Скверная история. Нечто романообразное



 

Дело завязалось еще зимой.

Был бал. Гремела музыка, горели люстры, не унывали кавалеры, и наслаждались жизнью барышни. В залах были танцы, в кабинетах картеж, в буфете выпивка, в читальне отчаянные объяснения в любви.

Леля Асловская, кругленькая розовенькая блондинка, с большими голубыми глазами, с длиннейшими волосами и с цифрой 26 в паспорте, назло всем, всему свету и себе, сидела особняком и злилась. Душу ее скребли кошки. Дело в том, что мужчины вели себя по отношению к ней больше чем по-свински. В последние два года в особенности поведение их было ужасное. Она заметила, что они перестали обращать на нее внимание. Они стали неохотно плясать с ней. Мало того. Идет, каналья, мимо – и не посмотрит даже, как будто бы она перестала уже быть красавицей. А если и взглянет какой-нибудь как-нибудь нечаянно, невзначай, то взглянет не с удивлением, не платонически, а так, как глядят перед обедом на сдобный расстегай или поросенка.

А между тем в былые годы…

– И этак каждый вечер, каждый бал!! – злилась Леля, кусая губы. – Я знаю, почему они не замечают меня, знаю! Они мстят! Мстят мне за то, что я их презираю! Но… но когда же, наконец, замуж? Разве так выйдешь замуж? Время не ждет ведь, не ждет! Негодяи вы этакие!

В описываемый вечер судьбе угодно было сжалиться над Лелей. Когда поручик Набрыдлов, вместо того чтобы плясать с нею обещанную третью кадриль, напился как стелька пьян и, проходя мимо нее, как-то глупо чмокнул губами и тем показал свое полное пренебрежение, она не вынесла… Злоба ее достигла апогея. Голубые глаза обволоклись влагой, губы задрожали.

Слезы готовы были брызнуть… Чтобы не показать профанам своих слез, она отвернулась к темным вспотевшим окнам, и – о, чудный миг, это ты! – у одного из окон увидела прекрасного юношу, который не спускал с нее глаз. Юноша изображал из себя картину умилительную, колющую как раз в самое сердце. Поза его была – шик, глаза полны любви, удивления, вопросов, ответов; лицо грустное. Леля моментально ожила. Она приняла надлежащую позу и принялась за надлежащее наблюдение. Последнее показало, что юноша глядел не случайно, не так себе, а не спуская глаз, упиваясь и восхищаясь.

«Боже! – подумала Леля. – Хоть бы кто-нибудь догадался его представить! Что значит свежий мужчина! Сейчас заметил!»

Вскоре юноша завертелся, заходил по залам и начал приставать к мужчинам.

«Хочет познакомиться! Просит, чтоб представили!» – подумала, захлебываясь, Леля.

И подлинно. Минуток через десять актерик-любитель, с бритой шалопайской физиономией, внял просьбам юноши и, сильно шаркая ногами, представил его Леле. Юноша оказался «нашим», до чертиков талантливым художником, Ногтевым. Ногтев – юноша лет 24-х, брюнет, с страстными грузинскими глазами, с красивыми усиками и с бледными щеками. Он никогда ничего не пишет, но он художник. У него длинные волосы, эспаньолка, есть золотая палитра на часовой цепочке, золотые палитры вместо запонок, перчатки до локтей и неимоверно высокие каблуки. Малый добрый, но глупый, как гусь. Имеет благородного папашу, таковую же мамашу и богатую бабушку. Холост. Он несмело пожал Лелину руку, несмело сел и, севши, начал пожирать Лелю своими большими глазами. Заговорил он нескоро и несмело. Леля тарахтела, а он говорил только: «Да… нет… я, знаете ли…», говорил чуть дыша, отвечая невпопад, и то и дело в смущении почесывая (свой, а не Лелин) левый глаз. Леля духовно аплодировала. Она порешила, что художник втюрился, и торжествовала.

На другой день, после бала, Леля сидела в своей комнате у окна и, торжествуя, глядела на улицу. По улице, перед ее окнами, взад и вперед блуждал Ногтев.

Ногтев блуждал и запускал глазенапа на ее окна. Он глядел, точно помирать собирался: грустно, томно, нежно, огненно. На третий день – то же самое. На четвертый был дождь, и его под окнами не было. (Ногтева убедил кто-то, что к его фигуре не идет зонтик.) На пятый день было сделано так, что он явился в дом Лелиных родителей с визитом. Знакомство затянулось гордиевым узлом: связалось до невозможности развязать.

Недели через четыре был опять бал. (Зри начало.)

Ногтев стоял у дверей, опершись плечами о косяк, и пожирал Лелю глазами. Леля, желая возбудить в нем ревность, кокетничала вдали с поручиком Набрыдловым, который был пьян, но не как стелька, а так, чуть-чуть, на первом взводе.

К Ногтеву боком подошел ее papa.

– Все рисуете-с? – спросил papa. – Художеством занимаетесь?

– Да.

– Тэк-с… Хорошее дело… Дай бог, дай бог… Гм… Бог талант, значит, такой послал. Тэк… У всякого свой талант…

Papa помолчал и продолжал:

– А вот вы, молодой человек, знаете ли, вот что вы сделайте, коли вы того… все рисуете. Вы весной к нам пожалуйте, в деревню. Презанимательные места там есть! Виды, я вам скажу, страсть! Рахваелю таких не доводилось рисовать. Очень рады будем. Да и дочка с вами так… сдружилась… Э-э-хме… хме… Ммолодые люди, ммолодые люди! Хе-хе-хе…

Художник поклонился и первого мая сего года, вместе со своими пожитками, покатил в имение Асловских. Его пожитки состояли из ненужного ящика с красками, жилетки-пике, пустого портсигара и двух сорочек. Принят он был с объятиями самыми распростертыми. Дали в его распоряжение две комнаты, двух холуев, лошадь и все, что пожелает, лишь бы только надежды подавал. Он воспользовался своим новым положением как нельзя лучше: ужасно много ел, много пил, долго спал, восхищался природой и не отрывал глаз от Лели. Леля была больше чем счастлива. Ей он был близок, был молод, хорош, был так робок… так любил! Он был так робок, что не умел подходить к ней, а глядел на нее все больше издалека, из-за портьеры или из-за кустика.

«Робкая любовь!» – думала Леля, вздыхая…

В одно прекрасное утро ее papa и Ногтев сидели в саду на скамье и беседовали. Papa прохаживался насчет прелестей семейного счастья, а Ногтев терпеливо внимал и глазами искал Лелиного торса.

– Вы у отца один сын? – спросил, между прочим, папа.

– Нет… У меня есть брат, Иван… Славный малый! Прелесть что за человек! Вы не знакомы с ним?

– Не имею чести…

– Жаль, что вы не знакомы. Он остряк такой, знаете ли, весельчак, душа человек! Литературой занимается. Все редакции его приглашают. В «Шуте» сотрудничает. Жаль, что не знакомы. Он рад был бы познакомиться… Вот что! Хотите, я напишу, чтоб он сюда приехал? А? Ей-богу! Веселей будет!

Сердце papa от этакого предложения точно дверью прищемило, но – нечего делать! – нужно было сказать: «Очень рад!»

Ногтев подпрыгнул в знак своего хорошего расположения и немедленно написал брату приглашение.

Брат Иван не замедлил явиться. Явился он не один, а вкупе со своим другом, поручиком Набрыдловым, и огромнейшим беззубым, старым псом Туркой. Прихватил он их с собой для того, чтобы, как он выражался, дорогой разбойники не напали и выпить было бы с кем. Им отведены были три комнаты, два холуя и одна лошадь на двоих.

– Вы, господа, – сказал Иван хозяевам, – не беспокойтесь о нас! Нам ваших беспокойств не нужно. Нам ни перин, ни соусов, ни фортепианов – ничего не нужно! А вот ежели помилосердствуете насчет пивка и водочки, ну… тогда другое дело!

Если вы вообразите себе огромнейшего тридцатилетнего мордастого малого, в парусинной блузе, с паршивенькой бородкой, опухшими глазами и с галстухом в сторону, то вы избавите меня от описания Ивана. Это был несноснейший в мире человек.

Когда он был трезв, он был еще сносен: на кровати лежал и молчал. Пьяный же был он невыносим, как репейник на голом теле. Когда он пьян, он говорит не умолкая, причем сквернословит, не стесняясь ни женским, ни детским присутствием. Говорит он о вшах, клопах, штанах и черт знает о чем. Других тем, более новых, у него не водится. Papa, maman и Леля недоумевали и краснели, когда Иван, сидя за обедом, начинал острить.

К несчастью, во все свое пребывание в имении Асловских ему ни разу не удалось быть трезвым. Набрыдлов же, маленький куценький поручик, во все лопатки старался походить на Ивана.

– Мы с ним не художники! – говорил он. – Куды нам! Мы мужички!

Иван и Набрыдлов первым делом из барских хором, где им показалось душно, перебрались во флигель к управляющему, который не прочь был выпить с порядочными людьми. Вторым делом, они поснимали сюртуки и защеголяли по двору и по саду без сюртуков. Леле то и дело приходилось в саду наталкиваться на валявшегося под деревом в дезабилье брата или поручика. Брат и поручик пили, ели, кормили пса печенкой, острили над хозяевами, гонялись по двору за кухарками, громко купались, мертвецки спали и благословляли судьбу, случайно загнавшую их в те места, где можно à la сыр в масле кататься.

– Послушай, ты! – сказал однажды Иван художнику, подмигивая пьяным глазом в сторону Лели. – Ежели ты за ней… то черт с тобой! Мы не тронем. Ты первый начал, тебе и книги в руки. Честь и место! Мы благородно… Желаем успеха!

– Отбивать не станем, нет! – подтвердил Набрыдлов. – Было бы свинством с нашей стороны.

Ногтев пожал плечами и устремил свои жадные очи на Лелю.

Когда надоедает тишина, хочется бури; когда надоедает сидеть чинно и благородно, хочется дебош устроить. Когда Леле надоела робкая любовь, она начала злиться. Робкая любовь – это басня для соловья. К великой досаде, в июне художник был так же робок, как и в мае. В хоромах шили приданое; papa денно и нощно мечтал о займе денег для свадьбы, а между тем их отношения не вылились еще в определенную форму. Леля заставляла художника по целым дням удить с собой рыбу. Но это не помогло. Он стоял возле нее с удочкой, молчал, заикался, пожирал ее глазами – и только. Ни одного сладко-ужасного слова! Ни одного признания!

– Называй меня… – сказал ему однажды papa. – Называй меня… Ты извини… что я говорю тебе «ты»… Я любя, знаешь… Называй меня папой… Это я люблю.

Художник стал сдуру величать papa папой, но и это не помогло. Он по-прежнему был нем там, где следовало возроптать на богов за то, что они дали человеку один только язык, а не десять. Иван и Набрыдлов скоро подметили тактику Ногтева.

– Черт тебя знает! – возроптали они. – Сам сена не жрешь и другим не даешь! Этакая скотина! Трескай же, дуб, коли кусок сам тебе в рот лезет! Не хочешь, так мы возьмем! То-то!

Но всему на этом свете бывает конец. Будет конец и этой повести. Кончилась и неопределенность отношений художника с Лелей.

Развязка романа произошла в средине июня.

Был тихий вечер. В воздухе пахло. Соловей пел во всю ивановскую. Деревья шептались. В воздухе, выражаясь длинным языком российских беллетристов, висела нега… Луна, разумеется, тоже была. Для полноты райской поэзии не хватало только г. Фета, который, стоя за кустом, во всеуслышание читал бы свои пленительные стихи.

Леля сидела на скамье, куталась в шаль и задумчиво глядела сквозь деревья на речку.

«Неужели я так неприступна?» – думала она, и воображению ее представлялась она сама, величественная, гордая, надменная… Размышления ее прервал подошедший papa.

– Ну, что? – спросил papa. – Все то же?

– То же.

– Гм… Черрт… Когда же все это кончится? Ведь мне, матушка, прокормить этих лодырей дорого стоит! Пятьсот в месяц! Не шутка! На одного пса три гривенника в день на печенку сходит! Коли свататься, так свататься, а нет, так и к черту и с братцем и с псом! Что же он говорит, по крайней мере? Говорил он с тобой? Объяснялся?

– Нет. Он, папа, такой застенчивый!

– Застенчивый… Знаем мы их застенчивость! Глаза отводит. Подожди, я его сейчас пришлю сюда. Покончи с ним, матушка! Нечего церемониться… Пора. Изволь-ка, матушка, того… Не молоденькая… Фокусы, небось, все уже знаешь!

Papa исчез. Минут через десять, робко пробираясь кустами сирени, показался художник.

– Вы меня звали? – спросил он Лелю.

– Звала. Подойдите сюда! Полно вам меня бегать! Садитесь!

Художник тихохонько подошел к Леле и тихохонько сел на краешек скамьи.

«Какой он хорошенький в темноте!» – подумала Леля и, обратясь к нему, сказала:

– Расскажите-ка что-нибудь! Отчего вы такой скрытный, Федор Пантелеич? Отчего вы все молчите? Отчего вы никогда не откроете предо мной свою душу? Чем я заслужила у вас такое недоверие? Мне обидно, право… Можно подумать, что мы с вами не друзья… Начинайте же говорить!

Художник откашлялся, прерывисто вздохнул и сказал:

– Мне вам многое нужно сказать, очень многое!

– В чем же дело стало?

– Боюсь, чтоб вы не обиделись. Елена Тимофеевна, вы не обидитесь?

Леля захихикала.

«Настала минута! – подумала она. – Как дрожит! Как он дрожит! Поймался, голубчик?»

У Лели самой затряслись поджилки. Ее охватил столь любезный каждому романисту трепет.

«Минут через десять начнутся объятия, поцелуи, клятвы… Ах!» – замечтала она и, чтобы подлить масла в огонь, своим обнаженным горячим локтем коснулась художника.

– Ну? В чем же дело? – спросила она. – Я не такая недотрога, как вы думаете… (Пауза.) Говорите же!.. (Пауза.) Скорей!!

– Видите ли… Я, Елена Тимофеевна, ничего в жизни так не люблю, как художество… искусство, так сказать. Товарищи находят, что у меня талант и что из меня выйдет неплохой художник…

– О, это наверное! Sans doute![93]

– Ну, да… Так вот… Люблю я свое искусство… Значит… Я предпочитаю жанр, Елена Тимофеевна! Искусство… Искусство, знаете ли… Чудная ночь!

– Да, редкая ночь! – сказала Леля и, извиваясь змеей, съежилась в шали и полузакрыла глаза. (Молодцы женщины по части амурных деталей, страсть, какие молодцы!)

– Я, знаете ли, – продолжал Ногтев, ломая свои белые пальцы, – давно уже собирался поговорить с вами, да все… боялся. Думал, что вы рассердитесь… Но вы, если поймете меня, то… не рассердитесь. Вы тоже любите искусство!

– О… Ну да… Как же! Искусство ведь!

– Елена Тимофеевна! Вы знаете, зачем я здесь? Вы не можете догадаться?

Леля сильно сконфузилась и, якобы нечаянно, положила свою руку на его локоть…

– Это правда, – продолжал, помолчав, Ногтев. – Есть между художниками свиньи… Это правда… Они ни в грош не ставят женскую стыдливость… Но ведь я… я ведь не такой! У меня есть чувство деликатности. Женская стыдливость есть такая… такая стыдливость, которой неглижировать нельзя!

«Для чего он говорит мне это?» – подумала Леля и спрятала в шаль свои локти.

– Я не похож на тех… Для меня женщина – святыня! Так что вам бояться нечего… Я не такой, я такой, что не позволю себе чепуху выделывать… Елена Тимофеевна! Вы позволите? Да выслушайте, я, ей-богу, ведь искренно, потому что я не для себя, а для искусства! У меня на первом плане искусство, а не удовлетворение скотских инстинктов!

Ногтев схватил ее за руку. Она подалась чуточку в его сторону.

– Елена Тимофеевна! Ангел мой! Счастье мое!

– Н… ну?

– Можно вас попросить?

Леля захихикала. Губы ее уже сложились для первого поцелуя.

– Можно вас попросить? Умоляю! Ей-богу, для искусства! Вы мне так понравились, так понравились! Вы та, которую именно мне и нужно! К черту других! Елена Тимофеевна! Друг мой! Будьте моей…

Леля вытянулась, готовая пасть в объятия. Сердце ее застучало.

– Будьте моей…

Художник схватил ее за другую руку. Она покорно склонила головку на его плечо. Слезы счастья блеснули на ее ресницах…

– Дорогая моя! Будьте моей… натурщицей!

Леля подняла голову.

– Что?!

– Будьте моей натурщицей!

Леля поднялась.

– Как? Кем?

– Натурщицей… Будьте!

– Гм… Только-то?

– Вы меня премного обяжете! Вы дадите мне возможность написать картину и… какую картину!

Леля побледнела. Слезы любви вдруг обратились в слезы отчаяния, злобы и других нехороших чувств.

– Так вот… что? – проговорила она, трясясь всем телом.

Бедный художник! Ярко-красное зарево окрасило одну из его белых щек, когда звуки звонкой пощечины понеслись, мешаясь с собственным эхом, по темному саду. Ногтев почесал щеку и остолбенел. С ним приключился столбняк. Он почувствовал, что он проваливается сквозь всю вселенную… Из глаз посыпались молнии…

Леля, трепещущая, бледная как смерть, ошалевшая, сделала шаг вперед, покачнулась. По ней точно колесом проехали. Собравшись с силами, она неверной, больной походкой направилась к дому. Ноги ее подгибались, из глаз сыпались искры, руки тянулись к волосам с явным намерением вцепиться в оные…

До дома оставалось только несколько сажен, когда ей еще раз пришлось побледнеть. На ее пути, около беседки, увитой диким виноградом, стоял, широко растопырив руки, пьяный, мордастый Иван, непричесанный, с расстегнутой жилеткой. Он глядел в Лелино лицо, сардонически ухмылялся и осквернял воздух мефистофелевским «ха-ха». Он схватил Лелю за руку.

– Подите прочь! – прошипела Леля и отдернула руку…

Скверная история!

 

Двадцать девятое июня

(Рассказ охотника, никогда в цель не попадающего)

 

Было четыре часа утра…

Степь обливалась золотом первых солнечных лучей и, покрытая росой, сверкала, точно усыпанная бриллиантовою пылью. Туман прогнало утренним ветром, и он остановился за рекой свинцовой стеной. Ржаные колосья, головки репейника и шиповника стояли тихо, смирно, только изредка покланиваясь друг другу и пошептывая. Над травой и над нашими головами, плавно помахивая крыльями, носились коршуны, кобчики и совы. Они охотились…

Аким Петрович Отлетаев, мировой судья, земский врач, я, зять Отлетаева Предположенский и волостной старшина Козоедов ехали все шестеро на отлетаевской коляске-розвальне на охоту. За коляской, вывалив языки, бежали четыре пса. Я и земский врач народ худенький, остальные же толсты, как стоведерные бочки, а потому, несмотря на то, что дедовская коляска была и широка и глубока, нам было до чертиков тесно. Я то и дело толкал локтем и ружейным прикладом в живот Козоедова. Все мы толкались, пыхтели, морщились, всей душой ненавидели друг друга и с нетерпением ждали того времени, когда нам можно будет вылезть из коляски. Ехали мы подальше в степь пострелять куропаток, стрепетов, перепелов, болотной дичи и, если фортуна оглянется на нас, дрохв. Предводительствовал нами хозяин коляски и коней Отлетаев, по милости которого мы и ехали на охоту. Тела наши были сдавлены, но зато души были преисполнены радостями самого высшего качества!

Кто никогда не ездил и не шлялся на охоту, тому не понять этих радостей. Мы держали наши ружья и глядели на них так любовно, как маменьки глядят на своих сыночков, подающих большие надежды.

– А каков наш будет маршрут? – спросил я, когда мы отъехали от Отлетаевки верст на десять.

– Сейчас едем на Еланчик, – отвечал Отлетаев, – бекасов стрелять… Отсюда это верст восемь будет. Там же и перепелов на просе постреляем… Пострелявши перепелов, ночевать станем, а уж завтра чуть свет у нас самая-то настоящая стрельба начнется…

– А что, господа, как думаете, – спросил я, показывая пальцем на коршуна, который купался далеко в небесной синеве, – можно ли попасть отсюда? Попадете?

– Не попадешь! – сказал Отлетаев. – Далеко очень! Впрочем, из моего ружья попадешь…

– И из вашего ружья не попадешь, – заметил Предположенский.

– Попадешь. Дробью не попадешь, не достанет, а пулей, наверно…

– И пулей не попадешь.

– Уж это позвольте мне знать, попаду я или не попаду! Вы ружья моего не знаете, а я знаю… Вы отродясь не видали хороших ружей, а потому это вам и кажется таким странным… Я и дальше попадал…

Предположенский откинул назад голову и засмеялся…

– Чего же смеешься? – продолжал Отлетаев. – Не веришь, небось?

– Разумеется, не верю.

– Гм… Ружья моего, значит, не знаешь… Ружье замечательное! Недаром шестьсот целковых стоит…

– Сколь… ко?? – спросил Предположенский и вытянул шею… – Сколько? Повторите, папаша!

– Шестьсот рублей… Чего же ты смеешься? Ты погляди на ружье, да потом и скаль зубы!

– Я вижу… Чьей фабрики?

– Марсельское… Фабрики Лепелье…

– Лепелье? Не слыхал что-то такой фабрики… Ружье, как ружье… Рублей сто стоит… Не люблю, тесть, когда вы врете! Зачем врать? Я не понимаю, зачем врать?

– Ружье хорошее, – заметил мировой, – но шестисот не стоит. Вы переплатили, Аким Петрович!

– Он вовсе не переплачивал! – горячился Предположенский, – он врет! Врет, как школяр!

Отлетаев завертелся и покраснел.

– Не таковский, чтоб врать, – сказал он. – Так-то-с! Ты вот… ты вот так врешь! Ну да! Ты вот так и норовишь уколоть! С тобой ездить не следует. Я не знаю, зачем я с тобой поехал!..

– И не ездил бы… Зачем врать, не понимаю! Врет, как свинья!

– Сам свинья! Свинья и дурак вместе с тем…

Мы начали усовещевать Предположенского.

– Пусть он не врет! – оправдывался непокорный зять. – Моя душа возмущается, ежели кто врет… И свиньей пусть не бранится. Сам он свинья, вот что! А если ему неприятно, что я еду, так… шут с ним! Я могу и не ехать!

– Ну, полноте! Аким Петрович и не думал вас оскорблять! Стоит ли поднимать бурю из-за пустяков?

Предположенский надулся, как объевшийся индюк, и умолк.

– Нельзя-с! – обратился, немного погодя, к Предположенскому Козоедов. – Нельзя-с! Он вам теперь, можно сказать, заместо родителев, тесть он вам, а вы грубости наносите… А грешно!

Зять взглянул презрительно на старшину и сардонически усмехнулся…

– Тебя спрашивают нешто? – спросил он. – Спрашивают? Молчи, коли… Сиди, ежели сидишь!.. Заместо родителев… Говорить еще не умеешь, а тоже лезешь… Гм… Суконное ры… Мужлан!

– Вот видите-с, какие вы! Не любите, коли люди покойно сидят. Я хотя и из простого звания произошел, хотя, могу сказать, и никакого образования не проходил, но могу сказать, что имею в груди, и в сердце, и в душе всякие чувства, а вы вот так нет, хоть вы и науки проходили по всем степеням… Так-то-с!

– Перестаньте, господа! – вмешался я. – Полно вам друг другу мораль читать! Давайте молчать…

Отлетаев с сопеньем вытащил из бокового кармана объемистый, сильно потертый портсигар и запустил в него свои толстые пальцы. Доктор и мировой протянули руки к его портсигару.

– Нет-с, извините-с! – сказал внушительно Отлетаев. – Дружба дружбой, а табачок врозь. Мне самому не хватит… Дорога велика, а у меня папирос-то с собой только четыре десятка…

Доктор и мировой сильно сконфузились и, чтобы скрыть подальше от света белого свой конфуз, засвистали из «Мадам Анго».

Отлетаев был глуп, как сорок тысяч братьев, и невежа страшная…

Мы его терпеть не могли. Сконфуженный доктор закурил собственную папироску и начал рассказывать анекдоты. Рассказал он их штук двадцать; из них только один не был сальным, остальные же так и таяли в наших ушах.

– А вы, батенька, мастер! – похвалил я доктора. – Не знал я, что вы такой юморист!

– Да-с… Кое-что знаем, – сказал доктор. – Ежели б я захотел в журналах сотрудничать, то миллионы бы имел. Больше вашего зарабатывал бы.

– Не сомневаюсь… Чего же не сотрудничаете?

– Не хочу!

– Почему же?

– Не хочу, вот и все! Совесть есть! Нешто человек с совестью может в ваших журналах писать? Никогда! Я даже не читаю никогда газет! Считаю болванами тех, кто выписывает их, тратит деньги…

– А я наоборот, – заметил мировой, – считаю тех болванами, кто не тратит деньги на газеты…

– Доктор не в духе сегодня, – сказал я. – Не будем его трогать…

– Кто вам сказал, что я не в духе? Я в духе… Вы потому так заступаетесь за газеты, что в них пишете, а по-моему, они… тьфу! Яйца выеденного не стоят. Врут, врут и врут. Первые вруны и сплетники! Газетчики – те же адвокаты… Врут и не имеют совести!

– Я был адвокатом, – сказал мировой, – а совесть имел.

Предположенский и Козоедов переглянулись и ехидно улыбнулись.

– Я не про вас говорю… Я вообще… Вообще все мошенники… И газетчики, и адвокаты, и все…

Я, вместо того чтобы молчать, продолжал заступаться за газетчиков. Мировой продолжал заступаться за адвокатов… В коляске поднялся спор.

– А медицина-то ваша? – ухватился я. – Медицина?

Что она стоит? Небось не врете? Только денежки берете! Что такое доктор? Доктор есть предисловие гробокопателя… вот что-с! Впрочем, я не знаю, для чего я с вами спорю? Разве у вас есть логика? Вы кончили университет, но рассуждаете, как банщик…

– Говорите хладнокровно! Можно, полагаю, и без оскорблений!

– Газетчиков и адвокатов ругаем, – забасил Предположенский, – а самой настоящей-то врали и не видим… Потолкуйте-ка с тестюшкой, он любого адвоката по брехательной части за пояс заткнет…

И так далее… Слово за слово, гримаса за гримасой, сплетня за сплетней, и дело зашло черт знает куда…

Мы начали рассказывать все, что за зиму накопилось в наших душах друг против друга. Мы перещеголяли старых девок.

Между тем пока мы, невыспавшиеся, полупьяные, каверзили друг против друга, солнце поднималось все выше и выше… Туман исчез окончательно, и начался летний день… Было кругом тихо, славно…

Только мы одни нарушали тишину…

Подъехав к первому попавшемуся болотцу, мы вылезли из коляски и, сердитые, надутые, побрели в разные стороны. Водворять среди нас согласие взялся Козоедов. Он подбросил высоко вверх трехкопеечную монету, выстрелил в нее и попал. Мы все вместе подняли монету, сосчитали на ней число следов от дроби и кое-как разговорились.

Предположенский согнал коростеля и убил. Мы его поздравили и крикнули «ура». Согласие было бы окончательно водворено, если бы не доктор. Доктор, пока мы поздравляли Предположенского с первым успехом, подошел к коляске, развязал кулек и принялся ублажать себя водочкой и закуской.

– Доктор! Что это вы там делаете? – крикнул Отлетаев.

– Ем и пью.

– Какое же вы имеете право распоряжаться?

– А что?

– Это для вас положено? Не понимаю этого, извините, свинства! Не мог подождать! Что это вы раскупорили? Батюшки! Это моя настойка! Какое вы имеете право, милостивый государь?

– Не кричите, пожалуйста! Потише!

– Ведь эту настойку я для себя взял! Слаб здоровьем, взял настойки, и… на поди! Раскупорили! Просили его! Заверните балык!

– Не заверну! Вам, неприличный и неделикатный человек, должно быть известно, что на охоте все общее… Какой вы, извините, невежа!

Доктор выпил рюмку настойки и назло Отлетаеву отрезал себе огромнейший кусок балыка. Предположенский подскочил к коляске и, чтобы насолить тестю, выпил из горлышка половину настойки… У Отлетаева навернулись слезы.

– Это вы назло? – зашептал он, – хорошо же! Хорошо! Вот вы как… Мерси боку…[94]

Мировой, не знавший, в чем дело, подошел к коляске.

– А-а-а?.. Закусываете? – спросил он. – А не рано ли? Впрочем, одну пропустить не мешает… За ваше здоровье!

Мировой налил себе рюмку настойки и выпил.

– Очень хорошо-с! Прекрасно-с! – крикнул уже Отлетаев.

– Что прекрасно? – спросил мировой.

– Ничего…

Отлетаев сел в коляску, бросил на траву кулек, иронически нам поклонился и ударил кучера Петра по спине.

– Поезжай! – крикнул он.

– Куда это вы? – удивились мы…

– Ежели я вам противен… необразован… Козоедов! Иди садись, голубчик! Где нам, мужикам, с господами учеными охотиться? Освободим их от своего присутствия! Иди, милый!

– Куда же вы? Что вы дурака корчите?

– Ежели я дурак, то зачем вам беспокоиться?.. Пущай! Я и есть дурак… Прощайте-с… я домой…

– А мы же на чем поедем?

– На чем знаете… Коляска моя.

– Да ты, тестюшка, белены, что ли, объелся? – крикнул Предположенский.

Козоедов сел рядом с Отлетаевым и смиренно снял шляпу.

– Ты с ума сошел? – продолжал Предположенский. – Вылезай из коляски!

– Не вылезу. Прощай, зять! Ты человек образованный, гуманный, цивилизованный… А я… Что я?

– А ты – дурак! Господа, что же это такое? Кто его раздразнил? Вы, доктор? Вы, черт вас возьми, вечно лезете со своим ученым носом не в свое дело!

– Я для вас не тесть… Прошу не орать, – обиделся доктор. – Коли будете орать, так и я уеду…

– И уезжайте! Велика потеря! Скажите пожалуйста!

Доктор пожал плечами, вздохнул и полез в коляску. Мировой махнул рукой и тоже полез в коляску.

– Мы вечно так, – вздохнул он. – Никогда у нас ничего не выходит…

– Погоняй! – крикнул Отлетаев.

Петр чмокнул губами, дернул вожжи, и коляска тронулась с места.

Я и Предположенский переглянулись.

– Стой! – крикнул я и побежал за коляской. – Стой!

– Стой! – заорал Предположенский. – Стой, скоты!

Коляска остановилась, и мы уселись.

– Я тебе все это припомню! – сказал, сверкая глазами, Предположенский и погрозил тестю кулаком. – Все! До смерти будешь помнить этот день!

До самого дома мы ехали молча. В душах наших радости высшего качества сменились самыми скверными чувствами. Мы готовы были слопать друг друга и не слопали только потому, что не знали, с какого конца начать лопать… Когда мы подъехали к отлетаевскому дому, на террасе сидела мадам Отлетаева и пила кофе…

– Вы приехали? – удивилась она. – Что так рано?

Мы вылезли из коляски и молча направились к воротам.

– Куда же вы, господа? – закричала мадам Отлетаева. – А кофе пить? А обедать? Куда вы?

Мы повернулись к крыльцу и молча, внушительно погрозили нашими огромными кулаками. Предположенский плюнул по направлению к крыльцу, выругался и отправился спать в конюшню.

Дня через два Отлетаев, Предположенский, Козоедов, мировой, земский врач и я сидели в доме Отлетаева и играли в стуколку. Мы играли в стуколку и по обыкновению грызли друг друга…

Дня через три мы поругались насмерть, а через пять пускали вместе фейерверк…

Мы ссоримся, сплетничаем, ненавидим, презираем друг друга, но разойтись мы не можем. Не удивляйтесь и не смейтесь, читатель! Поезжайте в Отлетаевку, поживите в ней зиму и лето, и вы узнаете, в чем дело…

Глушь – не столица… В Отлетаевке рак – рыба, Фома – человек и ссора – живое слово…

 

Который из трех?

(Старая, но вечно новая история)

 

На террасе роскошной старинной дачи статской советницы Марьи Ивановны Лангер стояли дочь Марьи Ивановны – Надя и сынок известного московского коммерсанта Иван Гаврилович.

Вечер был великолепный. Будь я мастер описывать природу, я описал бы и луну, которая ласково глядела из-за тучек и обливала своим хорошим светом лес, дачу, Надино личико… Описал бы и тихий шепот деревьев, и песни соловья, и чуть слышный плеск фонтанчика… Надя стояла, опершись коленом о край кресла и держась рукой за перила. Глаза ее, томные, бархатные, глубокие, глядели неподвижно в темную зеленую чащу… На бледном, освещенном луной личике играли темные тени – пятнышки: это румянец… Иван Гаврилович стоял позади нее и нервно, дрожащей рукой пощипывал свою жидкую бородку. Когда ему надоедало щипать бородку, он начинал поглаживать и трепать другой рукой свое высокое, некрасивое жабо. Иван Гаврилович некрасив. Он похож на свою маменьку, напоминающую собой деревенскую кухарку. Лоб у него маленький, узенький, точно приплюснутый; нос вздернутый, тупой, с заметной выемкой вместо горбины, волос щетиной. Глаза его, маленькие, узкие, точно у молодого котенка, вопросительно глядели на Надю.

– Вы извините меня, – говорил он, заикаясь, судорожно вздыхая и повторяясь, – извините меня, что я рассказываю вам… про свои чувства… Но я вас так полюбил, что даже не знаю, в своем ли я уме нахожусь, или нет… В груди моей такие чувства к вам, что и выразить этого невозможно! Я, Надежда Петровна, как только вас увидал, так сразу и втюрился, полюбил то есть. Вы извините меня, конечно, но… ведь… (Пауза.) Приятная нонче природа!

– Да… Погода великолепная…

– И при такой самой природе как приятно, знаете ли-с, любить такую приятную особу, как вы… Но я несчастлив!

Иван Гаврилович вздохнул и дернул себя за бородку.

– Очень несчастлив-с! Я вас люблю, страдаю, а… вы? Нешто вы можете чувствовать ко мне чувства? Вы образованная, ученая… все по-благородному… А я? Я купеческого звания и… больше ничего! Как есть ничего! Денег-то много, но что толку с тех денег, если нет настоящего счастья? Без счастья с этими самыми деньгами одно только окаянство да… пустоцвет. Ешь хорошо, ну… пешком не ходишь… пустая жизнь… Надежда Петровна!

– Ну?

– Ни… ничего-с! Я хотел, собственно говоря, вас побеспокоить…

– Что вам?

– Можете ли вы меня любить? (Пауза.) Я предлагал вашей маменьке… мамаше то есть, свое сердце и руку относительно вас, и оне сказали, что все от вас зависит… Вы можете, говорит, и без родительской воли… Как вы мне ответите?

Надя молчала. Она взглянула в темную зеленую чащу, где еле-еле обрисовывались стволы и узорчатая листва… Ее занимали движущиеся черные тени от деревьев, которые слегка покачивались от ветерка своими верхушками. Молчание ее душило Ивана Гавриловича. На глазах его выступили слезы. Он страдал. «Ну что – ежели она откажет?» – думалось ему, и эта невеселая дума морозом резала по его широкой спине…

– Сделайте милость, Надежда Петровна, – проговорил он, – не терзайте мою душу… Ведь я, ежели лезу к вам, то от любви… Потому… (Пауза.) Ежели… (Пауза.) Ежели вы не ответите мне, то хоть умирай.

Надя повернула свое лицо к Ивану Гавриловичу и улыбнулась… Она протянула ему свою руку и заговорила голосом, который прозвучал в ушах московского коммерсанта песнью сирены:

– Очень вам благодарна, Иван Гаврилович… Я уже давно знаю, что вы меня любите, и знаю, как вы любите… Но я… я… Я вас тоже люблю, Жан…

Вас нельзя не полюбить за ваше доброе сердце, за вашу преданность…

Иван Гаврилович раскрыл широко рот, засмеялся и, счастливый, провел себя ладонью по лицу: не сон ли, мол?

– Я знаю, что если я выйду за вас замуж, – продолжала Надя, – то я буду самая счастливая… Но знаете что, Иван Гаврилович? Подождите немножко ответа… Ответить положительно сейчас я не могу… Я должна этот шаг обдумать хорошенько… Подумать надо… Потерпите немного.

– А долго ждать?

– Нет, немного… День, много два…

– Это можно-с…

– Вы сейчас уедете, а ответ я дам письмом… Уезжайте сейчас домой, а я пойду думать… Прощайте… Через день…

Надя протянула руку. Иван Гаврилович схватил ее и поцеловал. Надя кивнула головой, поцеловала воздух, спорхнула с крыльца и исчезла… Иван Гаврилович постоял минуты две-три, подумал и отправился через маленький цветник и рощу к своим лошадям, которые стояли на просеке. Он раскис и ослабел от счастья, точно его целый день продержали в горячей ванне… Он шел и смеялся от счастья.

– Трофим! – разбудил он спавшего кучера. – Вставай! Едем! На чай пять желтеньких! Понял? Ха-ха!

Между тем Надя прошмыгнула сквозь все комнаты на другую террасу, спустилась с этой террасы и, пробираясь сквозь деревья, кусты и кустики, побежала на другую просеку. На этой просеке ожидал ее друг ее детства, молодой человек лет двадцати шести, барон Владимир Штраль. Штраль – миленький толстенький немец-карапузик, с уже заметной плешью на голове. Он в этом году кончил курс в университете, едет в свое харьковское именье и пришел в последний раз, проститься… Он был слегка пьян и, полулежа на скамье, насвистывал «Стрелочка».

Надя подбежала к нему и, тяжело дышащая, утомленная бегом, повисла на его шее. Звонко хохоча и теребя его за шею, за волосы и воротник, она осыпала его жирное, потное лицо поцелуями…

– Я тебя уже целый час жду, – сказал барон, обнимая ее за талию…

– Ну что – здоров?

– Здоров…

– Едешь завтра?

– Еду…

– Противный… Возвратишься скоро?

– Не знаю…

Барон поцеловал Надю в щеку и ссадил ее с колен на скамью.

– Ну, будет целоваться, – сказала Надя. – После… Впереди еще много времени. Теперь потолкуем о деле. (Пауза.) Ты, Воля, подумал?

– Подумал…

– Ну что ж, как? Когда… свадьба?

Барон поморщился.

– Ты опять о том же! – сказал он. – Ведь я тебе еще вчера дал… положительный ответ… Ни о какой свадьбе не может быть и речи! Я тебе еще вчера сказал… Зачем заводить разговор о том, что уже тысячу раз было пересказано?..

– Но, Воля, должны наши отношения чем-нибудь кончиться! Как ты это не поймешь? Ведь должны?

– Должны, но не свадьбой… Ты, Nadine, повторяю я в сотый раз, наивна, как трехлетнее дитя… Наивность к лицу хорошеньким женщинам, но не в данном случае, душа моя…

– Не хочешь жениться, значит! Не хочешь? Ты говори прямо, бессовестная твоя душа, говори прямо: не хочешь?

– Не хочу… С какой стати я буду себе портить карьеру? Я люблю тебя, но ведь ты сгубишь меня, если я на тебе женюсь… Ты мне не дашь ни состояния, ни имени… Женитьба должна, мой друг, быть половиной карьеры, а ты… Плакать нечего… Надо рассуждать здраво… Браки по любви никогда не бывают счастливы и оканчиваются обыкновенно пуфом…

– Лжешь… Ты лжешь! Вот что!

– Женись, а потом с голоду умирай… Нищих плоди… Рассуждать нужно…

– А отчего ты тогда не рассуждал… помнишь? Ты тогда дал мне честное слово, что ты на мне женишься… Ведь дал?

– Дал… Но теперь изменились мои планы… Ведь ты не выйдешь за бедного человека? Зачем же ты заставляешь меня жениться на бедной? Я не имею желания поступить с собой по-свински. У меня есть будущее, за которое я должен ответить пред своею совестью.

Надя утерла платком глаза и вдруг неожиданно, нечаянно бросилась опять на шею к православному немцу. Она припала к нему и принялась осыпать его лицо поцелуями.

– Женись! – залепетала она. – Женись, голубчик! Ведь я люблю тебя! Ведь я жить без тебя не могу, моя прелесть! Ты меня убьешь, если расстанешься со мной! Женишься? Да?

Немец подумал и решительным тоном сказал:

– Не могу! Любовь – хорошая вещь, но на этом свете она не прежде всего…

– Так не хочешь?

– Нет… Не могу…

– Не хочешь? Верно, что не хочешь?

– Не могу, Nadine!

– Подлец, негодяй… вот что! Мошенник! Немчура! Я тебя терпеть не могу, ненавижу, презираю! Ты гадок! Я тебя и не любила никогда! Если я в тот вечер и поддалась тебе, то только потому, что считала тебя честным человеком, думала, что ты женишься на мне… Я тебя и тогда терпеть не могла! Хотела выйти за тебя, потому что ты барон и богач!

Надя замахала руками и, отступив на несколько шагов от Штраля, пустила в него еще несколько колкостей и отправилась домой… «Напрасно я ходила сейчас к нему, – думала она, идя домой. – Ведь знала же я, что он не захочет жениться? Вот негодяй! Дура была я в тот вечер! Не поддайся я ему тогда, теперь бы не было надобности унижаться перед этой… немчурой».

Придя во двор дачи, Надя не пошла в комнаты. Она походила по двору и остановилась у одного слабо освещенного окна. Окно это выходило из комнаты, в которой обитала на летнем положении молодая, только что выпущенная из консерватории, первая скрипка, Митя Гусев. Надя начала глядеть в окно. Митя, плечистый, курчавый блондин, недурной собой, был дома. Он без сюртука и жилетки лежал на кровати и читал роман. Надя постояла, подумала и постучала в окно. Первая скрипка подняла голову.

– Кто там?

– Это я, Дмитрий Иваныч… Отворите-ка окно на минутку!..

Митя быстро надел сюртук и отворил окно.

– Идите сюда… Лезьте ко мне… – сказала Надя. Митя показался на окне и через секунду был уже возле Нади.

– Что вам угодно?

– Пойдемте! – сказала Надя и взяла Митю под руку.

– Вот что, Дмитрий Иваныч, – сказала она. – Не пишите мне, голубчик, любовных писем! Пожалуйста, не пишите! Не любите меня и не говорите мне, что вы меня любите!

Слезы сверкнули на глазах Нади и полились струей по щекам, по рукам…

Слезы были самые настоящие, горючие, крупные…

– Не любите меня, Дмитрий! Не играйте для меня на скрипке! Я гадкая, противная, нехорошая… Я такая, которую нужно презирать, ненавидеть, бить…

Надя зарыдала и положила свою головку на грудь Мити.

– И я самая гадкая, и мысли мои гадкие, и сердце…

Митя растерялся, забормотал какую-то ерунду и поцеловал Надю в голову…

– Вы добрый, хороший… Я, честное слово, люблю вас… Ну, а вы не любите меня! Я люблю больше всего на свете деньги, наряды, коляски… Я умираю, когда думаю, что у меня нет денег… Я мерзкая, эгоистка… Не любите, душечка, Дмитрий Иваныч! Не пишите мне писем! Я выхожу замуж… за Гаврилыча. Видите – какая я! А вы еще… любите меня! Прощайте! Я вас буду любить и замужем… Прощай, Митя!

Надя быстро обняла Гусева, быстро поцеловала его в шею и побежала к воротам.

Придя к себе в комнату, Надя села за стол и, горько плача, написала следующее письмо: «Дорогой Иван Гаврилыч! Я ваша. Я вас люблю и хочу быть вашей женою… Ваша Н.»

Письмо было запечатано и сдано горничной для отправки по адресу.

«Завтра… что-нибудь привезет…» – подумала Надя и глубоко вздохнула.

Этот вздох был финалом ее плача. Посидев немного у окна и успокоившись, Надя быстро разделась, и ровно в полночь дорогое пуховое одеяло, с вышивками и вензелями, уже грело спящее, изредка вздрагивающее тело молодой, хорошенькой, развратной гадины.

В полночь Иван Гаврилович шагал у себя по кабинету и мечтал вслух.

В кабинете сидели его родители и слушали его мечтания… Они радовались и были счастливы за счастливого сына…

– Девица-то она хорошая, благородная, – говорил отец. – Советника дочь, да и красавица. Одна только беда: фамилия у нее немецкая! Подумают люди, что ты на немке женился…

 

Ярмарка

 

Маленький, еле видимый городишко. Называется городом, но на город столько же похож, сколько плохая деревня на город. Если вы хромой человек и ходите на костылях, то вы обойдете его кругом, взад и вперед, в десять-пятнадцать минут и того менее. Домики все плохенькие, ветхие. Любой дом купите за пятиалтынный с рассрочкой по третям. Жителей его можно по пальцам пересчитать: голова, надзиратель, батюшка, учитель, дьякон, человек, ходящий на каланче, дьячок, два-три обывателя, два жандарма – и больше, кажется, никого… Женского пола много, но ведь женский пол статистами в большинстве случаев во внимание не принимается. (Статисты знают, что курица – не птица, кобыла – не лошадь, офицерская жена – не барыня…) Приезжих ужасно много: помещики-соседи, дачники, поручики временно прохлаждающейся здесь батареи, волосастый дьякон из соседнего села в лиловой рясе, с бегемотовой октавой, et cetera. Погода – так себе. То и дело дождь, что наводит на купующих и куплю деющих некоторое уныние. Воздух великолепен. Московские запахи отсутствуют. Пахнет лесом, ландышами, дегтем и как будто бы чуточку хлевом. Из всех закоулочков, щелочек и уголков веет меркантильным духом. Что ни шаг – то балаган. Два ряда балаганов тянутся по главной улице от начала до конца и загромождают собой всю площадь, в которую вливается главная улица. В церковной ограде продают бабы семена. Яблоку негде упасть. Обозов, лошадей, коров, телят, поросят ужас сколько! Мужиков мало, но баб… баб!! Все наполнено бабами. Все они в красных платьях и черных плисовых кофтах. Их так много, и стоят они так тесно, что по головам их может смело проскакать на пожар «сбор всех частей».

Пьяных – увы! – почему-то мало. В воздухе стоит непрерывный гам, писк, визг, скрип, блеянье, мычанье.

Шум такой, как будто строится вторая вавилонская башня.

Все окна обывательские настежь. Сквозь них виднеются самовары, чайники с отбитыми носиками и обывательские физии с красными носами. Под окнами торчат знакомые с покупками и жалуются на погоду. Дьякон в лиловой рясе, с соломой в волосах, пожимает всем руки и возглашает во всеуслышание: «Ммое почтение! С праздником честь имею! А… кгм!!?»

Мужеский пол группируется около лошадей и коров. Тут торговля производится на десятки и даже на сотни рублей. Главные воротилы по лошадиной части, разумеется, цыгане. Божатся, клянутся и желают себе всяких напастей во все лопатки. Проданная лошадь передается при помощи полы, из чего явствует, что бесполый человек лошадей ни продавать, ни покупать не может. Лошади все больше чернорабочие, плебеи.

Женский пол кружится вокруг красного товара и балаганов с пряниками. Неумолимое время наложило печать на эти пряники. Они покрыты сладкой ржавчиной и плесенью. Покупайте эти пряники, но держите их, пожалуйста, подальше ото рта, не то быть беде! То же можно сказать и о сушеных грушах, о карамели. Несчастные баранки покрыты рогожей, покрыты также и пылью. Бабам все нипочем. Брюхо не зеркало.

Мухи не могут облепить так меда, как мальчишки облепили балаган с игрушками. Денег у них – ни-ни… Они стоят и только пожирают глазами лошадок, солдатиков и оловянные пистолетики. Видит око, да зуб неймет. Иной смельчак возьмет в руки пищик, подержит его, повертит, попищит, положит на место – и, довольный, вытрет нос. Нет того балагана, около которого не торчало бы десятка два-три мальчишек. Стоят и глядят часа по два, по три, поистине с адским терпением. Купите вы какому-нибудь Федюшке, Петре, Васютке пистолетик или льва с коровьей мордой и черными полосами на спине – и вы наполните его сердце безграничнейшею радостью.

Из-за локтей мальчиков выглядывают девочки. Внимание их приковано теми же лошадками и куклами в марлевых юбочках. Детей вы увидите около мороженщиков, которые продают «сахарное» и очень плохое мороженое. У кого есть копейка, тот ест из зеленой рюмочки, ест долго, с чувством, толком, расстановкою, боясь не уловить минуты блаженства, чавкая, облизываясь, облизывая пальцы. Один ест, а десятка два не имущих копейки стоят «руки по швам» и с завистью заглядывают в рот счастливчика. А тот ест – и ломается…

– Петра, дай… ложечку! – стонет девочка, следя за правой рукой счастливчика.

– Отстань! – говорит счастливчик и крепче сжимает в кулаке зеленую рюмочку.

– Петра! – стонет мальчик в большом отцовском картузе. – Одолжи!

– Чего?

– Сахарного морожена. Немножко. (Пауза.) Дашь? Ты ложечку. Я тебе пять бабок дам.

– Отстань! – говорит счастливчик.

Счастливчик съедает свою порцию, долго облизывает губы и долго-долго живет воспоминаниями о сахарном мороженом.

Эх, кабы деньги!! Где вы, пятаки и пятиалтынные? Нет ничего хуже, томительнее и мучительнее, как ходить в отцовском картузе по ярмарке, видеть и слышать, осязать и обонять и в то же время не иметь за душой ни копейки. Сколь же счастлив тот Федюшка или Егорка, который может съесть на копейку мороженого, выстрелить во всеуслышание из пистолетика и купить за пятачок лошадку! Маленькое счастье, еле видимое, а и того нет!

Зубоскалов, пьяных и шатающихся по ярмарке без дела тянет к балаганам с артистами. Театров два. Воздвигнуты они среди площади, стоят рядом и глядят серо. Состряпаны они из дрючьев, плохих, мокрых, склизких досок и лохмотьев. На крышах латка на латке, шов на шве. Бедность страшная. На перекладинах и досках, изображающих наружную террасу, стоит человека два-три паяцов и потешают стоящую внизу публику. Публика самая невзыскательная. Хохочет не потому, что смешно, а потому, что, глядя на паяца, хохотать надлежит. Паяцы подмигивают, корчат рожи, ломают комедь, но… увы! Прародители всех наших пушкинских и не пушкинских сцен давно уже отжили свой век и давным-давно уже сослужили свою службу. Во время оно головы их были носителями едкой сатиры и заморских истин, теперь же остроумие их приводит в недоумение, а бедность таланта соперничает с бедностью балаганной обстановки. Вы слушаете, и вам становится тошно. Не странствующие артисты перед вами, а голодные двуногие волки. Голодуха загнала их к музе, а не что-либо другое… Есть страшно хочется! Голодные, оборванные, истаскавшиеся, с болезненными, тощими физиономиями, они корчатся на террасе, стараются скорчить идиотскую рожу, чтобы зазвать в свой балаган лишнего зубоскала, получить лишний гривенник… Получается не идиотская рожа, а пошлая: смесь апатии с деланной, привычной, ничего не выражающей гримасой. Подмигивание глазом, пощечины, удары друг друга по спине, фамильярные заговаривания с толпой, заговаривания свысока… и больше ничего. Слов их не слушайте. Артисты по принуждению говорят не по вдохновению и не по заранее обдуманной, цель имеющей, программе. Речь их не имеет смысла. Произносится она с кривляньем, а потому, вероятно, и вознаграждается смехом.

– Стой ровно!

– Я не Марья Петровна, а Иван Федосеев.

Это образец их остроумия. «Шуты и дети говорят иногда правду», но, надо полагать, и шутом нужно быть по призванию, чтобы не всегда говорить чепуху, а иногда и правду…

А публика почтенная глазеет и заливается. Ей простительно, впрочем: лучшего не видала, да и позубоскалить хочется. К плохим пряникам, свободному времени, легкому «подшофе» недостает только смеха. Дайте толчок, и произойдет смех.

Балаганов числом два. В обоих каждые четверть часа даются блистательные представления. По вечерам даются особенные представления, выходящие из ряда вон. Я опишу одно из этих представлений.

Самое блистательное представление было дано перед отъездом артистов из города, в первое воскресенье после ярмарочного дня. За сутки до спектакля клоуны разносили по городу афиши (писаные). Принесли афишу и мне. Вот она, эта афиша:

«В Городи NN.

С дозволением начальства на N…ской площади там будет большое Приставление имнастическое и акрабатическое Приставление Трубой Артистов Подуправление Н. Г. Б. состоящи из имнастических и акрабатических Искуст Куплетов таблиц и понтомин в двух оделениях.

1-е. Разные удивительные И увеселительные фокусы из белой Магий или Проворства и ловкость рук исполнено будет до 20 Предметов Клоуном уробертом.

2-е. Прышки и скачки сортале морталей воздух исполнет Клоун Доберт и малолетные Андрияс ивансон.

3-е. Английский человек бескостей или Каучук Мин у которава все члены гибки подобны резинки.

4-е. Камический куплет ивансон Тероха исполнит малолетний. (Далее в том же роде.)

9 часов вечера цена Местам

1 место – 50 к.

2 место – 40 к.

3 место – 30 к.

4 место – 20 к.

Галдарея – 10 к.»

Я укоротил афишу, но ничего не прибавил.

На описываемом спектакле присутствовала вся местная знать (становой с семьей, мировой с семьей, доктор, учитель – всего 17 человек). Интеллигенция поторговалась и заплатила за первые места только по четвертаку. Билеты продает сам хозяин, личность довольно типичная. Хозяин – тип во вкусе Грачевки и Дюковки. Мы заплатили, вошли и заняли первые места. Публика ломит, балаган полнехонек. Внутренность балагана самая нероскошная. Вместо занавеси, служащей в то же время и кулисой, ситцевая тряпочка в квадратный сажень. Вместо люстры четыре свечи. Артисты благосклонно исполняют должность артистов, и капельдинеров, и полицейских. На все руки мастера. Лучше всего оркестр, который заседает направо на лавочке. Музыкантов четыре. Один пилит на скрипке, другой на гармонии, третий на виолончели (с 3 контрабасовыми струнами), четвертый на бубнах. Играют все больше «Стрелочка», играют машинально, фальшивя на чем свет стоит. Игрок на бубнах восхитителен. Он бьет рукой, локтем, коленом и чуть ли не пяткой. Бьет, по-видимому, с наслаждением, с чувством, занимаясь собой. Рука его ходит по бубну как-то неестественно ловко, вытанцовывая пальцами такие нотки, какие не взять в толк и скрипачу.

Кажется, что его рука движется вокруг продольной и поперечной оси.

Перед началом спектакля входит чуйка, крестится и садится на первое место. К нему подходит клоун.

– Извольте сесть в галерею, – просит клоун. – Здесь первые места.

– Отстань!

– И чиво вы уселись, как медведь какой-нибудь? Уходите! Это не ваше место!

Чуйка неумолима. Она надвигает на глаза фуражку и не хочет уступить своего места.

Начинаются фокусы. Клоун просит у публики шляпы. Публика отказывает.

– Ну, так и фокусов не будет! – говорит клоун. – Господа, нет ли у кого-нибудь пятака?

Чуйка предлагает свой пятак. Клоун проделывает фокус и, возвращая пятак, скрадывает его себе в рукав. Чуйка пугается.

– Да ты того… Постой! Фокусов ты, брат, не представляй! Ты пятак давай!

– Не желает ли кто-нибудь побриться, господа? – возглашает клоун.

Из толпы выходят два мальчика. Их покрывают грязным одеялом и измазывают их физиономии одному сажей, другому клейстером. Не церемонятся с публикой!

– Да разве это публика? – кричит хозяйка. – Это окаянные!

После фокусов – акробатия с неизвестными «сарталями-морталями» и девицей-геркулесом, поднимающей на косах чертову пропасть пудов. На средине спектакля происходит крушение одной стены балагана, а в конце – крушение всего балагана.

В общем впечатление неказистое. Купующие и куплю деющие немного потеряли бы, если бы не было на ярмарке балагана. Странствующий артист перестал быть артистом. Ныне он шарлатанит.

Возле балаганов с артистами – качели. За пятачок вас раз пять поднимут выше всех домов и раз пять опустят. С барышнями делается дурно, а девки вкушают блаженство. Suum cuique![95]

 

Речь и ремешок

 

Он собрал нас к себе в кабинет и голосом, дрожащим от слез, трогательным, нежным, приятельским, но не допускающим возражений, сказал нам речь.

– Я знаю все, – сказал он. – Все! Да! Насквозь вижу. Я давно уже заметил этот, так сказать, э… э… э… дух, атмосферу… дуновение. Ты, Цицюльский, читаешь Щедрина, ты, Спичкин, читаешь тоже что-то такое… Все знаю. Ты, Тупоносов, сочиняешь… тово… статьи, там, всякие… и вольно держишь себя. Господа! Прошу вас! Прошу вас не как начальник, а как человек… В наше время нельзя так. Либерализм этот должен исчезнуть.

Говорил он в таком роде очень долго. Пронял всех нас, пронял теперешнее направление, похвалил науки и искусства, с оговоркой о пределе и рамках, из коих наукам выходить нельзя, и упомянул о любви матерей… Мы бледнели, краснели и слушали. Душа наша мылась в его словах. Нам хотелось умереть от раскаяния. Нам хотелось облобызать его, пасть ниц… зарыдать… Я глядел в спину архивариуса, и мне казалось, что эта спина не плачет только потому, что боится нарушить общественную тишину.

– Идите! – кончил он. – Я все забыл! Я не злопамятен… Я… я… Господа! История говорит нам… Мне не верите, верьте истории… История говорит нам…

Но увы! Мы не узнали, что говорит нам история. Голос его задрожал, на глазах сверкнули слезы, вспотели очки. В тот же самый момент послышались всхлипывания: то рыдал Цицюльский. Спичкин покраснел, как вареный рак. Мы полезли в карманы за платками. Он замигал глазками и тоже полез за платком.

– Идите! – залепетал он плачущим голосом. – Оставьте меня! Оставь… те… Ммда…

Но увы! Выньте вы из часов маленький винтик или бросьте вы в них ничтожную песчинку – и остановятся часы. Впечатление, произведенное речью, исчезло, как дым, у самых дверей своего апогея. Апофеоз не удался… и благодаря чему же? Ничтожеству!

Он полез в задний карман и вместе с платком вытащил оттуда какой-то ремешок. Нечаянно, разумеется. Ремешок, маленький, грязненький, закорузлый, поболтался в воздухе змейкой и упал к ногам архивариуса. Архивариус поднял его обеими руками и с почтительным содроганием во всех членах положил на стол.

– Ремешок-с, – прошептал он.

Цицюльский улыбнулся. Заметив его улыбку, я, и сам того не желая, прыснул в кулак… как дурак, как мальчишка! За мной прыснул Спичкин, за ним Трехкапитанский – и все погибло! Рухнуло здание.

– Ты чего же это смеешься? – услышал я громовой голос.

Батюшки-светы! Гляжу: его глаза глядят на меня, только на меня… в упор!

– Где ты находишься? А? Ты в портерной? А? Забываешься? Подавай в отставку! Мне либералов не надо.

 

Нарвался

 

«Спать хочется! – думал я, сидя в банке. – Приду домой и завалюсь спать».

– Какое блаженство! – шептал я, наскоро пообедав и стоя перед своей кроватью. – Хорошо жить на этом свете! Важно!

Бесконечно улыбаясь, потягиваясь и нежась на кровати, как кот на солнце, я закрыл глаза и принялся засыпать. В закрытых глазах забегали мурашки; в голове завертелся туман, замахали крылья, полетели к небу из головы какие-то меха… с неба поползла в голову вата… Все такое большое, мягкое, пушистое, туманное. В тумане забегали маленькие человечки. Они побегали, покрутились и скрылись за туманом… Когда исчез последний человечек и дело Морфея было уже в шляпе, я вздрогнул.

– Иван Осипыч, сюда! – гаркнули где-то.

Я открыл глаза. В соседнем номере стукнули и откупорили бутылку. Я повернулся на другой бок и укрыл голову одеялом.

«Я вас любил, любовь еще, быть может»… – затянул баритон в соседнем номере.

– Отчего вы не заведете себе пианино? – спросил другой голос.

– Черрти, – проворчал я. – Не дадут уснуть!

Откупорили другую бутылку и зазвонили посудой. Зашагал кто-то, звеня шпорами. Хлопнули дверью.

– Тимофей, скоро же ты самовар? Живей, брат! Тарелочек еще! Ну-с, господа? По христианскому обычаю. По маленькой… Мадемуазель-стриказель, бараньи ножки, же ву при![96]

В соседнем номере начался кутеж. Я спрятал голову под подушку.

– Тимофей! Если придет высокий блондин в медвежьей шубе, то скажешь ему, что мы здесь…

Я плюнул, вскочил и постучал в стену. В соседнем номере притихли. Я опять закрыл глаза. Забегали мурашки, меха, вата… Но – увы! – через минуту опять заорали.

– Господа! – крикнул я умоляющим голосом. – Ведь это, наконец, свинство! Ведь вас просят! Я болен и спать хочу.

– Это вы нам?

– Вам.

– Что вам угодно?

– Не извольте кричать! Я спать хочу!

– Спите, вам никто не мешает; а если вы больны, так отправляйтесь к доктору! «У рыцарей любовь и честь»… – запел баритон.

– Как это глупо! – сказал я. – Очень глупо! Даже подло.

– Прошу не рассуждать! – послышался за стеной старческий голос.

– Удивительно! Повелитель какой нашелся! Птица важная! Да вы кто такой?

– Не рассуж-дать!!!

– Мужичье! Надулись водки и орут!

– Не рас-суж-дать!!! – раз десять повторил старческий, охрипший голос.

Я ворочался на кровати. Мысль, что я не сплю по милости праздных гуляк, приводила меня мало-помалу в ярость… Поднялась пляска…

– Если вы не замолчите, – крикнул я, захлебываясь от злости, – то я пошлю за полицией! Человек!! Тимофей!

– Не рассуждать!!! – еще раз крикнул старческий голосок.

Я вскочил и, как сумасшедший, побежал к соседям. Мне захотелось во что бы то ни стало настоять на своем.

Там кутили… На столе стояли бутылки. За столом сидели какие-то личности с выпуклыми, рачьими глазами. В глубине номера на диване полулежал лысый старичок… На его груди покоилась головка известной кокотки-блондинки. Он глядел на мою стену и дребезжал:

– Не рассуждать!!

Я раскрыл рот, чтобы начать ругаться и… о ужас!!!

В старичке я узнал директора того банка, где я служу. Мигом слетели с меня и сон, и злость, и фанаберия… Я выбежал от соседей.

Целый месяц директор не глядел на меня и не сказал мне ни единого слова… Мы избегали друг друга. Через месяц он боком подошел к моему столу и, нагнув голову, глядя на пол, проговорил:

– Я полагал… надеялся, что вы сами догадаетесь… Но вижу, что вы не намерены… Гм… Вы не волнуйтесь. Даже можете сесть… Я полагал, что… Нам двоим служить невозможно… Ваше поведение в номерах Бултыхина… Вы так испугали мою племянницу… Вы понимаете… Сдадите дела Ивану Никитичу…

И, подняв голову, он отошел от меня…

А я погиб.

 

Неудачный визит

 

Франт влетает в дом, в котором ранее никогда еще не был. С визитом приехал… В передней встречается ему девочка лет шестнадцати, в ситцевом платьице и белом фартучке.

– Ваши дома? – обращается он развязно к девочке.

– Дома.

– Мм… Персик! И барыня дома?

– Дома, – говорит девочка и почему-то краснеет.

– Мм. Штучка! Шшшельмочка! Куда шапку положить?

– Куда угодно. Пустите! Странно…

– Ну, чего краснеешь? Эка! Не слопаю…

И франт бьет девочку перчаткой по талии.

– Эка! А ничего! Недурна! Поди доложи!

Девочка краснеет, как мак, и убегает.

– Молода еще! – заключает франт и идет в гостиную.

В гостиной встреча с хозяйкой. Садятся, болтают…

Минут через пять через гостиную проходит девочка в фартучке.

– Моя старшая дочь! – говорит хозяйка и указывает на ситцевое платье.

Картина.

 

Идиллия – увы и ах!

 

– Дядя мой – прекраснейший человек! – говорил мне не раз бедный племянник и единственный наследник капитана Насечкина, Гриша. – Я люблю его всей душой… Зайдемте к нему, голубчик! Он будет очень рад!

И слезы навертывались на глазах Гриши, когда он говорил о дядюшке. К чести его сказать, он не стыдился этих хороших слез и плакал публично! Я внял его просьбам и неделю тому назад зашел к капитану. Когда я вошел в переднюю и заглянул в залу, я увидел умилительную картину. В большом кресле среди залы сидел старенький, худенький капитан и кушал чай. Перед ним на одном колене стоял Гриша и с умилением мешал ложечкой его чай.

Вокруг коричневой шеи старичка обвивалась хорошенькая ручка Гришиной невесты… Бедный племянник и невеста спорили о том, кто из них скорей поцелует дядюшку, и не жалели поцелуев для старичка.

– А теперь вы сами поцелуйтесь, наследники! – лепетал Насечкин, захлебываясь от счастья…

Между этими тремя созданиями существовала завиднейшая связь. Я, жестокий человек, замирал от счастья и зависти, глядя на них…

– Да-с! – говорил Насечкин. – Могу сказать: пожил на своем веку! Дай бог всякому. Одних осетров сколько поел! Страсть! Например, взять бы хоть того осетра, что в Скопине съели… Гм! И теперь слюнки текут…

– Расскажите, расскажите! – говорит невеста.

– Приезжаю это я в Скопин со своими тысячами, детки, и прямо… гм… к Рыкову… господину Рыкову. Человек… уу! Золотой господин! Джентльмен! Как родного принял… Какая, кажись бы, надобность ему, а… как с родным! Ей-богу! Кофеем потчевал… После кофею закуска… Стол… На столе распивочно и на вынос… Осетр… от угла до угла… Омары… икорка. Ресторант!

Я вошел в залу и прервал Насечкина. Это было аккурат в тот день, когда в Москве было получено первое телеграфическое известие о том, что скопинский банк лопнул.

– Детками наслаждаюсь! – сказал мне Насечкин после первых приветствий и, обратясь к деткам, продолжал хвастливым тоном: – И общество благородное… Чиноначальники, духовенство… иеромонахи, иереи… После каждой рюмочки под благословение подходишь… Сам весь в орденах… Генералу нос утрет… Скушали осетра… Подали другого… Съели… Потом уха с стерлядкой… фазаны…

– На вашем месте я теперь икал и страдал бы изжогой от этих осетров, а вы хвастаетесь… – сказал я. – Много у вас пропало за Рыковым?

– Зачем пропало?

– Как зачем? Да ведь банк лопнул!

– Шутки! Стара песня… И прежде пугали…

– Так вам еще неизвестно? Батенька! Серапион Егорыч! Да ведь это… это… это… Читайте!

Я полез в карман и вытащил оттуда газетину. Насечкин надел очки и, недоверчиво улыбаясь, принялся читать. Чем более он читал, тем бледнее и длиннее делалась его физиономия.

– Ло… ло… лллопнул! – заголосил он и затрясся всеми членами. – Бедная моя головушка!

Гриша покраснел, прочитал газету, побледнел… Дрожащая рука его потянулась за шапкой… Невеста зашаталась…

– Господа! Да неужели вы только теперь об этом узнали? Ведь уж об этом вся Москва говорит. Господа! Успокойтесь!

Час спустя стоял я один-одинешенек перед капитаном и утешал его:

– Полно, Серапион Егорыч! Ну что ж? Деньги пропали, зато детки остались.

– Это правда… Деньги суета… Детки… Это точно.

Но увы! Через неделю я встретился с Гришей.

– Сходите, батенька, к дядюшке! – обратился я к нему. – Отчего вы к нему не сходите? Совсем бросили старика!

– А ну его к черту! Очень он мне нужен, старый черт! Дурак! Не мог найти другого банка!

– Все-таки сходите. Ведь он ваш дядя!

– Он? Ха-ха!.. Вы смеетесь? Откуда вы это взяли? Он троюродный брат моей мачехи! Десятая вода на киселе! Нашему слесарю двоюродный кузнец!

– Ну хоть невесту пошлите к нему!

– Да! Черт вас дернул показывать газету до свадьбы! До свадьбы не могли подождать со своими новостями!.. Теперь она рожу воротит. Тоже ведь на дядюшкин каравай рот разевала! Дура чертова… Разочарована теперь.

Так, сам того не желая, разрушил я теснейшее трио… завиднейшее трио!

 

Добрый знакомый

 

По зеркальному льду скользят мужские ботфорты и женские ботинки с меховой опушкой. Скользящих ног так много, что, будь они в Китае, для них не хватило бы бамбуковых палок. Солнце светит особенно ярко, воздух особенно прозрачен, щечки горят ярче обыкновенного, глазки обещают больше, чем следует… Живи и наслаждайся, человек, одним словом! Но…

«Дудки!» – говорит судьба в лице моего… доброго знакомого.

Я вдали от катка сижу на скамье под голым деревом и беседую с «ней». Я готов ее скушать вместе с ее шляпкой, шубкой и ножками, на которых блестят коньки, – так хороша! Страдаю и в то же время наслаждаюсь! О, любовь! Но… дудки…

Мимо нас проходит наш департаментский «отворяйло и запирайло», наш Аргус и Меркурий, пирожник и рассыльный, Спевсип Макаров. В руках его чьи-то калоши, мужские и женские, должно быть превосходительные. Спевсип делает мне под козырек и, глядя на меня с умилением и любовью, останавливается около самой скамьи.

– Холодно, ваше высокобл… бл… На чаишко бы! Хе-хе-с…

Я даю ему двугривенный. Эта любезность трогает его донельзя. Он усиленно мигает глазками, оглядывается и говорит шепотом:

– Оченно мне жалко вас, обидно, ваше благородие!.. Страсть как жалко! Точно вы мне сынок… Человек вы золотой! Душа! Доброта! Смиренник наш! Когда намедни он , превосходительство то есь, накинулся на вас – тоска взяла! Ей-богу! Думаю, за что он его? Ты и лентяй, и молокосос, и тебя выгоню, то да се… За что? Когда вы вышли от него, так на вас лица вашего не было. Ей-богу… А я гляжу, и мне жалко… Ох, у меня всегда сердечность к чиновникам!

И, обратись к моей соседке, Спевсип прибавляет:

– Уж больно они плохи у нас насчет бумаг-то. Не ихнее это дело в умственных бумагах… Шли бы по торговой части или… по духовной… Ей-богу! Ни одна бумага у них толком не выходит… Все зря! Ну и достается на орехи… Сам заел его совсем… Турнуть хочет… А мне жалко. Их благородие добрые…

Она смотрит мне в глаза с самым обидным состраданием!

– Ступай! – говорю я Спевсипу, задыхаясь…

Я чувствую, что у меня даже калоши покраснели. Осрамил, каналья! А в стороне, за голыми кустами, сидит ее папенька, слушает и глазеет на нас, чтобы я впредь до «титулярного» не смел и думать о… На другой стороне, за другими кустами, прохаживается ее маменька и наблюдает за «ней». Я чувствую эти четыре глаза… и готов подохнуть…

 

Пережитое

(Психологический этюд)

 

Был Новый год. Я вышел в переднюю.

Там, кроме швейцара, стояло еще несколько наших: Иван Иваныч, Петр Кузьмич, Егор Сидорыч… Все пришли расписаться на листе, который величаво возлегал на столе. (Бумага, впрочем, была из дешевых, № 8.)

Я взглянул на лист. Подписей слишком много и… о лицемерие! О двуличие! Где вы, росчерки, подчерки, закорючки, хвостики? Все буквы кругленькие, ровненькие, гладенькие, точно розовые щечки. Вижу знакомые имена, но не узнаю их. Не переменили ли эти господа свои почерки?

Я осторожно умокнул перо в чернильницу, неизвестно чего ради сконфузился, притаил дыхание и осторожно начертил свою фамилию. Обыкновенно я никогда в своей подписи не употреблял конечного «ера», теперь же употребил: начал его и закончил.

– Хочешь, я тебя погублю? – услышал я около своего уха голос и дыхание Петра Кузьмича.

– Каким образом?

– Возьму и погублю. Да. Хочешь? Хе-хе-хе…

– Здесь нельзя смеяться, Петр Кузьмич. Не забывайте, где вы находитесь. Улыбки менее чем уместны. Извините, но я полагаю… Это профанация, неуважение, так сказать…

– Хочешь, я тебя погублю?

– Каким образом? – спросил я.

– А таким… Как меня пять лет тому назад фон Кляузен погубил… Хе-хе-хе. Очень просто… Возьму около твоей фамилии и поставлю закорючку. Росчерк сделаю. Хе-хе-хе. Твою подпись неуважительной сделаю. Хочешь?

Я побледнел. Действительно, жизнь моя была в руках этого человека с сизым носом. Я поглядел с боязнью и с некоторым уважением на его зловещие глаза…

Как мало нужно для того, чтобы сковырнуть человека!

– Или капну чернилами около твоей подписи. Кляксу сделаю… Хочешь?

Наступило молчание. Он с сознанием своей силы, величавый, гордый, с губительным ядом в руке, я с сознанием своего бессилия, жалкий, готовый погибнуть – оба молчали. Он впился в мое бледное лицо своими буркалами, я избегал его взгляда…

– Я пошутил, – сказал он наконец. – Не бойся.

– О, благодарю вас! – сказал я и, полный благодарности, пожал ему руку.

– Пошутил… А все-таки могу… Помни… Ступай… Покедова пошутил… А там что бог даст…

 


Дата добавления: 2018-02-28; просмотров: 295; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!