-Феликсе земель, а потом и совсем отдает ему эти земли. Эта награда слишком значительная, и по делам видно, что Эгидий Камеллини отличался особенной деятельностью. Граф в тех же видах фиска продает дома и имения осужденных и отдает их в аренду своим подданным с посрочней уплатой. Не успевая напоминать епископам и всем должностным лицам об их обязанностях по отношению к еретикам, он оставил за собой полное распоряжение имуществом, так как взял на себя содержание трибуналов. Он не прочь утвердить распоряжение Раймонда VII относительно передачи в чужие руки имущества еретиков, если оно было незначительно. Вероятно, ввиду того, что лучшая доля всегда оставалась в руках графа, а трибуналы не всегда были довольны своим содержанием,— тулузская инквизиция стала заменять покаяние уплатой известной суммы, которая уже шла в пользу трибунала.
Так, альбигойский рыцарь де Подио был приговорен «за грехи своего отца» к пени в сто пятьдесят ливров, из которых пятьдесят шли в пользу городских церквей; это называлось «искупать грехи». При этом происходили столкновения с местными епископами, так как прежний епископ Дюранд, нуждаясь в деньгах, продал свою долю в частные руки по двум формальным квитанциям, сперва в сорок ливров, потом в пятьсот солидов. Когда сами прелаты смотрели на ересь со стороны ее доходности и некоторым образом радовались ее появлению, то тем извинительнее подобное корыстолюбие в Альфонсе, который нуждался в средствах для упрочения монархии. Чтобы более увеличить его ресурсы, папа Александр IV, как нам известно, решился допустить в свидетели даже соучастников ереси (12).
Все это делалось в тулузских владениях в то время, когда король французский, пылавший к еретикам самой искренней ненавистью, к какой он только был способен, заботился о смягчении фискальных законов против них. Что для Альфонса в ереси было первым вопросом, то для Лю-кдовика IX — последним. Ему не нужно этих неправедных доходов, облитых слезами и кровью. Людовик заботился, чтобы жены не лишались имущества из-за их осужденных мужей, кредиторы — их долгов; ему нет дела до тех, кто некогда сражался против Монфора, он не позволяет касаться их имущества и делает исключение только для тех, кто участвовал в государственном мятеже Тренкавеля и графа Тулузского.
В последние годы своей жизни Альфонс, желая замолить свои грехи, становится щедр на раздачи еретического имущества клирикам, церквам и монастырям. Впрочем, немногие из клириков покупали конфискованные земли на значительные суммы; но большая часть получала их в дар. Мы имеем восемь дарственных записей Альфонса, из них четыре в мае и июне 1270 года. Несколько раз Альфонс утверждает продажи, сделанные его министром Камеллини в более надежные руки (13). Он строит церкви, назначает сто ливров дохода тулузским монахам и определяет по представлению Камеллини пенсию главному инквизиционному фискалу Жаку Дюбуа в триста двадцать пять ливров, и все с конфискаций имуществ еретиков.
Дочь Раймонда VII не только не препятствовала таким богоугодным делам, но настаивала на них. Так, по ее ходатайству шартрский каноник получил большое имущество вдовы Аламана, осужденного за ересь (14).
Вместе с тем документы сохранили одну сентенцию, которая имеет значение в истории инквизиции. Местные епископы, продолжая отстаивать свои права, пытались отстранить монахов от трибунала. Это удавалось ненадолго, вероятно потому, что постановления белого духовенства были одинаково невыгодны как для светской, так и для церковной власти. Какими идеями руководствовались эти судьи на своем посту? В Альби один раз городской инквизицией заведовал не монах, а два каноника из Лодевы. Некто Мария де Марзак был уличен в том, что был весьма близок с еретиками, принимал их у себя, водил к больным, считал их за добрых людей и тому подобное. Для монашеского трибунала таких обвинений было достаточно, чтобы осудить виновного на вечное заточение, но каноник, приняв раскаяние подсудимого, присуждает его к церковному покаянию, притом весьма необременительному. Подсудимый должен был посетить могилу Иакова Компостельского, поститься по пятницам, оказывать содействие в преследовании «вальденсов» и заплатить епископу шесть ливров на сооружение капеллы. Гражданская власть, со своей стороны, распорядилась не допускать виновного к должностям и, конечно, не осталась довольной снисходительным приговором белых священников (15).
Если Альфонс позволял себе делать подарки монастырям и духовенству из конфискаций, то гораздо чаще употреблял с этой целью свои доходы. В бюджете для этого имелась особая статья. Он пользовался и при жизни, и по смерти расположением духовенства, наравне со своим старшим братом. В Клюни каждый день молились за него и жену; цистерцианцы справляли везде его память; доминиканцы, францисканцы соперничали с ними; то же было в других французских и заграничных монастырях. Все это не делалось даром и стоило громадных денег. Альфонс действительно прослыл «великим милостивцем» за счет еретиков и провансальцев вообще. Он основал до пятисот капелл. Список тех церквей и монастырей, которые пользовались его пожертвованиями, громаден. На французские церкви, как более близкие его сердцу, граф тратил больше всего. Особенную щедрость после них испытали тулузские монахи и капитулы — на тулузское сенешальство отпускалось с этой целью ежегодно до ста тридцати ливров; доминиканцы и францисканцы нигде не получали менее двадцати ливров в год ежегодной субсидии. Кроме капелл, Альфонс основывал целые аббатства у себя и во Франции, содержал множество церковных братств, но наблюдал, чтобы под видом последних не организовывались политические общества.
Действительно, существует документ, который глухо указывает на существование таких попыток, где под внешностью богоугодного дела проводилось патриотическое стремление освободить Юг от французского ига. В 1270 году все подобные национальные братства были строго воспрещены, как «непозволительные и вредные».
Так как на инквизицию стали смотреть со стороны ее доходности для государства, то естественно было сократить по возможности издержки на взимание такой статьи, то есть на содержание трибуналов и тюрем. Альфонс по тогдашнему мировоззрению рассчитывал вернее спасти свою душу при помощи хорошей государственной казны и пожертвований; всякие издержки потому следовало сокращать. Оттого в 1268 году он жалуется, между прочим, Жаку Дюбуа, что тулузская инквизиция в столице стоит слишком дорого, и предлагает перенести ее куда-нибудь по соседству, например, в замок Лавор, где жизнь гораздо дешевле. Интересно, что граф, в письме к инквизиторам, скрывая истинную причину перенесения трибунала, говорит о больших удобствах лаворского замка для заседаний (16). Между тем содержание заключенных еретиков было весьма недостаточным; самые богатые из них получали по шесть денариев в сутки из собственного же имущества.
Нельзя сказать, чтобы правительство чувствовало недостаток в доходах от еретиков. К 1270 году альбигойская церковь была еще в силе; она сохраняет свою организацию, имеет епископов, диаконов, хотя ее знаменитые проповедники и скрывались в изгнании. Изредка, рискуя свободой и жизнью, они пытаются навестить своих верных в Лангедоке, По-прежнему преемственно избираются епископы; Бернард Олива в это время считался епископом Тулузы, Эмерик дель Коллет — в Альби (17) В Роквидале и Сен-Поле проповедовали публично. Все это обнаружилось позднейшим розыском, о котором мы будем вскоре говорить.
Проповедники и духовенство еретиков жили в лесах, в пустых фермах, недоступных скалистых пещерах, но иногда они по-прежнему появлялись и в замках. Кто мог оказывать существенную поддержку этим людям, как не провансальская аристократия? Народ был напуган преследованиями и казнями, он обнищал и с прежним рвением готов был служить католическому культу, который гарантировал ему свободу и жизнь. Последняя оппозиция таилась в аристократии — она была образованнее, сильнее чувствовала позор рабства и потерю независимости.
И вот парижское правительство предлагает принимать меры и против светской аристократии. Альфонсу не довольно было того, что ее численность сократилась кровопусканием во время двух войн. Инквизиторские гонения также главным образом направлялись на нее. Целые роды на Юге прекратили свое существование — кто погиб в тюрьме, кто на костре. Кроме того, бывшие под судом и оставшиеся в живых нисходили в разряд горожан, так как лишались имущества. Каждое восстание в какой бы то ни было области влекло новые жертвы. Результаты же французского завоевания на феодалах отразились различно, смотря по близости к центру французской власти. В Пуату, после движения 1242 года, множество синьоров было лишено собственности, конфискованной в пользу графа. В остальных доменах феодальные связи были только в Сентонже закреплены сильнее; граф стал не средневековым сюзереном, а государем, который по милости лишь оставлял за тем или другим владение, предоставляя себе право удалить барона по первому желанию; феодал был, как называлось, в воле сюзерена. Так как в некоторых местностях Пуату (как, например, в виконтстве де Туар) наследство передавалось, вопреки феодальной системе, по праву первородства, как в наших удельных княжествах, то при междоусобицах графу было тем легче уничтожать мелкие феоды.
В Лангедоке еще с 1212 года стали обязательны для феодалов французские кутюмы из Иль-де-Франса, поневоле принятые на собрании трех сословий. Из документов видно, что чужие кутюмы упрочились в графстве Кастрском и в сенешальстве Каркассонском, но отсутствие прямых указаний не дозволяет заключить, что они не привились в остальных местностях.
Вспомним, что на Юг переселилось множество французских баронов, что им доставались земли после конфискаций, что новые начала внедрялись насильственно, что французский язык стал языком официальным даже в сношениях баронов между собой. Чтобы по возможности уничтожить старую аристократию, растворить ее среди новых элементов, Альфонс допускает продажу рыцарского звания за деньги, что особенно часто случалось в Пуату (18), и признает дворянство нисходящим даже по женскому колену. Фискальные цели Альфонс умел преследовать везде. Горожанин по-прежнему мог купить феод дворянина, но под условием большого взноса. В конце столетия и провансальские горожане стали искушаться прелестью и привилегиями рыцарского сана, хотя в силу прежних социальных условий феодал не возбуждал в горожанине зависти. Многим льстило носить рыцарские перевязи, другие покупали грамоты.
Следует заметить, что по отношению к феодализму французское завоевание было благотворно в интересах водворения порядка. Альфонс поставил целью смирить феодалов, и его администрация, прекрасно устроенная, достигла этой цели. Местная власть говорила со знатью решительным языком; парламент, сенешали, вигуэры, бальи требовали вельмож к суду за любое самоуправство, что было весьма благотворно для страны. Если приговор не приводился виновным в исполнение, то сенешаль прибегал к оружию, овладевал замком и облагал побежденного огромнлй пеней. Для сенешаля были равны все; если доносили, что барон похитил девушку и держал ее в замке, то он приказывал схватить виновного и заточить его в тюрьму.
Конечно, прежде всего порядок зависел от исполнителей. Законы Людовика IX против междоусобий и дуэлей были применены и на Юге. Альфонс пытался даже, вместе с Людовиком, запретить носить оружие на всем пространстве королевства (19). Есть сведения, что некоторым баронам лишь по особой милости было дозволено носить оружие. Подобный авторитет граф мог получить лишь вследствие деятельности новой административной машины, которая разбивала, как таран, старые феодальные стены.
Парламент, учрежденный Альфонсом, был особенно ненавистен для феодалов; он был наполнен легистами, новыми и опасными людьми, такими же, из которых состоэяла вся ненавистная администрация, требовавшими точного исполнения закона и часто позволявшими себе злоупотребления и явные насилия. Засев за судейским столом, нарядясь в красные шапочки и длинные мантии, эти люди вызывали к себе то в Венессен, то в Париж, то в Тулузу представителей знаменитых домов, имена которых гремели на Востоке и на Западе.
Эти «ябедники и крючки», как их называли, осмеливались нарушать древние привилегии знати. Бароны Пуату решительно отказались являться к такому незаконному судилищу и отстаивали свое древнее право судиться у себя дома или у равных себе пэров. Не признавая суда крючкотворов, феодалы хотели преобразовать парламент в учреждение представительное, а не коронное. Такое мнение взялись высказать бароны Аженуа. Они заимствовали свои планы из Англии; конституционные английские идеи впервые оказывали влияние на материк.
Момент этот весьма важен для судеб Франции. Упрочив тогда представительный принцип на Юге, она, может быть, избавилась бы от долгой внутренней борьбы, от тяжелых опытов централизации, от долгой нищеты, от ряда революций. Бароны желали, вероятно, участия в парламенте одних рыцарей, но веяние демократического духа, присущее Югу, не могло бы не заразить собой это учреждение; горожане при своей старой дружбе с феодалами непременно и вскоре же получили бы те же права, как и английские города.
Документ, к сожалению, не распространялся о подробностях плана: он так ужаснул тулузских легистов в 1270 году, что они даже не записали его. Известно только, что бароны требовали постоянного рыцарского парламента, с четырьмя ежегодными определенными сессиями, и притом с тем, чтобы этот суд был апелляционным. Это учреждение из судебного могло сделаться законодательным. Понятно, что граф не согласился, ответив, что такое требование не опирается ни на обычай, ни на право (20).
Это было совершенно справедливо. Просьба опережала первое, но не согласовывалась и с римским правом, которое требовало прежде всего документальности и ра- товало за начало повиновения единой власти во имя порядка, служившего для него синонимом справедливости. Королевская власть, едва только приобрела некоторую силу, стала дорожить этим правом, как своим законным наследием от древнего мира. Лишь с этим лозунгом леги-сты могли создать государство. Тот же тулузский парламент спешил провозгласить превосходство того, что разумелось под словом «право» в противовес обычаю.
«Право должно быть уважаемо, потому что оно записано, определено и заключено и ведет к общественному благу, тогда как обычаи сомнительны и неопределенны. Уже с давних времен в графстве Тулузском справляются во всех случаях с письменным правом. Оно всегда было уважаемо, и ему не переставали следовать, хотя правительство столь же ценит известные и справедливые обычаи, если они засвидетельствованы исследованием и показанием почетных и достойных доверия лиц».
Но если идея этого права разрешала подавление феодалов, всегда склонных к самоуправству, если ее понимание возвеличивает историческое значение Альфонса, то она не оправдывала его политики по отношению к горожанам. Мы уже знаем, как отразилась французская власть на общинах Юга вообще и в частности на самоуправлении городов Прованса. Альфонс утверждал старые политические вольности городов, когда это было необходимо, но не давал новых, делая частые попытки отнять прежние хартии. У Капетингов создалось убеждение, что общины — не что иное, как выгодное оружие в руках королевской власти против феодализма.
Политика Альфонса, между прочим, состояла в том, чтобы ссорить баронов с городами. Сокрушая аристократию на Юге, Альфонс имел целью подавить вместе с ней и муниципальный дух старых общин, которые и без того поколебались от новых судов, централизации и образа действия администрации с ее парламентами и «следователями». Граф долго боролся с недовольством Тулузы. Древнейшая из европейских республик, гордая своим прошлым, она не желала склонить свою непокорную голову перед французским принцем, который был в ее глазах не более как бароном. Издавна она отвоевала кровью свободу, но счастье оставило ее, и она теперь была бессильна сопротивляться. Когда столица давала присягу Альфонсу, то каждый тулузец прибавлял, что «этой клятвой мы не потеряли — ни я, ни прочие граждане, ни буржуа тулузские, — ничего из наших обычаев и привилегий».
И вот к тулузцам стали применять те же деспотические приемы. Альфонс хотел лишить их права выбирать консулов, права, которое они имели еще за двести лет до Рождества Христова. Добиваться этого силой значило поднять против себя весь город поголовно, и потому граф осторожно заявляет свои права. Альфонс не обладал воинственными наклонностями — человек кабинета, он не хотел вступать в решительную борьбу с подданными за монархическую идею. Он предоставил все дело времени и настоял только на одном: чтобы городские налоги не назначались без согласия сенешаля, который стал просматривать городские счета. Его парламент в ответ на просьбу жителей Марманда — где бальи также не допускал выбора консулов— отвечал заявлением, что графу принадлежит законное назначение консулов и что все лангедокские общины отреклись от этого права в пользу покойного графа Раймонда, о чем имеются акты.
Действительно, сохранились подобные документы от Муассака и Кастельсаррана, но они были плодом каких-нибудь мелких коммунальных революций и не могут иметь обобщающего значения.
Так как замыслы Альфонса по поводу преобразования старых общин не удались, то он, озаботясь приобретением надежных элементов в стране, основал в Лангедоке до тридцати пяти небольших общин. Он снабжает их хартиями, на них также написаны разные вольности, и притом в большом количестве, но надо знать, что это за вольности. Все грамоты составлены по одному образцу, как вообще делалось в подобных случаях в средние века, и из их содержания видно, каков был идеал Альфонса и к чему стремилось французское правительство. Горожане могут жениться, составлять завещания, конечно не нарушая церковных установлений, продавать свое имущество, но им предписывается повиновение графу, сенешалю, бальи и даже городским сержантам. Всякое преступление против этих лиц судится как уголовное, влечет потерю имущества, и виновный осуждается на заточение.
При прежних порядках это не могло бы считаться преступлением со стороны вольных людей. Альфонс предоставлял ежегодный выбор восьми консулов своему бальи, но из таких лиц, «которые более других способны служить графу», они клянутся соблюдать его права.
Но в чем же их обязанность, каков ее характер?
Консулы по наставлению Альфонса должны быть почти тем же, чем его городские сержанты. Они обязаны наблюдать за улицами, дорогой, садом, фонтаном и мостами с той разве разницей, что им предоставлено вводить налоги сообразно состоянию каждого, но не иначе как с утверждения сенешаля и с участием совета двенадцати граждан, ко- торым принадлежало самое распределение налогов. Короче, консулы были простыми, мелкими чиновниками графа. Альфонс дал новой должности дорогое имя, с которым страна связывала столько воспоминаний, но лишил его всякого содержания. К такому ничтожеству он хотел привести консулов всех городов вообще, прежде лишив их значительной доли влияния, но когда подобное предприятие оказалось невозможным без применения силы, то он ограничился подчинением городского хозяйства своему контролю. Последнее было весьма полезно, потому что богатые люди, захватившие муниципальную власть, часто эксплуатировали своих сограждан и всюду вели счета слишком небрежно, так что вмешательство власти могло бы пробудить прежнюю энергию.
Сам внешний облик городов изменился при французском владычестве. Прежний их блеск исчез, как исчезла галантность и куртуазность вельмож и рыцарства. Роскошь, с которой боролось альбигойство и которая тем не менее в силу веяния свободных идей в начале столетия была предметом зависти других стран, теперь исчезла. С ней уменьшились и удовольствия. Монахи, или зловеще молчавшие или проклинавшие, все больше наполняли города и приносили с собой омертвение. Игры и песни запрещались. Над горожанином тяготела суровая регламентация — от одежды с головы до ног, от количества блюд до количества сна. В уставах некоторых тогдашних общин жизнь стоит не более чем съестные припасы.
В этом проглядывало еще другое побуждение, коему невольно силой событий подчинялись общины. Аристократический принцип отныне начинает преобладать в стране над городским, и в этом заключается одно из последствий завоевания. Но это та аристократия, которая уже прошла через горнило постороннего влияния; в ней нет ни прежнего национального духа, ни гордого сознания независимости, ни радушного чувства к другим сословиям. Она слилась с вельможными завоевателями, приняв многие черты из их типа, а этот тип был совершенно нов для Юга.
Городские документы того времени, местные постановления консулов и собраний, объясняют нам, какой дух начинает веять в больших общинах. Горожане забыли, что они когда-то превосходили феодалов блеском и удобствами жизни. Они были теперь забиты, принижены; их помыслы наполнены скорбью о родине. Долго им не принять прежний веселый вид, и долго они будут помнить старые счастливые дни. Завоеватели принесли им идею о превосходстве дворянина, о том, что ему по одному происхождению его следует оказывать больший почет, что элько для него предназначена изысканность жизни, что только он и его семья умеют пользоваться роскошью и аслуживают право иметь дорогих коней, пышные шелковые и бархатные одежды, горностаи, золотые и серебряные украшения на шее, на груди и на платье и тому подобное. Горожанам это не только бесполезно, но даже ртеприлично и непозволительно, так как иначе буржуа нельзя будет отличить от рыцаря и вельможи, а жену его от знатной дамы, вследствие чего знатные будут лишены должного почета.
В таких понятиях французский феодал рос с детства, и с удивлением увидел, что у провансальцев нет точного отличия знатного от гражданина.
Городам, напуганным оружием завоевателей, приходилось подчиняться новым идеям и порядкам, и вот в Монтобане в 1274 году издают следующий устав касательно нарядов горожан.
«Никакая женщина не должна носить ни на верхней, ни на нижней одежде, ни на головных уборах украшений из золота, серебра, жемчуга и драгоценных камней; равным образом не дозволяется употреблять парчовых или шелковых одежд и мехов; вместо них носить простые суконные с отделкою из красной кожи. Женщины не должны носить серебряных цепочек и застежек, фермуаров и запястий и уж тем более никогда не показываться в них на улицах. Мужья, граждане Монтобана, обязаны наблюдать за тем, чтобы жены их не носили запрещенных вещей. Гражданки не должны носить булавок и застежек на платьях и корсетах; взамен их нашивать пуговки, количеством не превышающим десять и ценой не более трех солидов. Городские портные не должны шить длинных дамских платьев, шлейфы пускать не более фута; за несоблюдение положен штраф в двадцать солидов и исключение из цеха» (21).
Такие распоряжения нельзя объяснить бережливостью горожан, заботливостью консулов об экономии. Напротив, прежде монтобанцы любили блеснуть, показать себя. Мы не знаем более ранних документов подобного содержания. Доказательством того, что этот устав явился под французским давлением, служит его предисловие. Из него видно, что вече на этот предмет было созвано вигуэ-ром, по приказанию короля, торжественно, при звуке труб, и постановления его признаны обязательными навсегда.
Подобные же статуты можно найти в архивах других городов. Такие стеснения не могли быть одиночным явлением, а, напротив, стали общими на Юге. В Марселе, например, предметы роскоши получались из первых рук. Там до эпохи завоевания вместе с роскошью были сильно распространены всякие дозволенные удовольствия. Богатые купцы жили открыто. Обеды, пирушки, гулянья, праздники, жонглеры, спектакли фокусников и актеров составляли постоянный предмет городских толков. В отсутствие мужей жены продолжали вести светскую жизнь и не скучали в своих покоях, как француженки.
Новой верховной власти это не могло нравиться. Государь Прованса, граф Карл, очень не любил шумных забав — суровый, угрюмый, всегда погруженный в честолюбивые замыслы, он мало говорил, почти никогда не улыбался; он не понимал, как люди могут восхищаться подобными бреднями, как сказки трубадура, или такими глупостями, как кривляния жонглера. Он презирал даже охоту и еще ниже ценил музыку, без которой не могли жить на Юге; мандолина и арфа была в его глазах ничтожнее сломанной прялки. Мог ли этот «черный человек», как выражается о нем Виллани, «никогда не спавший», изображавший собой тип алчного крестоносца, погубивший впоследствии мучительными пытками и казнями сотни семейств в Неаполе и Сицилии за одну преданность прежней династии, мог ли он равнодушно видеть, как веселятся в его Провансе? Образом жизни он походил на монаха, и был настолько энергичен, что мог заставить и подданных жить по его идеалу.
Духовенство и инквизиторы видели в этом дело богоугодное, они, конечно, желали, чтобы веселые города Прованса и Лангедока постепенно обратились в монастыри. Им надо было загнать в жесткие рамки и тело и душу паствы, которая только недавно изведена была из пропасти нечестия, как они выражались. Для них не было разницы между знатными и буржуа.
За отсутствием прямых документов мы не знаем, в какой степени осуществились их желания в Марселе, но нам известна замечательная перемена нравов в Монтобане. Действительно, Монтобан, начавший с упрощения костюмов, вводит у себя, хотя ненадолго, монастырский устав. В одном из статутов города конца XIII века читаем следующее: «Никакая дама, живущая в Монтобане и на его территории, под страхом штрафа в пять солидов, не должна ходить в гости к соседкам, если они не состоят с ней в близком родстве до второго колена и не приходятся ей кузинами или кумами, и то не иначе как по воскресеньям. Исключение делается для шутих и публичных женщин. На свадьбу и домашние праздники нельзя приглашать более четырех человек; иначе могут поступать только женщины .рного поведения. Глава семейства и хозяйка не должны делать приглашений на вечер и ужин, тем более обручальный и свадебный, не сходив предварительно в церковь. Жонглеры и скоморохи, провансальские или чужеземные, не смеют являться на праздники или на свадьбы в продолжение рождественского поста и в рождественские праздники. Тот, кто будет противиться этому постановлению, навсегда изгоняется с городской территории» (22).
Сам Савонарола в своих фанатичных проповедях не рисовал таких идеалов частной жизни, хотя жил в эпоху полной разнузданности и ревностно стремился к очищению нравов.
Можно представить себе это тяжелое удушливое состояние, в которое впали южные города под двойным гнетом ханжества и шпионства. Мрак и скука стали обязательными, попытка отвратить то и другое считалась преступлением.
Святость домашнего очага была нарушена; неприкосновенность старых привычек не была уважена. Если французская власть вторглась грубо в быт семей, стремясь содействовать инквизиции, то тем яснее характер и цели ее действий в политической области. И на том и на другом пути обе власти, духовная и гражданская, действовали дружно и обе возбуждали против себя одинаковую вражду. Государственные реформы сопровождал прочный успех. Сословные права и вольности можно было вернуть ненадолго, например при Людовике X, снова попользоваться ими, но лишь на короткое время*1; против них была история. Попытки моральных преобразований в конце концов не достигли цели, зато подавили народный дух, его свободный полет; потому они являются гораздо более возмутительными и с исторической, и с нравственной точек зрения. Это было неприличное и бесполезное разрушение старых начал. Аскетических идеалов жизни хотели достигнуть безнравственным путем.
Народ искренне ненавидел то и другое. Всякому племени свойственно оберегать свою национальность, то есть учреждения, нравы, обычаи. Так откуда бы провансальцам знать, что централизация, вводимая Альфонсом, является одним из важнейших вкладов в историю, что она своим значением превосходит прочие элементы их прежней государственной жизни? До будущего им не было дела; они со слезами на глазах смотрели, как у них отнимают все дорогое, — что значило для них суждение позднейших поколений?!
Их не могло утешить то, что централизация произведет над ними свой первый опыт на Западе. Притом в самой системе Альфонса, если даже не принимать в соображение страшные жертвы, необходимые для полного ее проведения, далеко не все было полезно и с исторической точки зрения. Он подавил самоуправление, дал правильную организацию и поднял авторитет власти, устроил полицейский порядок и суды, близкие к полицейским,— но надо ли было в выгодах истории относиться враждебно к общинному самоуправлению? В строгом смысле он вовсе не враг феодализма, он даже друг его, но он только хочет переделать его по своему образцу; к тому же во всех поступках он руководился прежде всего денежным и только потом государственным интересом; изо всего и изо всех он старается извлечь доход, не щадя ни знать, ни горожан, ни народ. Этого нельзя было скрыть от провансальцев.
Наконец, имеем ли мы право считать несомненным принципом ту теорему, что централизация — безусловно необходимая ступень для достижения народного благосостояния? Отчего бы не могло образоваться в пределах Юга, при живучести, обилии и разнообразии общественных сил, особой и самостоятельной цивилизации, способной при национальных условиях создать те же основные элементы, какие достигнуты централизацией, направляемой завоеваниями? Во всяком случае, покорение и неразлучное с ним применение насилия способны были очернить собой даже чистые стремления, а известно, что Альфонс не принадлежал к тем государственным людям, которые руководятся идеалами и сеют благо лишь для будущих поколений.
Как бы то ни было, тогдашние народные памятники провансальской поэзии, к которым мы должны теперь обратиться, исполнены ненависти к французскому владычеству. Народ потерял вместе с независимостью политическую и религиозную свободу, свободу действовать и свободу мыслить. Нельзя потерять большего. Потому он считал себя вправе негодовать. К злобе присоединилось отчаяние, которому нельзя не сочувствовать. И содержание, и характер провансальской поэзии решительно из меняются.
Вместо описаний турниров и праздников встречаем мрачные повествования о кровавых бойнях, казнях, эшафотах. Вместо любви к дамам трубадуры воспевают ненависть к французам и монахам. Их негодующая муза во вторую половину этого столетия обращена на Церковь и государство в одинаковой степени. Трудно сказать, что им было противнее — французы или папа. Завоевание долго представлялось хищническим набегом, а монах — разбойником. Можно заметить только, что ненависть к католическому духовенству была прочнее и сохранилась дольше, потому что оно было главной причиной народного несчастья. Плач о потере независимости льется в горячих, неудержимых стихах по всей земле от Тулузы до Марселя.
«Отныне провансальцы облекутся в траур, — восклицает Аймери де Пегвилья. — Вместо власти доброго синьора они подчинились королю... О, Прованс, Прованс, какой стыд и поношение! Ты потерял радость, счастье, славу, спокойствие, веселье и попал под иго французов. О, лучше бы умереть всем нам... Разорвем скорее наши знамена, разрушим стены городов наших, сломаем башни замков наших. Горе, мы стали французскими подданными! Мы не должны носить более ни щитов, ни копий. Какие мы воины?» (23)
«И это называется помогать Церкви: наводнять нашу землю французами, — поет тулузец Анельер, — привести их туда, где быть они не имеют никакого права по тысяче своих нечестивых дел; мечом они губят христиан, несмотря на их происхождение и язык; они хотят одолеть свой век. Духовенству это нипочем; вместо проклятия они посылают французам благословения и дают им целый мир в награду за злодейства» (24).
«С горьким чувством пишу я эту сирвенту, — плачет другой патриот. — Сам Бог не знает про те мучения, какие испытываю я. Кто может передать их! Я страдаю дни и ночи, во сне и наяву одна мысль томит меня... Французы обирают донага провансальцев — это жалкое и несчастное племя, они им не оставляют ни медяка. Они отнимают у них земли и не платят ничего. Рыцарей и воинов пленными ссылают как разбойников, а когда те умрут, то берут все их добро. Но кто убивает, от меча и погибнет... Куда ни оглянусь, везде мне слышится, как придворные рабы твердят: "Господин, господин", низко кланяясь французам и увиваясь за ними. Французы везде; они завоеватели и в этом все их право. О Тулуза, о Прованс, о земля Ажена, и вы, о Безьер, Каркассон — чем вы были и чем стали теперь?»(25)
Каждую попытку свергнуть французское иго трубадуры восторженно приветствовали; они с трепетом ждали исхода восстания и своими стихами возбуждали воинский дух тех, кто боролся за независимость. Идя в бой, рыцари и горожане пели эти стансы Пернаса:
«У меня есть лук и дубина, я пущу стрелу, чтобы она достигла самых далеких пределов. Позор английскому королю, который допустил выгнать себя из своих земель; на него должно пасть первое мщение. Смертельно я ненавижу Иакова Арагонского, который постыдно изменил и бросил нас одних без помощи. Арагонцы не хотят оставить своей борьбы с маврами, чтобы отнять у французов их завоевания. Вот Эмерик Нарбоннский поступает иначе, как следует храброму человеку, — и я люблю его. О если бы только кто-нибудь помог нам, мы бы освободились; французы рассеялись бы тогда, а граф (Раймонд VII) уверовал бы в себя, и не пошел бы ни на мир, ни на сделку. Сильные люди спокойно переносят свой позор, и вот лучшая часть земель порабощена оружием французов. Но не удастся же им счастливо владеть тем, что они злодейски отняли у стольких доблестных баронов. Война, война, я люблю тебя больше жизни, больше, чем свою возлюбленную; ты даешь пищу и праздник веселью; тобой наполнены песни; ты делаешь из виллана рыцаря. Да и как не любить тебя? Дождемся, кто начнет эти битвы и истребления! Скоро послышатся удары мечей, будут развеваться конские хвосты и гривы; падут стены и башни, а замки сравняются с землей» ".
Но восстание не удалось. Юг покорно склонил свою голову. Он безмолвен пред грозной силой. Однако мысль о свержении ига долго не покидала его.
Вот один марсельский поэт передает в плавных стихах свою грустную беседу на берегу тихого ручья с бедной пастушкой; в образе последней легко узнать олицетворение погибающей национальности Прованса. Она была прекрасна и, склонив голову, сидела одна под зеленым дубом, забыв про своих ягнят, которые паслись в стороне. Скромно она отвечала на приветствие поэта:
«Бог да хранит вас от всякого зла, синьор».
Поэт вступает в разговор.
«Скажите, — спросила она, — почему наш граф купается в крови провансальцев; зачем он делает столько зла, когда мы в ответ не делаем ему ничего плохого? Он пошел на войну с Манфредом*1, за что же он хочет обидеть его и лишить наследства, когда тот никогда не был его вассалом и не обязывался ему ничем?»
«Гордость ослепила анжуйского графа, — отвечал поэт, — оттого он так безжалостен к провансальцам. Клирики для него как лук для стрелы, они послали его ограбить короля, который истинно доблестен и любит подвиги. Меня утешает только одна надежда, что доблесть никогда не даст одолеть себя честолюбию. Если только воины Манфреда сплотятся вокруг его знамени, то французы наверное погибнут».
«Но что же думает славный юноша арагонский (Иаков); что он не возвращает себе того, что принадлежало его отцам? Он храбр и любезен; о, как бы я хотела, чтобы он пришел к нам и прогнал этих французов с нашей земли. Как бы рада я была, если бы этот благородный юноша соединился с молодым Эдуардом Заморским (то есть английским принцем*1). Оба они одного происхождения, этот дом славился храбростью».
«Да, да, — соглашается трубадур, — эти принцы благородны и храбры. Не следует им спокойно смотреть, как лишаются они своего законного наследия. Скорее бы пустить в дело наши шлемы и искристые кольчуги» (26).
В Провансе соглашались скорее приглашать арагонского или даже английского принца, чем выносить иго французов. Так мало были симпатичны те идеалы, которые приносили с собой завоеватели, оскорблявшие национальное чувство на каждом шагу. Манфред был любимым героем провансальцев, потому что он боролся с ненавистным Карлом. Эдуард I прославился своим благородным характером и своими подвигами в Палестине и в войне со страшным Лейчестером*2; довольно было этого, чтобы считать его хорошим государем. В нем провансальцы видели человека куртуазности и поклонника галантности, благородной отваги. Ни он, ни Манфред не прятались за монашеские рясы, не жгли свой народ, не убивали из-за угла, не мстили побежденным на поле чести. Карл же оставался для них совсем чужым.
Французы долго не могли утвердиться в завоеванном крае; им приходилось иметь дело с систематическими враждебными проявлениями и народными восстаниями. Великая англо-французская война*3 показала, на чьей стороне симпатии южан. Лангедок и Прованс оказывали всевозможное содействие англичанам, когда те проходили эти области. В 1379 году Лангедок объят восстанием. Борьба арманьяков (орлеанцев) и бургундцев в сущности есть борьба южан и северян — эхо альбигойской крестовой войны*4.
Провансальцы и гасконцы старались всячески уязвить тех северных французов, над которыми им приходилось торжествовать; в эпоху междоусобий они варварски вымещали на парижских поселенцах жестокости крестоносцев Монфора, вынесенные некогда их предками. Сами парижане должны были молча сносить насилия южных дворян, вступивших в столицу с арманьяками и оглашавших ее провансальскими победными криками. Демократическое движение, охватившее Францию после смерти короля Карла V*1, столько же было возбуждено фландрскими, сколько провансальскими традиционными идеями.
От продолжительной, но напрасной борьбы за сохранение народности, а также под влиянием старых общинных воспоминаний, крепко укоренившихся в Лангедоке и Провансе, их обитатели, уже вполне потеряв свою национальность, продолжали всегда сохранять республиканский дух более, чем остальные французы. Южный народ обладал в высшей степени подвижным, впечатлительным характером. Радикализм его, не находя деятельности в политической области, проявился в духовных и социальных стремлениях. В Реформации и в Великой революции останутся незыблемые следы влияния провансальского духа. И то и другое явление приняло бы иной вид под влиянием одного лишь северного элемента, иначе текла бы тогда и вся французская история. Жирондисты именно с Юга приносят свои республиканские теории. Дух национальной особенности невидимо присутствует в исторических явлениях даже тогда, когда сама национальность теряет самостоятельное политическое существование и более не представляет собою единого целого. Таковы были результаты альбигойства и французского завоевания в политической области.
Выражение национального чувства в литературе, направленной против Франции и Рима
Взглянем теперь, как относились вообще на Юге к католической Церкви, после насильственного водворения ее при помощи трибуналов.
Там католицизм никогда не был прочен. На Юге мало жили сердцем — жизнь чувства преобладала. Внутренние томления о неведомом не могли долго занимать лангедокцев, вследствие впечатлительности народного характера. Красивая женщина в глазах трубадуров была часто выше Мадонны. Земные наслаждения были знакомее и потому дороже небесных, которые не поддавались чувству. В красоте форм провансальцы были знатоки, они унаследовали понимание : и вкус своих греческих предков. Каким-то античным характером, переносящим под портики древней Эллады, дышат некоторые строфы христианских поэтов Прованса XIII века, написанные после альбигойской резни. Трубадур воспевает чувственное наслаждение и отдает за него все, что было бы дорого для другого католика.
«Не надо мне ни империи римской, ни папского престола, счастье я мог бы найти лишь около моей возлюбленной. Когда я смотрю на ее чудные косы, на это прекрасное и юное тело, я чувствую себя счастливее, чем если бы получил целые города в обладание. Я готов твердить мессы, жечь Богу свечи и лампады, чтобы наконец склонить ее уступить моим мольбам и победить суровость моей дамы. Но если Бог не поторопится услышать меня, то любовь, которая горит в моем сердце, кончит тем, что испепелит его» (27).
Такие люди не пойдут в бой за веру, им чужды религиозные интересы. Над религией и святыми трубадуры иногда посмеиваются, они и прежде ненавидели духовенство за его блеск и безнравственный образ жизни.
Теперь, после войны, эта ненависть усиливается в страшной степени, что вполне понятно. Не было пороков, которые бы не приписывали духовенству. Священники и монахи считались «лжецами, вероломными, клятвопреступниками, ворами, развратниками». Теперь хотели воспитывать совесть оружием.
«Но истинная вера, — говорили трубадуры, — не носит кинжалов, чтобы разить, умерщвлять и совершать человекоубийства».
Насмешки и остроты градом сыплются на монахов и духовенство.
«Если Бог спасает тех, кто умеет только хорошо поесть и искусно соблазнять женщин, то черные и белые монахи, тамплиеры, госпитальеры и каноники непременно попадут в рай. Святой Петр и Святой Андрей были слишком глупы, что вынесли столько мучений из-за рая, который так дешево достается другим. Черными да белыми рясами не спастись, — гремит Монтаньягу. — Надо отказаться от суеты и пиршеств. Надо перестать красть чужое достояние. Тогда только поверят вам. Их послушать, так они ничего не хотят, а посмотреть, так они тащат все» (28).
Пьеру Кардиналю принадлежат самые смелые и блестящие сирвенты. По положению автора, они служат отражением мыслей высшего общества. Он обладал высоким поэтическим дарованием и до самой смерти, то есть до 1306 года, будучи столетним стариком, сохранил презре- ние к духовным лицам и прямо называл их хищными зверьми. С того дня, как он родился, он выучился ненавидеть несправедливость и любить добро. В себе он носил грехи других и мучился их заблуждениями.
«Коршун и ворон не вьются с такой радостью над добычей, как клирик и доминиканец над своей жертвой, — начинается одна из его сирвент. — Они следят за ней неуклонно, и когда удар грянет, то будь уверен, что все достояние жертвы окажется в их руках, а близким не достанется ничего. Французы и монахи зло считают честью. Они погрузили вселенную в глубокий мрак, теперь всякая новая вера будет знать свою участь. Знают ли они, куда пойдут награбленные сокровища? Придет другой суровый грабитель, который разоблачит нас донага. Для смерти, которая всех ждет, не надо этих сокровищ— она нагих столь же удобно уложит в четыре ольховых доски».
Кардиналь не щадит и высшее духовенство. В сатире на архиепископа нарбоннского он говорит, что те, «кто носит митры на головах и белые одежды на плечах, несут на устах низость и измену, как волки и змеи» (29).
«Кто хочет слышать сирвенту из печали, проникнутой гневом? — спрашивает он же в другом месте. — Люблю честных и храбрых, чуждаюсь злых и клятвопреступных, потому удаляюсь от беззаконных клириков, которые совмещают в себе всю гордость, все обманы и всю алчность нашего века. Они торгуют изменой и своими индульгенциями, они отняли у нас все, что осталось. Не думайте излечить поповское племя, чем выше стоят они, тем больше в них обмана, тем меньше веры, меньше любви и больше жестокости. А рыцари, как унижены они теперь! Жизнь их хуже смерти, священники их попирают, короли грабят. Они— поповские подданные по смерти, и еще более при жизни. Между тем лукавые священники, обобрав церкви, завладев всем остальным, стали властителями мира. Тех, кто должен управлять, они попрали своими ногами. Карл Мартелл накинул на них узду, но они скоро убедились, что нынешние короли — глупцы. Они заставили их делать все, что хотят, и поклоняться тому, что надо позорить» (30).
«К своим порокам они присоединяют измену, — продолжает Кардиналь. — Они приказывают слушаться французов, этих куропаток, этого низкого и изменнического племени. А французы с каждым часом приносят нам свои обычаи, свою привычку уважать только тех, кто может широко попить и поесть, и презирать бедняков. Они стремятся богатеть и ничего не давать, они возвышают измен пиков и унижают честных людей. Да есть ли нынче хоть один человек, который бы не думал только о своем желудке, только те и счастливы! Тот, кто любит справедливость и негодует против дурного, будет опозорен, кто начнет вести светскую жизнь, того будут преследовать. Теперь всякий обманщик торжествует». Священники же превосходят их всех. «Вы никак не сосчитаете, когда они грешат, потому что это происходит целый день и целую ночь. В остальное время они прекрасные люди, не ненавистники, не симонисты, и ничего не берут насильно».
Инквизиционный трибунал при всем ужасе, который он наводил, не избегнул насмешек Кардиналя. Доминиканцев он называет пьяницами.
«У якобинцев нет другой заботы, как судить о достоинстве вин, — им надо спорить, которое лучше, которое хуже. И вот они составили совет. Кто осмелится порицать их, тот вальденс. Смелые инквизиторы, ревностно стараясь проникать в наши тайны, они становятся все страшнее и все ненавистнее» (31).
«Что осмеливаются делать все эти люди, я не смею даже передать», — часто дополняет Кардиналь, рисуя самые возмутительные картины из жизни духовенства, ненавистного ему и его сословию.
В противоположность Кардиналю, Вильгельм Фигвейрас, столь же даровитый, как и он, выросший среди простого народа, служит выразителем настроения масс. Его произведения потому именно и драгоценны для нас. Сын тулузского ремесленника, бедный портной, он вместе с Пегвильей в молодые годы вращался в кругу рабочих, мелких торговцев, жил в трущобах бродяг и публичных женщин. Он хорошо знал, что думает народ, ему можно поверить потому, что он искренен. Никто из поэтов Прованса не был так популярен, как он. В его тен-сонах и сирвентах провансальская поэзия решительно изменяет свой характер.
Фигвейрас наносит удар рыцарской лирике. Поэзия, некогда пышная и чопорная, облачилась в грубые деревенские одежды и посвятила себя службе мести. Она уже никогда не получит прежнего приятного светлого колорита. Но если в ней не видно больше прежней грациозности, то она стала более существенной и искренней. Эта муза так же сумрачна, так же печальна, как то несчастное отечество, которое она оплакивает. Ее преследуют, но певцы из изгнания распространяют свои бичующие сатиры с той же энергией.
К чему приведет их месть? Враги их так сильны, певцов так немного — кажется, что они избрали самое слабое орудие. Главный враг их была римская тиара. Она была всесильна и, казалось, могла раздавить их, как пигмеев. На Риме сосредоточивалось все чувство горечи и ненависти, которое кипело в этих наболевших сердцах. Из-за Рима забыли французов. Перед последними народ должен был склониться; он признал французского короля, он забыл о Раймонде, но тем больше возненавидел ту страшную силу, которая была действительной причиной уничтожения национальности. И что же? Стоило только раздаться этим негодующим звукам, как страшная сила заколебалась, стала подозрительно оглядываться вокруг себя, потеряла опору, почву под ногами, лишилась своего обаяния, лишилась прежней энергии и с недосягаемых высот стала быстро спускаться в бездну. Ее унизили теперь те самые, которых некогда она сама унизила. Она была освистана общественным мнением, и в первый раз национальная литература в лице Фигвейраса выступила как двигатель событий, как историческое орудие судеб.
Чтобы познакомить с характером этой новой исторической силы, приведем одну из лучших сирвент Фигвейраса, проклявшего Рим за двести пятьдесят лет до Лютера. Она имеет всемирно-историческое значение.*1
«Я хочу написать сирвенту в том же тоне, как пишу всегда. Я не хочу более молчать. Я знаю, что наживу себе врагов, так как пишу сирвенту о людях, исполненных лжи, о Риме, который причина всего падения и одно прикосно вение которого разрушает все доброе.
Рим, я не удивляюсь нисколько тому, если весь мир заблуждается, ты повергнул наш век в тяжкие опасности м войну, ты мертвишь и истребляешь достоинство и добро детель. Вероломный Рим, тобою был предан добрый аш лийский король*2, — ты вместилище и источник всех зол.
Лживый Рим, алчность увлекает тебя; ты стрижешь слит ком коротко своих овец. Но Святой Дух, принявший плои, человеческую, да услышит мольбы мои и сокрушит клюк твой. Я отрекаюсь от тебя, Рим, ты несправедливо и жесто ко поступаешь как с нами, так и с греками*3.
Рим, ты сокрушаешь плоть и кости невежд, а ослеплен ных ты ведешь с собою в пропасть. Ты уже слишком престу паешь повеления Божий. Твоя алчность так велика, что ты отпускаешь грехи за денарии. Ты навлекаешь на себя страш ную ответственность.
Знай же, Рим, что твоей низкой торговлей и твоим безумием погибла Дамиетта*4. Ты преступно царствуеш, Рим; да разрушит в прах тебя Господь, потому что ты лживо властвуешь. Ты низкой породы, Рим; ты клятвопреступен.
Рим, нам хорошо известно, что глупостью одурачив народ, под видом ложного снисхождения, ты повергнул в несчастье баронов Франции и народ французский. Даже добрый король Людовик погиб от твоей руки, потому что лживым предсказанием ты удалил его с родины*1...
Рим, сарацинам ты нанес мало вреда, но ты вконец уничтожил греков и латинян. Рим, твое место в пламени ада....
Рим, я хорошо вижу множество злоупотреблений твоих, о которых неудобно говорить. Ты смеешься над мученичеством христиан; в какой книге написано, Рим, чтобы ты убивал христиан? Истинный Бог, который посылает мне насущный хлеб, да поможет мне увидеть от римлян то, что я желаю видеть от них.
Теперь ты, Рим, слишком занят твоими предательскими проповедями против Тулузы. Ты с низостью кусаешь руки и сильных и слабых, подобно бешеным змеям. Но если достойный граф проживет два года, Франция почувствует всю горечь твоих обманов.
Моя надежда и утешение в одном, Рим, что ты скоро погибнешь; пусть только повернется счастье к германскому императору*2, пусть только он поступит как следует с тобой, тогда, Рим, увидим, как сокрушится твое могущество. Боже, владыка мира, соверши это скорее!
Рим, ты так хорошо забираешь в свои когти, что от тебя тяжело отнять то, что захватил ты. Если ты вскоре не лишишься твоей силы, то это значило бы, что мир подчинен злому року и что он погиб окончательно.
Твой папа тогда сделал бы чудо. Рим, папа занимается дурным делом. Он ссорится с императором и продает его корону. Он прощает его врагов, а такое прощение, безосновательное и несправедливое, не заслуживает похвалы, потому что в корне своем оно мерзко.
Рим, ты развращен до такой степени, что презираешь Бога и его святых, — вот до чего позорно царство твое, несправедливый, коварный Рим. Вот почему в тебе скрываются, гнездятся и развиваются пороки мира сего; так велика твоя несправедливость относительно графа Раймонда.
Рим, Бог помогает этому графу и дает ему власть и силу, ему, который режет французов, сдирает с них кожу, вешает их и делает из них мосты при осадах, когда их много. А я, Рим, мне сильно хочется, чтобы Бог вспомнил о твоих злодействах, чтобы вырвал он графа из твоих рук, то есть из объятий смерти...
Рим, мы часто слыхали, что у тебя пустая голова, потому что ты ее часто бреешь; я думаю, что тебе и не надо много мозга, потому что ты властвуешь дурно, как и цистерцианцы; в Безьере вы произвели страшную резню.
Рим, своими лживыми соблазнами ты ставишь сети и пожираешь много дурных кусков, раздирая на части нуждающегося в утешении. Ты носишь личину кроткого агнца, но внутри ты бешеный волк, порождение ехидны; ты змея коронованная, оттого-то дьявол называет тебя своим творением» (32).
Это — перечень преступных деяний Рима, здесь ничего не забыто. Редко сатира доходила до такой резкости — сердце поэта накипело до того, что он не мог сдержать своих порывов. Можно сказать, что эти строчки написаны кровью. Поэт к небу взывает об отмщении, и мщение для него самое высокое наслаждение. Его в ответ назвали еретиком; ему до того не было никакого дела. Он с тем же огнем, с той же отвагой продолжает бичевать «венчанную змею» и ее слуг, которые своими лукавыми речами похитили у мира свет.
И так говорил не один, не десяток певцов, а почти все представители тогдашней провансальской национальности. Трубадуров насчитывают до трехсот шестидесяти; между ними только один опозорил себя содействием крестоносцам и агитацией в пользу Монфора. За то он пал под тяжестью отвержения и проклятия всего народа. Лишившись даже куска хлеба, умирая с голоду, презираемый всеми, он искал спасения в стенах монастыря (33). На него смотрели как на прокаженного.
Литература провансальская в своих лучших представителях приняла обличительное направление. Немногие допевали песни о походе короля в Тунис. Третий и последний период ее, время ее блеска и вместе падения, имее: потому самое существенное значение. Дело не в красотах этих последних произведений, не в их частностях, а в том громадном влиянии, какое они своими идеями оказали на отечество и на всю Европу. Грамотные попадались редко; не все трубадуры умели писать. Они наизусть разучивали сирвенты и через жонглеров разносили их повсюду. Сир вента соответствовала нашим газетам; она стала нравствен ной силой, общественным мнением.
Перейдя за пределы Лангедока, она вооружила против папства и другие народы, привила им смертельную ненависть к Римской Церкви и средневековому духовенству. Она познакомила другие страны Запада с Провансом, всем повествовала скорбное, полное ужасов сказание об альбигойской резне и о тирании французских королей. Сирвента трубадуров приняла участие в подготовке народов Запада к восприятию Реформы. В этом — высокое историческое значение провансальской литературы.
Но, если в истории падения папства сирвента должна занимать одно из влиятельных мест, то ее непосредственное влияние на развитие национальной литературы было пагубно. Поэзия Прованса погибла вместе с нею. Такое радикальное изменение содержания было ей не по силам. Новой эпохи она не могла принять. Прежняя история ее была так богата. Теперь нечему было радоваться, нечего было воспевать. Разрушенные замки, ограбленные города и села, пепел еретиков, тысячи людей, заточенных по тюрьмам, изгнанные патриоты, падение свободы, новый суровый порядок, продажная администрация — все это могло возбудить лишь негодование, а когда относительно проявлений даже безмолвной оппозиции были приняты строгие меры и страна была офранцужена, то и ему не было места.
Потому, когда замолкла последняя сирвента, провансальская литература прекратила свое существование, став достоянием истории. Последние лучи ее осветили розовым светом память святого короля, каким считали Людовика IX даже на Юге, где ненавидели французов. Он был гордостью не одной страны, а всего христианского мира, и когда он погиб за дело веры, то те же трубадуры на время перестроили свои лиры. Они чувствовали, что с королем уходит в могилу многое, что было близко их сердцу. Можно сказать, что с Людовиком IX исчез дух средних веков.
Дата добавления: 2018-04-04; просмотров: 291; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!