НИКОГДА НЕ ПЫТАЙСЯ УЗНАТЬ, ПО КОМ ЗВОНИТ КОЛОКОЛ

Irvin Д Yalom MOMMA AND THE MEANING OF LIFE

TALES OF PSYCHOTHERAPY BASIC BOOKS

 

 

Ирвин Ялом

МАМОЧКА

—————И—————

СМЫСЛ ЖИЗНИ

ПСИХОТЕРАПЕВТИЧЕСКИЕ ИСТОРИИ

 

Мамочка и смысл жизни. Психотерапевтические истории / Пер. с англ. Е. Филиной. — М.: Изд-во ЭКСМО-Пресс, 2002. — 288 с. (Серия “Искусство консультирования”).

ISBN 5-04-008650-4

Новое произведение Ирвина Ялома — это. безусловно, событие. Талант рас­сказчика ярко виден даже в тех его книгах, которые посвящены специальной тема­тике. Здесь же его писательский дар просто блещет.

Можно без конца слышать, что слово лечит, история учит, но оставаться при этом совершенным скептиком. Но стоит открыть книгу Ялома и прочесть несколь­ко первых строк, и эти истины перестают быть банальными. Автор — замечатель­ный рассказчик, он не только умеет рассказывать, он любит это делать. Беря а руки эту книгу, ты остаешься один на один с автором и становишься не читателем, а, скорее, слушателем. Ну, и, разумеется, учеником, потому что этот рассказчик учит. И когда он говорит: “Слушайте своих пациентов. Позвольте им учить вас”, на какой-то миг вы меняетесь местами: ты становишься врачом, а Ялом — твоим па­циентом, который учит своего терапевта. Ты только позволь ему это делать.

Широкому кругу читателей — рекомендуется, для специалистов — обязательна.

 

Благодарность

Глава 1

МАМОЧКА И СМЫСЛ ЖИЗНИ

Глава 2

СТРАНСТВИЯ С ПАУЛОЙ

Глава 3

ЮЖНЫЙ КОМФОРТ

Глава 4

СЕМЬ УРОКОВ ТЕРАПИИ ПЕЧАЛИ

Глава 5

ДВОЙНОЕ РАЗОБЛАЧЕНИЕ

Глава 6

ПРОКЛЯТИЕ ВЕНГЕРСКОГО КОТА

От автора

 


ГЛАВА 1

МАМОЧКА И СМЫСЛ ЖИЗНИ

 

Сумерки. Возможно, я умираю. Зловещие предметы окружают мою постель: сердечные мониторы, кис­лородные баллоны, капельницы, провода — оборотная сторона смерти. Закрывая веки, я соскальзываю в тем­ноту.

Но затем, спрыгнув с кровати, я вырываюсь из боль­ничной палаты и шлепаю в сторону яркого, залитого со­лнцем Глен Эхо Парка, где я проводил многие летние вечера в далеком прошлом. До меня доносится музыка карусели. Я вдыхаю влажный и сладкий аромат липкого попкорна и яблок. Я направляюсь прямо, не обращая внимания на ларьки, продающие мороженое и рогалики с соусом, чтобы занять место в очереди за билетами в Пещеру Ужасов. Я оплачиваю вход и стою в ожидании, когда следующий вагончик появится из-за угла и, зазве­нев, остановится передо мною. Войдя внутрь, я присте­гиваюсь ремнем и ощущаю комфорт кресла. В послед­ний раз обернувшись вокруг, я вдруг вижу в толпе зевак ее.

Размахивая обеими руками, я зову ее так громко, что все вокруг слышат меня: “Мамочка! Мама!” Вагончик со скрежетом трогается. Я вжимаюсь в сиденье и, перед тем как меня поглощает темнота, зову снова и снова: “Как же я, мамочка? Как же я?”

И, даже подняв голову с подушки и попытавшись стряхнуть с себя видение, я ощущаю, как слова рвутся из горла: “Как же я, мамочка? Мама, как же я?”

Но мама на глубине шести метров. Холодная, как лед, вот уже десять лет лежащая в простом сосновом гробу на Анакостском кладбище в пригороде Вашингто­на. Что от нее осталось? Думаю, только кости. Без со­мнения, микробы отполировали их до блеска, сняв пос­ледние остатки плоти. Может быть, еще пряди тонких седых волос, сверкающие полоски хрящей, оставшиеся на концах больших костей бедра и голени. И, конечно же, кольцо. Покрытое пылью останков тоненькое сереб­ряное обручальное колечко, купленное моим отцом в магазине на Хестер вскоре после приезда в Нью-Йорк.

Да, прошло уже десять лет! Не осталось ничего, кро­ме нескольких прядей волос, хрящей, костей да серебря­ного филигранного колечка, И еще ее образа, тускнею­щего в моих воспоминаниях.

Почему же сон опять вернул меня к мамочке? Мы от­далились друг от друга десятки лет назад. Вероятно, это произошло в тот день, почти полвека назад, когда мне было восемь лет и она взяла меня с собой в “Саливан”, кинотеатр, находящийся за углом магазина моего отца. Хотя в зале было много свободных мест, она плюхнулась в кресло по соседству с мальчишкой примерно на год старше меня. Он отреагировал немедленно и с нескры­ваемой злобой:

— Эти места заняты, леди!

— Ну как же! Заняты! — высокомерно ответила она, устраиваясь поудобнее в кресле. — Он занял места! Боль­шая шишка! — добавила она во всеуслышание.

У меня было желание зарыться поглубже в бархат по­душки. Спустя некоторое время, когда в зале потух свет, я, собрав всю свою храбрость, оглянулся назад, туда, где сидел он вместе со своим другом. Я безошибочно мог сказать, что они сверлили меня глазами. Один из них поднял кулак и прошипел: “Позже”.

С этих пор “Саливан” был закрыт для меня моей же мамой. Он стал вражеской территорией. “Вход воспрещен!” даже в дневное время. Чтобы не пропустить вос­кресные сериалы — “Бэтман”, “Зеленый Шершень”, “Фантом”, — я вынужден был заходить в зал только после начала сеанса, в темноте занимать свое место в самом конце зала поближе к выходу и выскальзывать за дверь еще до того, как зажжется свет. Ничто не помогало мне избежать несчастья быть побитым. Нетрудно пред­ставить, как это происходило, — удар в челюсть и все. Когда же это закончится? Что станет с тобой? Ты выбыл из игры, к тебе навсегда приклеился ярлык “мальчика для битья”.

И снова возвращение к мамочке? Когда из года в год я жил с ней в условиях непрерывной вражды? Она была самодовольной, назойливой, подозрительной, контро­лирующей, язвительной, очень самоуверенной и глубоко невежественной (но сообразительной — даже я замечал это). Ни один теплый момент моей жизни не был связан с ней, никогда я не гордился ею, никогда не был счаст­лив от того, что она моя мама. У нее был ядовитый язык и злобное слово про каждого и для каждого, кроме моего отца и сестры.

Я любил сестру моего отца, тетушку Ханни, ее ласку, бесконечную теплоту, ее жареные сосиски, завернутые в кусочки сыра, ее непревзойденный штрудель, рецепт ко­торого, к сожалению, безвозвратно был для меня утерян (ее сын не выслал мне его — но это другая история). Но больше всего я любил воскресные приезды Ханны. В этот день она закрывала свою закусочную “Морской Ярд” и разрешала мне часами играть в пинбол. Она по­зволяла подкладывать бумажные шарики под ножки автомата, чтобы замедлить спуск шарика и набрать по­больше очков. Мое обожание Ханны приводило к безум­ным нападкам моей мамы на невестку. У мамы был свой унылый перечень недостатков Ханны: ее бедность, от­вращение к работе в магазине, глупый муж, недостаток гордости и готовность принимать любое унижение.

Речь мамы была отвратительной, с сильным акцен­том и обильно приправленная словечками из идиша. Она никогда не приходила на родительские собрания в школу. И слава богу! Я приходил в ужас от мысли пред­ставить ей моих друзей. Я боролся с ней, бросал ей вызов, орал на нее, избегал ее и в конце концов перестал с ней общаться. Навсегда.

В детстве для меня большой загадкой было: как, папа выносил ее! Память хранит те воскресные дни, когда мы с отцом играли в шахматы и он весело подпевал плас­тинкам с русской и еврейской музыкой, в такт покачи­вая головой. Но рано или поздно воздух разрывался кри­ком мамы: “Гевальт, гевальт, хватит! Vay iz mir, прекрати шуметь! Достаточно музыки!” Не говоря ни слова, мой отец поднимался, выключал граммофон и молча закан­чивал игру. Сколько раз в такие моменты я молился: “Пожалуйста, папа, ну хоть сегодня дай ей хорошенько!”

Так почему же я снова вернулся к ней? И почему задаю ей этот вопрос в конце жизни? “Как же я, мамоч­ка?” Может ли быть так (и это для меня потрясение), что всю свою жизнь я строил в соответствии с понятиями этой ничтожной женщины?! Я всегда старался вырваться из моего прошлого, сбежать от него — от третьего клас­са, от гетто, от ярлыков, выставления напоказ, от чер­ных габардин и бакалейной лавки — сбежать, стремясь к независимости и росту. И возможно ли, что я так и не смог избежать ни своего прошлого, ни своей матери?

Меня преследовала зависть к тем из моих друзей, у которых были веселые, элегантные мамы, всегда гото­вые прийти им на выручку! И странно, что мои друзья отдалились от своих матерей: они не звонят, не навеща­ют, не слишком часто вспоминают о них. Хотя я изо всех сил старался стереть образ матери из своей памяти, я все еще, даже спустя десять лет после ее смерти, по привычке тянусь к телефону, чтобы позвонить ей.

Да, разумом я все понимаю и по этой теме читаю лекции. Я объясняю своим пациентам, что часто детям, которых обижали в детстве, трудно вырваться из своих дисфункциональных семей, даже если это были хоро­шие, дружные семьи с любящими родителями. В конце концов, не является ли первостепенной задачей хоро­ших родителей отпустить своего ребенка из дома?

Мне это понятно, но не нравится. Я не люблю, когда мама навещает меня каждый день. Меня раздражает то, что она заполнила собой все пустые места моей памяти и невозможно ее извлечь оттуда. Но больше всего я не­навижу то, что в конце жизни вынужден спрашивать: “А как же я, мамочка?”

Помню огромное мягкое кресло, стоявшее в ее ком­нате, которое я увидел, вернувшись домой из армии. Оно стояло возле стены, на которой висели полки, про­гибающиеся под весом стоящих там книг — как мини­мум по одному экземпляру, а то и более книг написан­ных мною, масса других книг и пара дюжин словарей. Я представлял себе, что одно более или менее сильное сотрясение могло похоронить ее по самый нос под глы­бой книг ее единственного сына.

Когда бы я ни заезжал в гости, она неизменно сидела на стуле с двумя-тремя моими книгами на коленях. Она держала их в руках, вдыхала запах книг, стирала с них пыль, но никогда не читала. Она была слишком слепа. Но даже перед тем, как ее зрение ухудшилось, книги ос­тавались для нее чем-то непостижимым. Ее единствен­ным образованием было — житель США.

Я — писатель. А моя мама не умеет читать. И все же я обращаюсь к ней с вопросом о смысле моей работы. В чем он? В аромате книг? В красивой обложке? Все мои кропотливые исследования, мои полеты вдохновения, мой скрупулезный поиск правильного решения, неуло­вимое изящество фразы — ничего этого она никогда не знала.

Смысл жизни? Смысл моей жизни. Каждая книга, стоящая в мамином стеллаже, содержит замысловатые ответы на этот вопрос. “Мы все существа, ищущие смысл жизни, — писал я, — которые испытывают беспо­койство оттого, что их закинули в бессмысленную все­ленную”. Чтобы избежать нигилизма, мы должны поста­вить перед собой двойную задачу. Во-первых, изобрести проект смысла жизни, достаточно убедительный для поддержания жизни. Следующий шаг — забыть о факте изобретения И убедить самих себя, что мы просто откры­ли смысл жизни, то есть у него независимое происхож­дение.

Хотя я делаю вид, что безоценочно принимаю любое решение человека, я втайне делю их на медные, серебря­ные и золотые. Некоторых людей всю жизнь подгоняет мысль о торжестве мести; другие, полные отчаяния, мечтают лишь о мире, отрешенности и свободе от боли. Некоторые люди посвящают свою жизнь достижению успеха, богатства, власти, справедливости; другие нахо­дятся в поиске самосовершенствования, погружаясь в различные формы бытия: любовь или божественную сущность. В то же самое время еще одна группа людей находит смысл жизни в самореализации или творческом самовыражении.

“Нам необходимо искусство, — говорил Ницше, — иначе мы погибнем от правды”. Следовательно, творче­ство — золотая середина. Я превратил всю мою внутрен­нюю жизнь, весь мой опыт, все мои представления в тлеющий внутренний склад, из которого время от вре­мени вытаскиваю нечто новое и прекрасное.

Но мой сон говорит иначе. Он показывает, что я по­святил всю свою жизнь совершенно другой цели — за­воевать признание и одобрение моей умершей мамы. Обвинение из сна имеет силу — слишком большую, чтобы ее игнорировать или забыть. Но сны, и я это знаю точно, не являются ни непостижимыми, ни неизменными. Большую часть своей жизни я был ваятелем снов, приручая их, разъединяя и соединяя. Мне удается вы­уживать из снов различные секреты.

И снова, опуская голову на подушку, я плыву к Ком­нате Ужасов.

Вагончик резко останавливается напротив огражде­ния и через мгновение, сменив направление, медленно и покачиваясь возвращается обратно. “Мамочка! Как же я!” — зову я, размахивая обеими руками. И она слышит меня. Я вижу, как она прокладывает себе дорогу сквозь толпу, отталкивая людей направо и налево. “Оуэн! Что за вопрос!” — говорит она, открывая ворота и вытягивая меня из вагончика.

Я смотрю на нее. Кажется, ей лет пятьдесят или шестьдесят. Она высокая и коренастая. В руках у нее вы­шитая хозяйственная сумка. Ее вид нелеп, но, очевидно, она не знает об этом, и идет с высоко поднятой головой красавицы. Я замечаю знакомые сгибы ее локтей и чул­ки, подвязанные чуть выше колена. Она целует меня. Ложная любовь!

— Какой ты молодец! Можно ли просить о большем?! Все эти книги! Я горжусь тобой. Если бы только твой отец мог это видеть!

— Что значит молодец, мама? Как ты узнала? Ты же не можешь прочитать то, что я написал. Я имею в виду твое зрение.

— Я знаю, что говорю. Посмотри на все эти книги. — Она открывает свою сумку, извлекает оттуда две мои книги и начинает нежно их гладить. — Большие книги. Красивые книги.

На меня накатывает разочарование от того, что она гладит мои книги.

— Важно то, что внутри. А если внутри сплошная чушь?

— Оуэн, не говори narisheit — глупости. Великолеп­ные книги.

— Ты носишь эти книги повсюду, даже в Глен Эхо? Ты относишься к ним как к святыням! Тебе не кажется...

— Ты знаменит! О тебе знает весь мир! Дочь моего парикмахера изучает твои книги в школе.

— Дочь твоего парикмахера?

— Я всем говорю. А почему бы и нет?

— Мама, разве тебе больше нечем заняться? Почему ты не проводишь выходные со своими друзьями: Хан­ной, Герти, Любой, Дороти, Сэмом, твоим братом Саймоном? И что ты делаешь здесь?

— Ты стыдишься, что я здесь? Тебе всегда было стыд­но. А где мне еще быть?

— Мне просто кажется, что мы оба уже взрослые. Мне за шестьдесят. Может быть, пора иметь свои лич­ные сны?

— Тебе всегда было стыдно.

— Я этого не говорил. Ты меня не слушаешь!

— Всегда думал, что я глупая, ничего не понимаю!

— Я не это говорил, а только то, что ты ничего не знала! Ты...

— Я — что? Ну давай, договаривай, раз начал. Я все равно знаю, что ты скажешь.

—Что?

— Нет уж, Оуэн, скажи это сам. Если я это сделаю, ты скажешь, что это не твои слова.

— Ты никогда не слышала меня. Ты говорила о вещах, про которые ничего не знала.

— Слышать тебя? Я не слышала тебя! Скажи, Оуэн, а ты слышал меня? Что ты вообще знал обо мне?

— Ты права, мама, мы оба были плохими слушателями.

— Не я, Оуэн. Я хорошо слушала и слышала. Каждый вечер, приходя из магазина, я слушала тишину в твоей комнате. Ты не беспокоился подняться мне навстречу и сказать: “Привет”. Ты не спрашивал, трудный ли был у меня день. Как я могла слушать, если ты молчал?

— Что-то меня останавливало, между нами была стена.

— Стена? Хороший ответ для матери! Стена. Я ее по­строила?

— Я только сказал, что между нами была стена. Я знаю, что отдалился от тебя, но не помню почему — это было пятьдесят лет назад, — но все, что ты говорила мне, было похоже на замечание.

— Vos? Замечание?

— Критику. Мне приходилось держаться от нее по­дальше. Мне и так нелегко было в те годы, чтобы выслу­шивать от тебя критику.

— Тебе было плохо? Все эти годы мы с отцом работа­ли в магазине, чтобы ты мог учиться. До поздней ночи! Вспомни, когда ты мне звонил и просил принести что-нибудь для тебя — карандаши или бумагу... Помнишь Эла? Того, которому порезали ножом лицо во время ог­рабления?

— Конечно, я помню Эла. У него еще был шрам вдоль всего носа.

— Так вот, Эл подходил к телефону и всегда кричал, даже через переполненный магазин: “Король! Звонит Король! Пусть Король сам купит себе карандаши и тет­радки!” Эл ревновал, ведь родители ничего не дали ему. Но он был прав: к тебе относились как к королю. В ка­кое бы время дня или ночи ты не позвонил, я оставляла магазин, полный посетителей, на папу, а сама неслась к тебе. Тебе нужны были и марки, и блокноты, и чернила. А позже шариковые ручки. Твоя одежда, измазанная чернилами. Как король. Никакой критики.

— Ма, мы просто разговариваем, и это уже хорошо. Давай не будем обвинять друг друга, а постараемся по­нять. Мы можем просто сказать, что мне так казалось. Я знаю, ты говорила хорошие вещи про меня. Но ты ни­когда не говорила их мне самому.

— С тобой было не так-то просто разговаривать, Оуэн, и не только мне — всем. Ты все знал. Ты все читал. Скорей всего люди просто боялись тебя. А воз­можно, и меня. Ver veys? Кто знает. Но позволь я тебе кое-что скажу, Оуэн. Во-первых, ты тоже никогда не го­ворил мне ничего хорошего. Я следила за домом, я гото­вила для тебя. Двадцать лет ты ел мою стряпню. И она тебе нравилась, я точно знаю. Спрашиваешь, откуда? Вспомни пустые кастрюли и тарелки после еды. Но ты никогда мне ничего не говорил. Ни разу в своей жизни!

Пристыженный, я опускаю голову.

— Во-вторых, ты ничего не говорил обо мне хороше­го и за моей спиной. Но, по крайней мере, ты все это имел, ты знал, что я хвасталась тобой перед другими. Ты стыдился меня, стыдился всегда — и находясь рядом, и за моей спиной. Стыдился моего английского, моего ак­цента. Стыдился того, что я не знала чего-то или гово­рила неправильно. Я знала про твои насмешки и на­смешки твоих друзей: Джулии, Шелли, Джерри. Я слы­шала все! Ну как?!

Я еще ниже наклоняю голову.

— Ты никогда ничего не упускала, мама.

— Как я могла узнать, что в твоих книгах? Если бы у меня был шанс, если бы я только могла пойти в школу, что бы смогла я сделать своей головой! Saychel! В России я не могла ходить в школу, разрешалось учиться только мальчикам.

— Я знаю, мама, знаю. Я знаю, что ты смогла бы то же, что и я, если бы у тебя был шанс.

— Когда мы с мамой и отцом приехали сюда, мне было только двадцать. Мне приходилось работать шесть дней в неделю на швейной фабрике по двенадцать часов в день. С семи утра до семи вечера, иногда до восьми. Порой нужно было приходить на работу на два часа раньше — к пяти. Мне приходилось помогать отцу в его газетном ларьке раскрывать газеты. Братья не были большими помощниками. Саймон ходил в бухгалтер­скую школу, Хайми работал водителем такси — он ни­когда не приходил домой, никогда не приносил денег. Потом я вышла замуж за твоего отца и переехала в Ва­шингтон, где до старости работала с ним бок о бок в ма­газине по двенадцать часов в сутки, а затем убирала дом и готовила еду. Появилась Джин, которая никогда не огорчала меня. Потом появился ты. Ты был не таким простым. Но я не переставала работать. Ты видел меня, ты помнишь! Ты слышал, как я бегала вверх и вниз по лестнице. Ну что, я вру?

— Ты права, мама.

— И все эти годы, пока были живы Буба и Зейда, я поддерживала их. У них ничего не было — лишь не­сколько пенни, которые, оставил им отец. Через некото­рое время мы открыли для Зейды кондитерский мага­зин, но он не мог работать, он должен был молиться. Ты помнишь Зейда?

Я киваю. Смутные воспоминания. Мне, наверное, было четыре или пять... квартирка в Бронксе, пахнущая мылом... еще мы кидали цыплятам во дворе хлебные крошки и шарики из фольги с высоты пятого этажа... мой дед, весь в черном, с седой бородой, его руки и лоб в черных лентах, шепот молящихся. Мы не понимали его слов (он говорил только на идише), но он сильно трепал меня по щеке. Все остальные — Буба, мама, тетя Лена — работающие, бегающие вверх и вниз по лестни­цам магазина целый день, упаковывая и распаковывая, готовя еду, убирая цыплячьи перья, рыбью чешую, вы­тирая пыль. Но Зейда и пальцем не шевелил. Просто сидел и читал, как король.

— Каждый месяц, — продолжала мама, — я садилась на поезд и везла им деньги в Нью-Йорк. А потом, когда Бубу поместили в дом престарелых, я платила за нее и навещала ее два раза в месяц. Помнишь, я как-то брала тебя с собой. Кто еще помогал? Да никто! Твой дядя Саймон мог наведаться к ней пару раз и привести баноч­ку газировки, а потом все свое посещение я только и слушала, что о баночке, которую привез Саймон. Даже ослепнув, она не выпускала пустую банку из своих рук. Я помогала не только Бубе, всем: моим братьям, Саймону и Хайми, моей сестре, Лене, тете Ханне, твоему дяде Эби, которого я привезла из России, — всем, вся семья кормилась от продаж в бакалейной лавке. И никто не помогал мне — никто! Никто даже не благодарил меня!

Глубоко вздохнув, я произношу:

— Спасибо тебе, мама, спасибо. — Это не так трудно. Так почему же мне понадобилось пятьдесят лет, чтобы сказать эти слова? Я беру ее за руку (может быть, впе­рвые), чуть выше локтя, и чувствую нежность и тепло, похожее на тепло теста кихелах перед выпечкой. — Я помню, как ты рассказывала мне и Джин о газировке, которую привозил дядя Саймон. Наверное, тебе было очень трудно!

— Трудно?! О чем ты говоришь! Иногда она выпивала его газировку с моим кихелах, а ты же помнишь, что за работа приготовить его, и все равно говорила только о его гостинце.

— Мы впервые разговариваем, мама. Мы всегда именно этого и хотели. Может быть, поэтому ты не ухо­дишь из моих мыслей и снов. Может быть, теперь я из­менюсь.

— Как изменишься?

— Я стану самим собой, начну жить теми целями и делами, мысль о которых я всегда лелеял.

— Ты хочешь избавиться от меня?

— Ну, не по-плохому. Я просто хочу, чтобы ты отдо­хнула.

— Отдых? Ты когда-нибудь видел, чтобы я отдыхала? Папа каждый день находил время подремать, а меня ты видел дремлющей?

— Мне кажется, тебе нужно найти свою цель в жиз­ни — не это, — говорю я, указывая на ее сумку, — не мои книги. И у меня должна быть своя цель в жизни.

— Но я же тебе только что все объяснила, — говорит она, перекидывая сумку на другую руку, подальше от меня. — Это не только твои книги, это еще и мои книги!

Внезапно ее рука становится холодной, и я выпус­каю ее.

— Что значит, я должна иметь свою цель в жизни? — продолжает она. — Эти книги и есть цель моей жизни. Я работала для тебя и для них, всю свою жизнь я работа­ла на эти книги. — Она достает из сумки еще две мои книги. Я съеживаюсь при мысли, что она покажет их людям, стоящим вокруг нас.

— Но ты не понимаешь. Ты заслужила независимость от других. Это то, что значит быть личностью, и об этом я пишу в своих книгах. Такими мне хотелось бы видеть моих детей, всех детей — свободными.

— Vos meinen — свободными?

— Свободными или освобожденными. Я тебе не при­надлежу, мама. Например, каждый человек в мире со­вершенно один. Конечно же, это трудно, но так должно быть, и с этим надо смириться. И поэтому я хочу иметь свои мысли и сны. И у тебя должны быть свои, мама. Покинь мои сны.

Ее лицо становится серьезным, она отступает на шаг. Я продолжаю говорить:

— Я люблю тебя, но хочу добра и тебе и мне. Ты должна понять.

— Оуэн, ты опять думаешь, что я ничего не понимаю, а ты понимаешь все. Я также изучаю и жизнь, а теперь и смерть; о смерти я знаю, поверь, намного больше, чем ты. Так же как и об одиночестве.

— Но, мама, ты же не остаешься одна, ты со мной. Ты не покидаешь меня, блуждая в моих мыслях и снах.

— Да нет же, сынок.

“Сынок”. Я не слышал этого обращения вот уже пятьдесят лет и забыл, что так звали меня мой отец и она.

— Есть вещи, которые ты не понимаешь, которые ты перевернул с ног на голову. У тебя есть сон, в котором ты видишь меня, стоящей в толпе. Я смотрю, как ты едешь в вагончике и машешь мне рукой, зовешь и спра­шиваешь про свою жизнь.

— Я помню свой сон, мама. С него все началось.

Твой сон? Как раз об этом я и хочу тебе сказать. Ты ошибаешься, Оуэн, это не твой сон. Это и мой сон, сынок. У матерей тоже есть право на сны.

 

ГЛАВА 2

СТРАНСТВИЯ С ПАУЛОЙ

 

Изучая медицину, я постигал искусство наблюдения, выслушивания и прикосновения. Я рассматривал ярко-красные глотки, вздутые барабанные перепонки, извивающиеся артерии сетчатки. Я слушал шумы в серд­це, журчанье кишечника, какофонию хрипов в легких. Я дотрагивался до скользящих краев селезенки и пече­ни, ощущал напряженность кисты яичников и мрамор­ную твердь рака простаты.

Изучение пациентов было делом медицинского кол­леджа. В высшей школе пришло понимание того, как можно учиться у них. Скорее всего это началось с про­фессора Джона Уайтхорна, который говорил: “Слушайте своих пациентов, позвольте им учить вас. Чтобы стать мудрее, вы должны напоминать студента”. В его словах было больше, чем банальная истина о том, что врач, умеющий хорошо слушать, узнает очень много о своем пациенте. Это буквально означало то, что пациент учит нас.

Джон Уайтхорн был незаурядным председателем от­деления психиатрии Джона Хопкинса в течение тридца­ти лет. Официальный, неуклюжий, но изысканный, с блестящим краем привередливо подстриженных полуме­сяцем седых волос, он носил позолоченные очки, и в нем не было ни одной лишней черты — ни единой мор­щинки на лице, ни единой складки на коричневом кос­тюме, который он надевал каждый день в течение мно­гих лет (мы подсчитали, что в его гардеробе было, по крайней мере, два или три подобных костюма). И никаких лишних эмоций — когда он читал лекции, двигались лишь его губы, все остальное — лицо, шея, руки — оста­валось удивительно неподвижным.

В течение третьего года обучения я и еще пять моих сокурсников каждый четверг делали обходы вместе с доктором Уайтхорном. Традиционно перед этим мы за­втракали в его кабинете, отделанном дубом. Пища была простой и неизменной; бутерброды с тунцом, холодное филе и холодный пирог с крабами, вслед за которыми шли фруктовый салат и ореховый торт. Все накрывалось с восточным изяществом; льняные скатерти, блестящие серебряные подносы, фарфор и слоновая кость. Беседа была долгой и неторопливой. Всех нас ждали требующие внимания пациенты, но мы не прерывали доктора Уайт­хорна. В конце концов, даже я, самый неусидчивый из всех, научился с пользой проводить это время. В эти два часа у нас была редкая возможность задавать профессо­ру любые вопросы. Я спрашивал его о причинах разви­тия паранойи, ответственности врача за самоубийство, различии между терапевтическими изменениями и де­терминизмом. Его ответы были исчерпывающие, но он явно предпочитал другие темы для разговоров: точность персидских лучников, сравнение качества греческого и испанского мрамора, фатальные ошибки в битве при Геттисберге, его усовершенствованная периодическая система (по первому образованию он был химиком).

После завтрака доктор Уайтхорн проводил терапев­тические сессии, за которыми мы молча наблюдали. Трудно было предсказать, сколько продлится та или иная из них. Некоторые длились пятнадцать минут, дру­гие продолжались по два-три часа. Я отчетливо помню, как это происходило летом. Прохладный полумрак ка­бинета, оранжево-зеленые шторы, защищающие от бес­пощадного балтиморского солнца, ветки магнолии с кудрявыми цветами, заглядывающие в окно. Из углово­го окна я видел только край теннисного корта. Господи, как меня тянуло сыграть! Я мечтал об этом, пока тени непреклонно ложились на корт. И только когда сумерки полностью скрывали последние очертания, я, оставив всякую надежду, полностью посвящал свое внимание доктору Уайтхорну.

Он делал все неспешно. Его ничего так не интересо­вало, как профессия и увлечения его пациента. Одну не­делю он мог поощрять многочасовой рассказ южноаме­риканского плантатора о посадках кофе, на следующей неделе профессор мог обсуждать неудачи Испанской Армады. Можно было подумать, что его первоочередной задачей было выяснение связи между высотой и качест­вом кофе или политических мотивов Испанской Арма­ды. Но он поразительно тонко менял течение беседы в сторону более личной сферы. Меня всегда удивляло то, как подозрительный, параноидального склада человек внезапно начинал откровенно говорить о себе и своем внутреннем мире.

Позволяя пациенту учить себя, доктор Уайтхорн ус­танавливал непосредственную связь не столько с болез­нью пациента, сколько с его личностью. Его тактика не­изменно повышала и отношение пациента к самому се­бе, и желание к самораскрытию.

Его нельзя было назвать хитрым. Доктор Уайтхорн никогда не притворялся в желании научиться. Он был в определенном смысле коллекционером и собирал свои бесценные экземпляры годами. “Если ты позволяешь пациентам учить себя — это обоюдный выигрыш. Свои­ми историями они не только наставляют тебя, они рас­сказывают о своей болезни”.

В 1970 году, спустя пятнадцать лет (доктора Уайтхорна уже не было в живых), я стал профессором психиат­рии. Тогда в моей жизни появилась женщина по имени Паула, чтобы продолжить мое образование. У нее был рак молочной железы, о котором она предпочитала не говорить. Ее болезнь я заметил не сразу, но был твердо уверен, что она назначила себя мне в наставники.

Паула пришла на прием, узнав от социального работ­ника в онкологическом центре, что я собирался создать терапевтическую группу для людей с терминальными стадиями заболеваний. Когда она впервые зашла в мой кабинет, я был невольно очарован ее появлением: тем, как она достойно вела себя, ее сияющей улыбкой, ее безудержным ребячеством, сверкающими белыми воло­сами и чем-то таким, что я назвал для себя яркостью, льющейся из ее мудрых глубоких голубых глаз.

Я заинтересовался ею, как только она произнесла первые слова: “Меня зовут Паула Уэст, у меня терми­нальная стадия рака, но я не раковый больной”. И, дей­ствительно, в течение многих лет странствий с ней я ни разу не относился к ней как к пациенту. Паула коротко рассказала историю своей болезни: пять лет назад ей по­ставили диагноз — рак молочной железы. Затем удале­ние груди, рак второй груди, удаление второй груди. На­ступило время химиотерапии с ее ужасающими побоч­ными явлениями: тошнотой, рвотой, выпадением волос. Вслед за этим облучение. Но ничто не могло сдержать развитие болезни. Ее рак просил есть. И, хотя хирурги пожертвовали уже всем, чем могли: грудью, лимфати­ческими узлами, надпочечниками, — он требовал еще и еще.

Представляя нагое тело Паулы, я видел плоть, ис­пещренную шрамами, без грудей, без мяса, без мышц, ребра, выпирающие как доски потерпевшего корабле­крушение галеона, ниже — покрытый хирургическими рубцами живот, и все это покоилось на широких, не­складных, раздувшихся от обилия стероидов бедрах. Ко­роче говоря, это была пятидесятипятилетняя женщина без груди, надпочечников, матки и, я уверен, либидо.

Мне всегда нравилось в женщинах изящное, упругое тело, пышная грудь и явная чувственность. Но удивительная вещь произошла со мною, когда я в первый раз увидел Паулу: она оказалась самой прекрасной, и я влю­бился.

Мы встречались каждую неделю. Напротив ее имени я ставил слово “психотерапия”. Она садилась в кресло пациента на традиционные пятнадцать минут. Наши роли были неясными. Например, никогда не поднимал­ся вопрос оплаты. С самого начала я знал, что это был не обычный договор между психотерапевтом и пациен­том. Я с большой неохотой затрагивал некоторые темы в ее присутствии: деньги, брачные узы, общественные от­ношения, плотские удовольствия. Мне они казались вульгарными и безвкусными.

Мы обсуждали другое: жизнь и смерть, мир, превос­ходство человека над другими людьми, духовность — это было то, что волновало Паулу. Мы встречались вчетве­ром каждую неделю. Именно вчетвером: она, я, ее смерть и моя. Она стала куртизанкой смерти: она рас­сказывала мне о ней, научила думать о смерти и не бо­яться ее. Она помогла мне понять, что наше представле­ние о смерти неверное. Хотя это и небольшое удовольст­вие — находиться на краю жизни, — все же смерть не безобразное чудовище, уносящее нас в ужасное место. Паула научила меня воспринимать смерть как она есть, как определенное событие, часть жизни, завершение воз­можностей. “Это нейтральное событие, — говорила она, — которое мы привыкли окрашивать в цвета страха”.

Каждую неделю Паула входила в мой кабинет с ши­рокой улыбкой, доставала из плетеной сумки свой днев­ник, укладывала его на колени и начинала разговор о переживаниях и размышлениях прошедшей недели. Я слушал очень внимательно и старался найти подходя­щий ответ. Если я выражал сомнение по поводу пользы моей работы, она озадаченно смотрела на меня, затем одобрительно улыбалась и снова возвращалась к своему дневнику.

Вместе мы заново переживали ее столкновение с бо­лезнью: первое потрясение и недоверие, постепенное искажение ее тела, принятие этого факта и привыкание к фразе “У меня рак”. Она говорила о заботе друзей и мужа. И действительно, трудно было не любить Паулу. (Конечно, я не кричал о своей любви, она узнала о ней намного позже, когда уже не верила мне.)

Потом она рассказывала о тех ужасных днях, когда болезнь обострялась. Они были ее Голгофой, тем испы­танием, через которое проходили все пациенты с обо­стрением: комнаты облучения, чувствующие неловкость друзья, стоящие в стороне доктора и оглушительная ти­шина постоянной секретности. Она со слезами на глазах рассказывала, как на приеме хирург сообщил ей, что сделать больше ничего нельзя и ему нечего ей предло­жить. “Что происходит с врачами? Почему они не пони­мают важности своего присутствия? Они представить себе не могут, как они нужны именно в тот момент, когда им больше нечего предложить”.

Паула рассказывала о том, что ужас от осознания близкой смерти усиливается с удалением от привычной жизни. Одиночество и изоляция умирающего пациента усиливаются попытками скрыть приближение смерти. Но ее невозможно скрыть, она вездесуща: нянечки, го­ворящие полушепотом; практиканты, на цыпочках про­ходящие в твою комнату; бесстрашно улыбающаяся семья, попытки посетителей поднять тебе настроение. Одна моя пациентка, больная раком, знала, что смерть уже близко. И однажды ее врач, который обычно закан­чивал осмотр шутками и веселым подбадриванием, в конце просто пожал ей руку.

Больше, чем смерти, люди боятся одиночества, неиз­менного спутника болезни. Мы стараемся пройти по жизни рука об руку с кем-либо, но умирать нам прихо­дится поодиночке. Паула рассказала мне, что изоляция умирающего может быть двух видов. Пациент сам старается отделиться от живых, не желая втягивать семью и друзей в свои страхи и жуткие мысли, или друзья, чувст­вуя свою бесполезность, неуклюжесть и неуверенность в том, что говорить и как себя вести, стараются избегать общения, желая находиться подальше от “предваритель­ного просмотра собственной смерти”.

Одиночество Паулы не заканчивалось. Хотя многие от нее отказались, я был постоянно рядом. Как хорошо, что она нашла меня! Мог ли я тогда знать, что наступит время, и Паула представит меня своим Питером, отка­завшимся от нее не один раз?

Она с трудом могла подобрать слова, чтобы расска­зать о своем одиночестве. Однажды она принесла мне литографию, созданную ее дочерью, на которой не­сколько стилизованных фигур забрасывают камнями святую, маленькую женщину, чьи хрупкие руки не могут защитить ее от каменного дождя. Эта картина до сих пор висит в моем кабинете, и, глядя на нее, я вспоминаю слова Паулы: “Эта женщина — я, бессильная перед на­падением”.

Священник помог ей выбраться из мрачных мыслей. Знакомый с мудрым афоризмом Ницше, что тот, кто знает “почему”, может справиться с любым “как”, он из­менил ход ее мыслей. “Твой рак — это твой крест, — го­ворил он, — твое страдание — это твое превосходство”.

Эта формулировка — как ее назвала Паула, “божест­венное сияние” — изменила все. Когда она объяснила принятие своего превосходства и посвящение себя об­легчению страданий онкологических больных, я понял, что не она была моим проектом, а я был ее. Я мог по­мочь Пауле, но только не выражая поддержку, заботу или преданность. Я должен был позволить учить себя.

Возможно ли, чтобы тот, чьи дни сочтены, чье тело пропитано раком, проживал “золотое время”? Паула смогла это сделать. Она учила меня, что смерть честно позволяет прожить остаток жизни богаче. Я скептически к этому относился, подозревая, что ее рассуждения о “золотом времени” были лишь духовной гиперболой.

— Золотое? На самом деле? Да ладно, Паула, что может быть золотого в смерти?

— Ирв, — упрекала она меня, — ты не прав. Пойми, что не смерть золотая, а ощущение полноты жизни перед лицом смерти. Подумай, как остро ты ощущаешь бесценность последних дней: последняя весна, послед­ний полет пуха одуванчика, в последний раз опадают цветы глицинии. Золотое время — это также время вели­кого освобождения, когда ты свободно говоришь нет всем тривиальным обязательствам и посвящаешь себя полностью тому, о чем мечтал всю жизнь — общению с друзьями, наблюдению за сменой времен года, за волне­нием моря.

Она критиковала Элизабет Кубле-Росс, жрицу смер­ти, которая, не признавая золотые стадии, развивала концепцию негативизма клинического подхода. Паула никогда не испытывала гнева по поводу стадий смерти, описанных Кубле-Росс: злость, отрицание, попытка “торговаться”, депрессия, принятие. Она настаивала на том, и в этом я с ней полностью согласен, что подобная строгая категоризация эмоций может привести к дегума­низации отношений пациента и врача.

Золотое время Паулы стало временем непрерывного личностного исследования: она видела во сне, как блуж­дает по бесчисленным залам и обнаруживает в своем доме новые, незнакомые комнаты. Также это было вре­мя приготовления: ей виделось, как она убирает дом от основания до чердака, преобразуя кабинеты и туалеты. Она с большой любовью подготавливала своего мужа. Наступал момент, когда силы позволяли ей пройтись по магазинам или приготовить еду, но она преднамеренно сдерживала себя, давая ему возможность стать самостоя­тельным. Она гордилась его успехами и рассказывала, что он начал говорить о ее, а не об их уходе. Я слушал с широко раскрытыми глазами и не верил своим ушам. Мог ли человек из мира героев Диккенса существовать в наше время? Психологические тесты редко уделяют вни­мание такому качеству личности, как совершенство. Сначала я пытался найти скрытые мотивы, как можно незаметнее выискивая недостатки и пробелы во внеш­ней стороне ее святости. Ничего не обнаружив, я понял, что не было никакой внешней стороны, и, прекратив исследование, позволил себе наслаждаться совершенст­вом Паулы.

Она верила, что приготовление к смерти — процесс явный и определенно требует внимания. Узнав, что рак распространился на спинной мозг, Паула написала сво­ему тринадцатилетнему сыну прощальное письмо, кото­рое даже меня заставило расплакаться. В конце письма она напомнила ему, что легкие зародыша не могут ды­шать, а его глаза не могли видеть. Эмбрион не может себе представить своего будущего существования. “Так можем ли мы, — продолжала она, — приготовить себя к существованию, находящемуся вне нашего воображе­ния, за пределами наших представлений?”

Меня всегда сбивала с толку религиозная вера. Мне всегда казалось очевидным, что религия направлена на создание удобств и сглаживание неприятностей челове­ческого существования. Однажды, когда мне было две­надцать или тринадцать лет, я помогал отцу в магазине и разговорился с солдатом, только что вернувшимся с фронта, о существовании бога. Я рассуждал с присущим мне скептицизмом, и вдруг он протянул мне мятую, по­тертую картинку с изображением Девы Марии и Иисуса, которую он пронес через всю войну.

— Переверни ее и прочитай. Прочитай вслух, — по­просил солдат.

— В окопах нет атеистов, — прочитал я.

— Верно! В окопах нет атеистов, — повторил он медленно, чеканя каждое слово. — Христианский бог, ев­рейский бог, китайский бог, любой другой бог — но все же бог!

Я был очарован этой невзрачной картинкой, пода­ренной мне незнакомцем. Возможно, это было предзна­менование, возможно, божественное провидение сни­зошло на меня. Два года я носил ее в своем бумажнике, постоянно вытаскивая и обдумывая написанные слова. Потом, в один прекрасный день, я спросил себя: “Ну? Если эти слова — правда и нет атеистов в окопах? Есть ли вещи, поддерживающие скептицизм? Конечно, вера увеличивается вместе со страхом. В этом все дело: страх порождает веру, нам необходим бог. Вера, пылкая, чис­тая или потребительская, не дает ответа на вопрос о су­ществовании бога”. На следующий день в книжном ма­газине я достал из бумажника теперь уже бесполезную картинку и аккуратно вложил ее между страницами книги под названием “Мир ума”, где, возможно, кто-то с душой воина и нашел ее, использовав затем с большей пользой.

Несмотря на то что идея смерти внушала мне страх, я предпочитал бояться, а не верить абсурдным идеям. Я ненавидел непоколебимое утверждение: “Верую, ибо абсурдно”. Безусловно, религиозная вера довольно мощ­ный источник удобств. Мой агностицизм не мог дрог­нуть. Сколько раз в школе во время утренней молитвы у меня вызывал тошноту вид учителей и одноклассников с низко склоненными головами, шепчущих слова молит­вы. Вызывало ли это зрелище у кого-то кроме меня по­добные эмоции? В это время в газетах появились фото­графии всеми любимого Франклина Рузвельта, посеща­ющего церковь: и правда, стоило воспринимать веру Ф. Р. очень серьезно.

А что же точка зрения Паулы? Как же ее письмо сыну, как же неизвестная цель, ждущая нас впереди? Фрейда очень удивила бы метафора Паулы — на религиозной почве я всегда с ним мысленно соглашался — “Нам хочется существовать, мы боимся небытия, и поэ­тому выдумываем прекрасные сказки, в которых сбыва­ются все наши мечты. Неизвестная цель, ждущая нас впереди, полет души, рай, бессмертие, бог, перевопло­щение — все это иллюзии, призванные подсластить го­речь смерти”.

Паула всегда с пониманием относилась к моему скеп­тицизму и мягко напоминала мне, что, хотя ее вера ка­жется неправдоподобной, ее нельзя опровергнуть. Не­смотря на мои сомнения, мне нравилось слушать мета­форы Паулы, и я делал это с большей терпимостью, чем когда-либо. Это было похоже на бартер: я продавал ма­ленький кусочек своего скептицизма за возможность быть рядом с Паулой. Произнося время от времени ко­роткие фразы: “Кто знает?”, “И где же все-таки ложь?”, “Узнаем ли мы когда-нибудь?” — я завидовал ее сыну. Осознавал ли он свое счастье — иметь такую маму? Как бы я хотел оказаться на его месте.

Приблизительно тогда же я часто наведывался в по­хоронное агентство матери своего друга. Здесь священ­ник предлагал всем историю утешения. Он рассказывал о том, как на берегу стоят люди и печально смотрят вслед уплывающему кораблю. Они смотрят до тех пор, пока верхушка мачты не пропадает за горизонтом, и тогда кто-то произносит: “Уплыл”. А в этот момент где-то далеко другая группа людей всматривается в гори­зонт, ожидая корабля. И, когда становятся различимы его очертания, произносит: “Он приплыл”.

“Дурацкая сказка”, — фыркнул бы я в то время, когда еще не знал Паулы. Но сейчас я испытывал к этому больше уважения. Глядя на пришедших на похороны, я на мгновение ощутил, что я вместе с ними, связанный иллюзией о корабле, плывущем навстречу новой жизни.

До встречи с Паулой никто не мог обогнать меня в насмешках над перспективами Калифорнии. Впереди наступала новая эра: гадания, астрология, нумерология, иглоукалывание, глубокий массаж, дыхательная гимнас­тика. Мне казалось, что людям необходимы трогатель­ные убеждения, они способны развеять глубокую тоску, а ведь некоторые люди слишком слабы, чтобы жить в одиночестве. Так пусть же у детишек будет своя сказка! Но теперь я выражал свое мнение мягче: “Возможно”, “Жизнь запутанна и непостижима”.

Я знал Паулу уже долгое время, когда нам пришла мысль создать группу умирающих пациентов. Безуслов­но, в наши дни подобные группы широко обсуждаются в газетах и на телевидении, но в 1973 году подобных пре­цедентов не было: смерть подвергалась жесткой цензуре наравне с порнографией. Следовательно, нам приходи­лось постоянно импровизировать. Труднее всего было в начале: необходимо было набрать группу. Но как это сделать? Как найти желающих? Как это должно было выглядеть: “Разыскиваются умирающие люди”?

Связь Паулы с церковью, больницами и домами пре­старелых давала свои плоды в подборе потенциальных членов группы. Первым появился Джим, девятнадцати­летний паренек из Стэнфорда с серьезным заболевани­ем почек. Он знал, что его жизнь подходит к концу, и все же не стремился к предварительному знакомству со смертью. Джим избегал смотреть в глаза мне и Пауле, а соответственно и кому-либо другому. “Я человек без бу­дущего, — говорил он. — Кто захочет, чтобы я стал чьим-нибудь мужем или другом? Меня достаточно отвергали. Я неплохо справляюсь один”. Мы видели его лишь дважды, больше он не пришел.

Наверное, Джим был слишком здоров. Гемодиализ дает много надежды и долгую дорогу к смерти, так что отрицание прочно пускает корни. Нам же нужны были обреченные люди, близко стоящие к смерти и без вся­кой надежды.

Потом появились Роб и Сэл. Оба они воспринимали происходящее неадекватно: Роб все время отрицал, что умирает, Сэл пришел к определенным выводам относи­тельно своей болезни и решил, что не нуждается в на­шей помощи. У двадцатисемилетнего Роба была злока­чественная опухоль мозга. В метаниях от несогласия и обратно он вдруг начинал уверять всех: “Вот увидите, через шесть недель я уже буду отдыхать в Альпах” (без сомнения, он не бывал нигде дальше восточного района Невады). Но через мгновение он уже проклинал свои парализованные ноги за то, что это мешает получению страховки: “Я пытаюсь понять, будет ли выгода жене и детям от моего самоубийства”.

Наша группа была небольшой, всего четыре челове­ка: Паула, Сэл, Роб и я, но мы решили начать работу. Сэлу и Пауле помощь была не нужна, я был психотера­певтом, поэтому мы выбрали Роба объектом помощи группы. Но он упрямо отказывался принять нашу по­мощь. Мы старались уважать его выбор отрицания. Но поддержка несогласия — это бесплодное занятие, осо­бенно если учесть то, что мы старались помочь Робу принять смерть и взять все от оставшейся жизни. Одна­ко никто из нас не знал, произойдет ли следующая встреча. Через два месяца головные боли Роба усили­лись, и однажды ночью он тихо умер во сне. Сомнева­юсь, что мы были ему полезны.

Сэл воспринимал конец жизни другим образом. На­двигающаяся смерть наполнила его жизнь тем смыслом, о котором он прежде и не подозревал. У Сэла была миеломная болезнь, очень болезненная форма рака, затро­нувшая кости. У него было повреждено множество кос­тей, и его упаковали в корсет от шеи до бедер. В свои тридцать лет Сэл сумел заслужить любовь многих людей. В момент наивысшего отчаяния его, так же как и Паулу, преобразила ошеломляющая идея, что его рак — это его превосходство. Это откровение управляло всем, что Сэл делал в своей жизни впоследствии, даже его вступлени­ем в группу. Ему казалось, что это даст возможность по­мочь другим людям найти некоторый удивительный смысл их заболеваний.

Вообще-то, Сэл пришел в нашу группу слишком рано: только через шесть месяцев она увеличилась до размеров аудитории, которую он заслуживал. До этого времени ему приходилось искать другие места выступле­ний, например, старшие классы школ, где он обращался к подросткам. “Вы хотите испортить свое тело наркоти­ками? Хотите убить его пьянками, травкой, кокаином? — Его голос гремел на весь зал. — Хотите расплющить себя в автокатастрофе? Сбросить свое тело с моста Голден Гэйт? Вам оно не нужно? Ну тогда отдайте его мне! Я с радостью возьму ваше тело, оно мне нужно — я хочу жить!”

Это было бесподобное обращение. Меня охватила дрожь, когда я услышал его речь, которая приобрела еще большую силу из-за смертельной тоски. Ученики слуша­ли в молчании, осознавая, как и я, что он говорил прав­ду, что у него не было времени на игру, притворство или страх перед последствиями.

Через месяц в нашей группе появилась Эвелин, и это стало для Сэла еще одной возможностью проявить себя. Шестидесятидвухлетняя, озлобленная и смертельно больная лейкемией, Эвелин пришла к нам, находясь на стадии переливания крови. Она искренне говорила о своем заболевании, она знала, что умирает. “Я могу при­нять это, — говорила она, — меня это не волнует. Но что меня волнует — так это моя дочь, она отравляет мне последние дни!” Эвелин называла свою дочь, психиатра, не иначе как “мстительной и ненавидящей ее женщи­ной”. Некоторое время назад у нее произошла с дочерью неприятная и глупая стычка: та накормила кота Эвелин не тем кормом. С того времени мать и дочь больше не разговаривали.

Услышав ее на занятиях, Сэл начал говорить просто, но страстно: “Послушай меня, Эвелин. Я тоже умираю. Какая разница, что ест твой кот? Какая разница, кто не выдержит первый? Ты же знаешь, что у тебя не так много времени в запасе, хватит притворяться. Ты же знаешь, что сейчас самая важная для тебя вещь — это любовь твоей дочери! Пожалуйста, не умирай, пока не скажешь ей об этом! Если ты не сделаешь этого, ты отра­вишь ей жизнь, она не сможет избавиться от горечи и вины и отравит жизнь своей дочери. Разорви круг! Эве­лин, разорви круг!”

Это сработало. Эвелин умерла через несколько дней, но ее сиделка сообщила нам, что у нее, задетой словами Сэла, было трогательное примирение с дочерью. Я очень гордился Сэлом. Это была первая победа нашей группы!

Появились еще два пациента, и через несколько ме­сяцев мы с Паулой. были убеждены, что нашего опыта достаточно, чтобы работать с многочисленной группой, и начали набирать людей для серьезной работы. Паула связалась с американским Раковым центром, в котором нашлись пациенты, каких мы искали. После их опроса мы приняли в группу семь человек, всех с раком молоч­ной железы, и официально открыли группу.

На нашем первом собрании Паула поразила меня, когда начала сеанс со сказки: “Раввин разговаривал с богом о рае и аде. “Я покажу тебе, что такое ад”, — сказал бог и повел раввина в ком­нату, где посередине стоял большой круглый стол. Люди, сидящие вокруг стола, умирали с голоду и были в отчаянии. На столе стоял горшок с мясом, да таким вкусным, что у раввина потекли слюнки. У каждого си­дящего за столом была ложка с очень длинной ручкой. И хотя ложки прекрасно доставали до горшка, их ручки были настолько длинные, что едоки не могли поднести ложку ко рту и поэтому оставались голодными. Раввин увидел, что их страдания были по-настоящему ужасными.

“А теперь ты увидишь рай”, — сказал бог, и они пошли в другую комнату, в точности такую же как и первая. В ней был большой круглый стол посередине и горшок с мясом. Люди, сидящие вокруг, тоже держали в руках ложки с длинными ручками, но все они были сытые и упитанные, они смеялись и разговаривали. Рав­вин не мог ничего понять. “Это просто, но требует опре­деленного навыка, — сказал бог. — В этой комнате, как ты можешь заметить, люди научились кормить друг друга”.

Хотя независимое решение Паулы начать сеанс с чте­ния притчи и выбило меня из колеи, я позволил ей про­должать. Я знал, что она еще не определила наши роли и наши отношения в группе. Кроме того, ее решение было безупречным — я еще никогда не видел такого вдохнов­ляющего начала.

Следующий вопрос был: “Как назвать группу”? Паула предложила: “Мост”. Почему? Было две причины. Во-первых, в группе складывались связи одного пациен­та с другим. И, во-вторых, здесь мы были открыты друг для друга. Следовательно, “Мост” (в традициях Паулы).

Наше “скопление”, как называла его Паула, быстро росло. Каждые две недели появлялись новые лица, объ­ятые ужасом. Паула встречала их, приглашала на обед, обучала, очаровывала, одухотворяла их. Вскоре нас стало так много, что пришлось разделиться на две груп­пы по восемь человек, и я пригласил нескольких психи­атров в качестве соведущих. Однако все члены группы противились расколу, так как считали, что это повредит целостности семьи. Я предложил выход: мы могли встре­чаться двумя разными группами на час пятнадцать, а затем объединялись на заключительные пятнадцать минут и обменивались друг с другом тем, что происходило на сеансах.

Я надеюсь, наши встречи были полезны и на них поднимались наиболее болезненные вопросы, которые редкая группа отваживалась бы обсуждать. От занятия к занятию члены группы приходили с новыми и новыми метастазами, с новыми трагедиями. И каждый раз мы старались создать удобство для каждого пораженного че­ловека. Случалось и такое, что если кто-то был слишком болен, слишком близок к смерти и не мог прийти на встречу, то группа перемещалась к нему в спальню.

Не было ни одной темы, которая оказалась бы труд­ной для обсуждения в нашей группе. В каждом обсужде­нии Паула принимала самое непосредственное участие. Например, один раз нашу встречу начала Эва. Она гово­рила о том, как завидует своему другу, который на той неделе внезапно умер во сне от инфаркта. “Это лучший способ уйти”, — заключила она. Паула сказала на это, что моментальная смерть — это трагическая смерть.

Меня смутило поведение Паулы. Я был удивлен, что она ставила себя в такое нелепое положение. Стоило ли спорить с Эвой, что смерть во сне — лучший способ уйти? Но Паула тем не менее со свойственной ей убеди­тельностью начала высказывать свою точку зрения, что неожиданная смерть — это наихудший способ ухода из жизни. “Необходимо время, нельзя спешить, — говори­ла она. — Нужно подготовить окружающих к своей смерти — мужа, друзей, но прежде всего — детей. А как же незавершенные дела? Конечно, если они настолько важны, что нельзя отказаться от них в один момент. Они заслуживают того, чтобы их завершили. В противном случае, каков же тогда смысл твоей жизни?” “К тому же, — продолжала она, — смерть — это часть жизни. Пропустить ее, проспать ее — значит упустить великое событие своей жизни”.

Но последнее слово все же осталось за Эвой: “Думай как хочешь, Паула, но я очень завидую мгновенной смерти своего друга. Мне всегда нравились сюрпризы”.

Скоро группа стала хорошо известна в Стэнфорде. Ординаторы, медицинские сестры, группы студентов начали наблюдать наши занятия через одностороннее зеркало. Иногда боль в группе была настолько глубокой, что ее невозможно было выдержать, и студенты выбега­ли в слезах. Но они всегда возвращались. Хотя психоте­рапевтические группы всегда разрешают наблюдать свои встречи, делают они это неохотно. Но это не касалось нас: мы, напротив, всегда приветствовали наблюдения. Как и Паула, члены группы считали, что могут многому научить студентов, что слова умирающих сделают их мудрее. Мы очень хорошо усвоили один урок: жизнь нельзя отложить, ее нужно проживать сейчас, не дожи­даться выходных, отпуска, времени, когда дети закончат колледж или когда выйдешь на пенсию. Сколько раз я слышал горестные восклицания: “Как жаль, что мне пришлось дождаться, когда рак завладеет моим телом, чтобы научиться жить”.

В то время я был поглощен целью добиться успеха в научном мире, и мой безумный распорядок дня — ис­следования, лекции, тренинги и написание различных работ — не позволял мне часто видеться с Паулой. Может быть, я избегал ее? Вероятно, ее космическая перспектива, ее отдаленность от ежедневных забот угро­жали фундаменту моего дальнейшего продвижения на академическом рынке. Я видел ее каждую неделю на со­браниях группы, где я был руководителем с именем, а Паула — кем была она? Она была не помощником, а кем-то еще, координатором, сотрудником, связующим звеном. Она находила новых людей, помогала им сориентироваться и быть принятыми в группе, делилась своим личным опытом, обзванивала всех в течение неде­ли, приглашала их на обеды и к каждому приходила на выручку в трудную минуту.

Наверное, лучше всего роль Паулы могли бы описать слова “духовный наставник”. Она работала с группой и одухотворяла ее. Когда бы она ни начинала говорить, я внимательно вслушивался в каждое ее слово: у нее была удивительная проницательность. Она учила размыш­лять, глубоко заглядывать в себя, находить центр спо­койствия, переживать боль. Однажды, когда наше заня­тие подходило к концу, она взяла в руки свечу, зажгла и поставила на пол. Я был удивлен. “Сядьте ближе друг к другу — сказала она, протягивая руки тем, кто сидел рядом с ней. — Посмотрите на свечу и размышляйте в тишине”.

До встречи с Паулой я был приверженцем медицин­ских традиций, и я бы не одобрил психотерапевта, за­канчивающего встречу тем, что пациенты сидят, дружно держась за руки и разглядывая свечу. Но предложение Паулы показалось всем, и мне в том числе, своевремен­ным, и с тех пор каждое наше занятие заканчивалось по­добным образом. Я осознал ценность этих моментов, и если мне случалось сидеть рядом с Паулой, то я неиз­менно тепло пожимал ей руку перед тем как выпустить из своей. Она обычно вела медитацию громко, импрови­зируя и с большим достоинством. До конца жизни я буду помнить ее голос, ее слова: “Давайте оставим гнев, давайте оставим боль, давайте оставим жалость к себе. Найдите в себе спокойствие, мирные глубины и открой­те себя для любви, для прощения, для бога”. Слишком сильно для тревожного, вольнодумного медика-эмпи­рика!

Порой у меня возникал вопрос: есть ли еще желания у Паулы, кроме желания помочь другим? И, хотя я все время пытался узнать, что может группа сделать для нее, никогда не получал ответа. Меня удивлял темп ее жиз­ни: каждый день она навещала нескольких серьезно больных пациентов. Что двигало ею? И почему она гово­рит о своих проблемах в прошедшем времени? Она предлагала нам только решения проблем и никогда не ставила нас перед своими нерешенными вопросами. В конце концов, у нее была терминальная стадия рака, и она уже пережила все наиболее оптимистичные прогно­зы. Она оставалась энергичной, любящей и любимой, вдохновляющей всех, кому пришлось жить с раком. Что можно было еще желать?

Это было золотое время наших с Паулой странствий. Однажды, оглянувшись вокруг, я вдруг осознал, как раз­росся наш коллектив — руководители групп, секретари­ат для записи вновь прибывших и составления графика проведения встреч, преподаватели для работы с наблю­дающими за нашими занятиями студентами. Для такого размаха требовались средства. Я начал поиск финанси­рования для поддержания работы группы. С тех пор как я перестал думать о себе как о человеке, находящемся в непосредственной близости к смерти, я не требовал от пациентов медицинской страховки, я даже не спраши­вал их об этом. Я посвящал значительное количество сил и времени группе, и в то же время я обязан был от­рабатывать те деньги, которые платил мне Стэнфордский университет. С другой стороны, мне казалось, что мое практическое обучение по ведению групп раковых больных подходило к концу: наступило время что-то де­лать с нашим экспериментом, разрабатывать его, оце­нивать эффективность, публиковать результаты, распро­странять наш опыт по всему миру, поддерживать подоб­ные программы по всей стране. Короче говоря, пришло время продвижения.

Вскоре подвернулась подходящая возможность: Меж­дународный институт рака прислал запрос на социально-поведенческое исследование пациентов с раком мо­лочной железы. Я успешно применил предоставленную мне возможность для оценки эффективности работы группы с пациентами на терминальной стадии рака. Это был очень простой проект. Я был уверен, что проводи­мая работа оправдывалась качеством жизни смертельно больных пациентов, то есть мне нужно было разработать только компонент оценки — предварительные опросники для вновь пришедших пациентов и для последующего анкетирования через определенные промежутки времени.

Обратите внимание, что с этого момента в моей речи все чаще появляются личные местоимения: “я решил”, “я применил”, “моя терапия”. Постоянно возвращаясь и просеивая прах наших отношений с Паулой, я осознаю, что эти личные местоимения стали началом искажения той связи и любви, которые существовали между нами. Но в то время я не мог заметить даже намека на разлад. Помню, что Паула наполняла меня светом, а я был ее скалой, ее приютом, который она искала до тех пор, пока мы не встретились.

Сейчас я уверен в одном: сразу после того, как мое исследование начали финансировать, что-то в наших от­ношениях пошло не так. Сначала между нами появились небольшие трещинки, а затем и настоящие щели. Воз­можно, первым достаточно ясным сигналом стало заяв­ление Паулы, что она устала от проекта, что она чувству­ет себя опустошенной. Мне это было любопытно, ведь я всячески пытался сделать ее работу такой, как она хоте­ла: анкетирование кандидатов в группу, всех женщин с раком груди, и помощь в составлении оценочных анкет. Кроме того, я следил, чтобы ее работа всегда хорошо оп­лачивалась — намного больше, чем в среднем получает помощник, и больше, чем она хотела получать.

Несколькими неделями позже в беседе со мной она сказала, что чувствует себя утомленной и ей нужно боль­ше времени для себя. Я сочувствовал ей и пытался преддожить что-нибудь для того, чтобы снизить сумасшед­ший ритм ее жизни.

Вскоре после нашего разговора я представил в Меж­дународный институт рака письменный отчет о первой ступени исследования. И, хотя я удостоверился, что имя Паулы стояло первым среди имен исследователей, очень скоро до меня дошел слух о том, что она была недоволь­на степенью своего влияния. Я сделал ошибку, не при­дав этому слуху должного внимания: так это было не по­хоже на Паулу.

Через некоторое время в качестве своего коллеги я представил одной из групп доктора Кингсли, молодую женщину-психотерапевта, которая хотя и не имела опы­та работы с раковыми пациентами, но была чрезвычай­но начитанна и полностью посвящала себя работе. Вскоре меня нашла Паула. “Эта женщина, — ворчала она, — самая нечуткая, не преданная своему делу из тех, кого я когда-либо встречала. Ей и тысячи лет будет мало, чтобы научиться помогать пациентам!”

Я был поражен и ее открытым неприятием нового помощника, и ее едким, осуждающим тоном. “Паула, почему так резко? Почему без сострадания, не по-хрис­тиански?”

Исследование предполагало, что во время первых шести месяцев финансирования я должен был посещать двухдневные симпозиумы для консультации со специа­листами по раковым заболеваниям, построению иссле­дования и статистическому анализу. Я пригласил Паулу и еще четверых членов группы принять участие в качест­ве консультантов. Симпозиум был чистой воды показу­хой, вопиющей потерей денег и времени. Но такова жизнь в области исследований, оплачиваемых по феде­ральному договору, и люди быстро приспосабливаются к этим шарадам. Паула тем не менее так и не привыкла. Подсчитывая количество потраченных за два дня денег (около 5 тысяч долларов), она называла подобные встре­чи аморальными:

— Только подумай, сколько можно было бы сделать на эти пять тысяч долларов для раковых больных!

— Паула, я тебя очень люблю, но как же ты можешь быть такой бестолковой! Разве ты не понимаешь, — уго­варивал я ее, — что необходимо пойти на компромисс? Нет способа использовать эти пять тысяч для прямой помощи пациентам. Важнее, что мы можем потерять финансирование, если не будем соблюдать пунктов до­говора. Если мы будем упорно продолжать наше иссле­дование, закончим его и покажем ценность нашего под­хода к умирающим раковым больным, к нам придет большее количество пациентов, намного больше тех, кому мы сможем помочь на пять тысяч долларов. Давай не будем экономными в мелочах и расточительными в крупном, Паула! Компромисс, — уговаривал я ее, — в последний раз.

Я ощущал ее разочарование. Покачав головой, она ответила:

— Однажды пойти на компромисс, Ирв? Не бывает единичного компромисса.

Во время симпозиума консультанты показывали те умения, ради которых их набирали (и за что им хорошо платили). Одни обсуждали психологическое тестирова­ние на оценку уровня депрессии, тревожности, точки локус-контроля; другие беседовали о системе здраво­охранения; третьи — о ресурсах общества.

Паула полностью отдалась работе на симпозиуме. Мне кажется, она поняла, что времени осталось мало и нет возможности играть в ожидание. На торжественном собрании консультантов она играла роль овода. Напри­мер, когда обсуждались такие показатели дезадаптации пациентов, как невозможность подняться с постели или самостоятельно одеться, замкнутость или плач, Паула начинала спорить, что, по ее мнению, любое из этих состояний было в свое время ступенью инкубационного периода, которое в конечном итоге обязательно прояв­лялось на другой стадии развития, иногда в период взросления. Она отвергала все попытки специалистов убедить ее, что когда кто-то использует достаточно боль­шую выборку, совокупный счет и контрольную группу, то подобное рассмотрение может легко быть принято статистически в анализе данных.

Затем наступило время, когда участников симпозиу­ма попросили предложить важные факторы, которые могли бы предсказать психологическую адаптацию чело­века к раковому заболеванию. Доктор Ли, специалист в области раковых болезней, записывал эти факторы по мере того, как участники называли их: стабильность в браке, ресурсы окружающей среды, индивидуальность, семейная история. Руку подняла Паула: “А как же муже­ство? Духовная сила?”

Медленно, не говоря ни слова, доктор Ли посмотрел на нее. Все это время он молча подбрасывал в воздух и снова ловил кусочек мела. Наконец он повернулся и на­писал предложение Паулы на доске. И, хотя я считал ее слова небезосновательными, для меня и для всех окру­жающих было ясно, что, пока доктор Ли крутил в руках мел, он думал: “Кто-нибудь, кто угодно, пожалуйста, из­бавьте меня от этой пожилой дамы!” Позже, за обедом, он общался с Паулой высокомерно, как евангелист. Да, безусловно, доктор Ли был выдающимся онкологом, чьи поддержка и указания были необходимы для проекта, и я рисковал настроить его против нас, но я верно защи­щал ее, подчеркивая важность сказанного в формирова­нии и функционировании группы. И хотя мне не уда­лось изменить его впечатление от Паулы, я гордился собой, отстаивая ее.

В тот же вечер Паула позвонила мне. Она была в ярости:

— Все эти доктора медицины, работающие на симпо­зиуме, — автоматы, бесчеловечные автоматы! Кто для них мы — пациенты, страдающие от рака двадцать четы­ре часа в сутки? Я же говорила тебе, мы для них не боль­ше, чем “неадекватно действующие стратегии”.

Мы долго говорили с ней, и я старался сделать все, чтобы успокоить ее. Я нежно пытался убедить ее, что она не похожа на других, и просил быть терпеливой. И, подчеркивая свою преданность принципам, с кото­рых начиналась наша группа, я подвел итог нашего раз­говора:

— Помни, Паула, это не играет никакой роли, пото­му что у меня уже есть свой план исследования, который я не позволю контролировать никаким машинам. По­верь мне!

Но ее невозможно было ни успокоить, ни, если бы даже это оказалось правдой, заставить поверить мне. Этот симпозиум прочно засел в ее голове. Неделями она размышляла о нем и в конце концов прямо обвинила меня в бюрократизме. Паула послала доклад в Междуна­родный институт рака, но он не уменьшил ни ее энер­гии, ни ее озлобления.

И наконец, Паула пришла в мой кабинет и заявила, что покидает группу.

— Почему?

— Я устала от этого.

— Я знаю, это что-то большее. Какова настоящая причина?

— Я же сказала, я устала.

И, сколько я ни расспрашивал ее, она продолжала настаивать, хотя мы оба знали, что настоящая причина была в том, что я разочаровал ее. Я безуспешно исполь­зовал всю свою хитрость, наработанную годами. Все мои попытки, включая подтрунивания и напоминания о на­шей долгой дружбе, были встречены с ледяным спокойствием. Больше мы не встречались и вынуждены были помнить наш горестный, бестолковый спор.

— Просто я много работаю, а это для меня слиш­ком, — сказала она.

— Но разве это не то, что я говорил тебе долгое время, Паула? Сократи свои посещения и телефонные звонки десяткам пациентов в твоем списке. Просто при­ходи в группу. Ты нужна группе. И ты нужна мне. Девя­носто минут в неделю — это так мало!

— Нет, я не могу делать противоречивые вещи. Мне необходим чистый отдых. Кроме того, мы находимся с группой в разных измерениях. Она стала слишком по­верхностной, а мне необходимо заглянуть глубже — ра­ботать с символами, снами, архетипами.

— Я согласен с тобой, Паула, — к этому моменту я успокоился. — Я хочу того же, и это как раз то, к чему сейчас подходит группа.

— Нет, я чувствую усталость, я иссякла. Каждый новый пациент заставляет меня вспомнить о моем кри­зисе, о моей Голгофе. Нет, я уже решила, встреча на сле­дующей неделе будет последней.

Так и произошло. Паула больше не вернулась в груп­пу. Я попросил ее звонить мне в любое время, когда ей захочется поговорить. Она ответила, что я тоже могу ей звонить. Ее замечание не было язвительным, но оно из­менило систему и сильно задело меня. Она ни разу не позвонила мне. Несколько раз я сам звонил ей и раза два пригласил на обед. Наш первый обед (настолько болез­ненный, что я долго не решался звонить ей после него) начинался угрожающе. Обнаружив, что наш любимый ресторан переполнен, мы перешли через улицу и напра­вились к Троут, огромной пещерной конструкции, по­строенной без какого бы то ни было изящества. В про­шлом она была представительством компании “Олдсмобиль”, затем продуктовым магазином и школой танцев. Теперь же это здание размещало в себе ресторан с меню, содержащим “танцующие” бутерброды: Вальс, Твист, Чарльстон.

Это было неправильно, я знал это и, заказывая бутер­брод Хула, и когда Паула извлекла из своей сумки ка­мень размером с маленький грейпфрут и положила между нами на стол.

— Мой камень злости, — сказала она.

С этого момента в моей памяти начинаются белые пятна. К счастью, я сделал кое-какие пометки после этой встречи — разговор был слишком важен для меня, чтобы довериться памяти.

— Камень злости? — безучастно повторил я, вгляды­ваясь в покрытый лишайником булыжник, лежащий между нами.

— Мне так часто доставалось, что однажды меня по­глотил гнев. Теперь я научилась справляться с ним. Я за­гоняю его в этот камень. Мне необходимо было прине­сти его сегодня на нашу встречу. Я хотела, чтобы он был здесь, когда я тебя увижу.

— Почему ты злишься на меня, Паула?

— Нет, я больше не злюсь, слишком мало времени, чтобы злиться. Но ты причинил мне боль; я осталась в одиночестве, когда больше всего нуждалась в помощи.

— Я никогда не оставлял тебя, Паула, — ответил я, но она даже не обратила внимания на мои слова и про­должала говорить.

— После симпозиума я ощущала себя разбитой. Глядя, как доктор Ли стоял передо мной и подбрасывал мелок, игнорируя и меня, и человеческое беспокойство пациентов, я чувствовала, что земля уходит у меня из-под ног. Пациенты тоже люди, мы боремся. Иногда нам необходимо великое мужество, чтобы бороться с раком. Мы говорим о победах или поражениях в этих битвах, но мы боремся. Иногда нас поглощает отчаяние, иногда на­ступает полное физическое истощение, но бывает, что мы возвышаемся над болезнью. Мы не “стратегии”! Мы намного больше, намного!

— Паула, я же не доктор Ли, я думаю иначе. Я защи­щал тебя, когда позже разговаривал с ним, я же говорил тебе. После всей нашей совместной работы как ты могла подумать, что я считаю тебя “стратегией”? Я ненавижу эти слова и эту точку зрения так же, как и ты.

— Пойми, я на самом деле не хочу возвращаться в группу.

— Не в этом дело, Паула. — Я больше не беспокоил­ся, вернется ли она в группу. Безусловно, она была серд­цем группы, источником энергии, но в ней было слиш­ком много силы и вдохновения: ее уход сделал возмож­ным для нескольких других пациентов духовно расти и вдохновлять самих себя. — Для меня важнее, чтобы ты мне доверяла и помогала.

— После симпозиума, Ирв, я проплакала весь день, я звонила тебе, но ты не перезвонил в тот же день. Позд­нее, когда ты связался со мной, ты не предложил ника­кого утешения. Я пошла в церковь и три часа говорила с отцом Элсоном. Он выслушал меня, он всегда меня слу­шает. Думаю, он и спас меня.

Чертов священник! Я попытался вспомнить тот день три месяца назад. Смутно припомнил наш разговор, она не просила о помощи. Точно, она звонила, чтобы узнать что-то о симпозиуме, то, что мы уже не раз обсуждали. Много раз. Как она не могла этого понять? Сколько раз мне придется ей повторять эти бессмысленные вещи, что я не доктор Ли, что я не подбрасывал мелок в руках, что я защищал ее, что я собирался продолжать работу, начатую в группе, что ничего не могло измениться в ходе занятий только из-за того, что пациентов попросят заполнять несколько анкет каждые три месяца? Да, Паула звонила мне в тот день, но ни тогда, ни позднее она не просила о помощи.

— Паула, если ты уже все мне сказала, то подумай, неужели я мог бы от тебя отвернуться?

— Ты не представляешь, я плакала двадцать четыре часа.

— Но я не ясновидящий. Ты сказала, что хотела по­говорить об исследовании и твоем докладе.

— Я проплакала весь день!

Так это и продолжалось, разговор двоих людей, не слышащих друг друга. Я старался достучаться до нее, я говорил, что она была нужна мне, не группе, а лично мне. Правда, мне ее не хватало. В моей жизни наступали моменты, когда я грустил без ее вдохновения и ее успо­каивающего присутствия. Однажды, за несколько меся­цев до этого, я позвонил Пауле якобы для того, чтобы обсудить планы группы, но на самом деле уехала моя жена и мне было тоскливо и одиноко. После нашего почти часового разговора мне стало намного лучше, но я испытывал чувство вины за то, что так хитро напросился на терапию.

Сейчас я вспоминал этот долгий телефонный разго­вор. Почему я не мог быть честным? Почему я просто не сказал: “Послушай, Паула, выслушай меня сегодня вече­ром. Помоги мне — я чувствую себя одиноким, подав­ленным, разбитым. Я не могу спокойно спать — все время просыпаюсь”. Нет, без вопросов! Было легче по­лучить все тайно.

Получается, с моей стороны было лицемерием пред­положить, что Паула могла попросить меня о помощи открыто. Значит, она завуалировала свою просьбу во­просом о симпозиуме. И что! Я должен был утешать ее, а она гордо стоять в стороне.

Рассматривая ее камень злости, я осознавал, как мал был шанс спасти наши отношения. Безусловно, не было времени для тонкостей, и я открыто сказал ей: “Ты нужна мне!”, напоминая, что у терапевта тоже есть свои потребности. “Возможно, — продолжал я, — я был недо­статочно внимателен к твоим бедам. Я не умею читать мысли. Но ты разве не отказывалась годами принимать мою помощь? Дай мне еще одну возможность. Даже если я не смог помочь тебе, не покидай меня навсегда”. Я достаточно приблизился к ней, но Паула была непре­клонна, и мы расстались, не пожав друг другу руки.

Я выкинул Паулу из своей головы на много месяцев, до тех пор, пока доктор Кингсли, психотерапевт, к кото­рой Паула питала антипатию, не рассказала мне однаж­ды об очередном столкновении. Паула вернулась в груп­пу, руководителем которой была доктор Кингсли (к этому времени в проекте было уже несколько групп), и не давала никому вставить и слово в свою речь. Я немед­ленно позвонил ей и снова пригласил на обед.

Меня удивило то, как обрадовалась Паула моему приглашению. Но, встретившись с ней на этот раз в Стэнфордском клубе, в котором не предлагали никаких “пляшущих” бутербродов, я понял, каковы ее намере­ния. Весь наш разговор крутился вокруг личности док­тора Кингсли. Если верить Пауле, коллега доктора Кингсли пригласил ее в группу, но, как только она нача­ла говорить, доктор Кингсли перебила ее и попросила не занимать так много времени. “Тебе бы стоило сделать ей выговор, — настаивала Паула. — Ты же знаешь, что учи­теля должны нести ответственность за непрофессио­нальное поведение своих учеников”. Но доктор Кингсли была моей коллегой, а не учеником, я знал ее долгие годы. Ее муж был моим близким другом, мы вели со­вместно с ней много групп, она была превосходным спе­циалистом. Я был уверен, что Паула искажала действи­тельность.

Медленно, слишком медленно до меня стало дохо­дить, что Паула просто ревновала: ревновала к внима­нию и привязанности, которыми я одаривал эту женщину, ревновала к союзу с ней и со всеми членами исследова­тельской группы. Паула сопротивлялась симпозиуму, препятствовала любому сотрудничеству с другими ис­следователями. Она сопротивлялась любым изменени­ям. Все, чего она хотела, — вернуть то время, когда мы были только вдвоем.

Что я мог сделать? Ее настойчивое требование вы­брать между ней и доктором Кингсли поставило меня перед дилеммой. “Меня интересуешь и ты, и доктор Кингсли, Паула. Как я могу оставаться самим собой, по­лучать новые знания, строить отношения с доктором Кингсли и другими коллегами без твоего участия, в ко­тором ты мне хочешь отказать?” И, хотя я всячески искал к ней подход, расстояние между нами все увели­чивалось. Я не мог найти правильных слов; казалось, темы для разговора исчерпаны. У меня уже не было права задавать ей личные вопросы, она не проявляла ин­тереса к моей жизни.

На протяжении всего обеда она рассказывала мне ис­тории о безобразном отношении врачей к ней: “Их не интересуют мои вопросы, их лечение приносит больше вреда, чем пользы”. Она пожаловалась на психотерапев­та, который разговаривал с пациентами из нашей первой группы: “Он крадет наши открытия, чтобы использовать в своей книге. Ты бы защитил себя, Ирв!”

Паула, очевидно, серьезно волновалась, а я был встревожен и огорчен ее паранойей. Я думаю, мое стра­дание стало для нее очевидно, потому что, как только я собрался уходить, она попросила задержаться на не­сколько минут.

— У меня есть для тебя история, Ирв. Сядь и послу­шай о койоте и цикаде.

Она знала, что я люблю истории, а особенно ее исто­рии. Я слушал с надеждой.

“Жил-был койот, который чувствовал себя раздав­ленным жизнью. Все, что было перед его глазами, — это много голодных детенышей, много охотников и много ловушек. И вот однажды он сбежал, чтобы жить в одиночестве. В один прекрасный день он услышал прекрас­ную мелодию, музыку благополучия и умиротворения. Он пошел на звук мелодии в глубь леса и увидел боль­шую цикаду, которая грелась на бревне и пела.

“Научи меня своей песне”, — попросил койот цика­ду. Никакого ответа. Он снова попросил научить его. Но цикада не отвечала. Наконец, когда койот пригрозил съесть ее, цикада согласилась и начала петь сладкую песню снова и снова, пока койот не запомнил ее. На­свистывая новую мелодию, он пошел домой. Внезапно налетела стая диких гусей, и койот отвлекся. Когда же он решил спеть снова, то понял, что забыл песню.

Он вернулся в солнечный лес. Но к этому времени цикада, оставив свою пустую кожицу на бревне, взлетела на ветку дерева. Койот решил не терять времени и сде­лать так, чтобы мелодия осталась в нем постоянно. В один присест он проглотил кожицу, думая, что цикада внутри, и отправился домой. Однако ему так и не уда­лось вспомнить мелодию. Койот понял, что проглочен­ная им цикада не сможет ничему его научить, ему нужно было выпустить ее и заставить снова повторить песню. Взяв нож, он вонзил его в живот, чтобы достать цикаду. Но нож вошел так далеко, что койот умер”.

— Так вот, Ирв... — сказала Паула, даря мне свою блаженную улыбку. Она дотронулась до моей руки и прошептала мне в ухо:

— Пришло время найти свою собственную песню. Я был тронут: ее улыбка, ее таинственность, ее тяга к мудрости — это была та Паула, которую я так сильно любил. Мне понравилась притча. Это была Паула “ста­рой марки”, чувствовалось прежнее время. Я понял ее историю в прямом смысле — мне бы следовало петь свою песню — и упустил глубокое, тревожащее значе­ние — наши с Паулой отношения. Я до сегодняшнего дня отказывался даже думать о глубинном смысле этой сказки.

С тех пор мы пели каждый свою песню отдельно. Моя карьера продвигалась вперед: я проводил исследо­вания, написал много книг, получил долгожданные уче­ные награды и степени. Прошло десять лет. Проект изу­чения рака молочной железы, начатый с помощью Паулы, был уже давно завершен и его результаты опуб­ликованы. Мы провели групповую терапию для пятиде­сяти женщин с раком молочной железы и обнаружили, что по сравнению с контрольной группой, состоящей из тридцати шести женщин, качество жизни наших паци­ентов постоянно улучшалось. (Многими годами позже, в последующих работах, напечатанных в журнале “Лан­цет”, мой коллега доктор Дэвид Шпигель, которого я долго просил присоединиться к проекту, в конечном счете продемонстрировал, что группа значительно уве­личивала продолжительность жизни ее членов.) Но группа стала историей; все тридцать женщин из перво­начальной группы “Мост” и восемьдесят шесть женщин из проекта изучения рака молочной железы уже умерли.

Все, кроме одной. Однажды в больничном коридоре молодая рыжеволосая женщина, лица которой я не за­помнил, поприветствовала меня и сказала:

— Вам привет от Паулы Уэст.

Паула! Как такое могло быть? Она все еще жива? А я не знал. Я содрогался при мысли, что стал человеком, которому не интересно, существует ли на земле дух, по­хожий на нее, или нет.

— Паула? Как она? — запинаясь проговорил я. — От­куда вы ее знаете?

— Два года назад, когда мне поставили диагноз ту­беркулез кожи, Паула пришла навестить меня и пригла­сила в ее группу самопомощи. С тех пор она заботится обо мне, и не только обо мне — обо всем сообществе больных туберкулезом.

— Мне жаль слышать о вашем заболевании. А Паула? Туберкулез? Я не знал. — Это было лицемерием. Как мог я знать? Разве я ей позвонил хоть один раз?

— Она говорит, что это от лекарств, которые ей дава­ли от рака.

— Она очень больна?

— Про Паулу никогда ничего не знаешь точно. Ко­нечно, не так больна, если начала вести группу больных туберкулезом, если приглашает на обеды, навещает нас, когда мы настолько больны, что не можем выйти из дома, она приглашает врачей, чтобы держать нас в курсе последних исследований в области туберкулеза. К тому же не так больна, если начала свое расследование про­фессиональной этики врачей, лечивших ее от рака.

Организовывать, обучать, быть сиделкой, агитиро­вать, создать группу самопомощи для больных туберку­лезом, обвинение врачей — это было в духе Паулы, все правильно.

Я поблагодарил молодую женщину и позже в этот же день набрал номер Паулы, который все еще помнил наизусть, хотя прошло уже больше десяти лет с послед­него телефонного разговора. Ожидая ответа, я думал о недавних гериатрических исследованиях, обнаруживших позитивную корреляцию между личностными качества­ми и долголетием: так, постоянно ворчащие, параноидные и настойчивые пациенты в основном живут дольше. Но лучше уж злющая и раздраженная, но живая Паула, чем спокойно лежащая под землей!

Она, казалось, обрадовалась моему звонку и пригла­сила к себе домой. По ее словам, волчанка (туберкулез кожи) сделала ее слишком чувствительной к солнечным лучам и она не могла ходить по ресторанам в дневное время. Я согласился. В тот день, когда я пришел на обед, Паула занималась своим палисадником. Завернутая с ног до головы в легкое покрывало, с огромной пляжной шляпой на голове, она пропалывала изящную испан­скую лаванду.

— Похоже, эта болезнь убьет меня, но она не заста­вит меня прекратить заниматься садом, — сказала Паула, взяв меня за руку и ведя к дому.

Мы подошли к темно-фиолетовому дивану и сели рядом. Она начала говорить очень серьезно:

— Мы с тобой сто лет не виделись, Ирв, но я часто о тебе думаю. Ты во всех моих молитвах.

— Я рад, что ты обо мне думаешь, Паула. Но что ка­сается молитв, ты знаешь, я их недолюбливаю.

— Да, да, конечно, в этой области ты еще не раскрыл себя. Это напоминает мне, — сказала она, улыбаясь, — что работа с тобой еще не закончена. Ты помнишь, когда мы в последний раз говорили о боге? Несколько лет назад, но я помню, как ты сравнивал мое чувство святости с кишечными коликами по ночам.

— Без контекста это звучит грубо, даже для меня. Я не хотел никого оскорблять. Но чувство — это просто чувство. Субъективное положение никогда не докажет объективную правду. Мечта, страх, ужас не означают, что...

— Да, да, — перебила меня Паула с улыбкой, — я знаю твою твердую материалистическую точку зрения. Я ее слышала много раз и всегда поражалась страсти, преданности и вере, которые ты вкладывал в свои ут­верждения. Помню, в последнюю нашу встречу ты ска­зал, что у тебя никогда не было близкого друга, ты не знал никого, кто бы преданно во что-то верил.

Я кивнул головой.

— Тогда я хотела тебе сказать, что ты забыл одного друга, который свято верил, — меня! Мне бы хотелось рассказать тебе о священном! Как странно, что ты по­звонил именно сейчас: я думала о тебе последние две не­дели. Я недавно вернулась из паломничества в Сьерру. Как мне хотелось, чтобы ты был рядом со мной. Сядь и послушай, я расскажу о нашем путешествии. Однажды нас попросили подумать о ком-то, кто умер, кого мы любили, кого нам было трудно отделить от себя. Я вспомнила о своем брате, которого я очень сильно любила, но он умер в семнадцать лет, когда я была еще ребенком. Нас попросили написать этому человеку письмо и сказать в нем те важные вещи, которые мы уже никогда не сможем ему сказать. Затем мы искали в лесу то, что напоминало нам этого человека. В конце концов мы похоронили этот предмет из леса вместе с письмом. Я выбрала маленький гранитный камень и похоронила его в тени можжевельника. Мой брат был похож на ка­мень — твердый и устойчивый. Если бы он был жив, он бы поддержал меня, он бы не предал меня.

Сказав это, Паула посмотрела мне в глаза. Я хотел было ответить ей, но она закрыла мне рот рукой и про­должала:

— В ту ночь, в полночь, церковные колокола звонили по тем, кого мы потеряли. Нас было двадцать четыре па­ломника, и колокола прозвонили двадцать четыре раза. Слушая звон в своей комнате, я прожила, правда, про­жила смерть своего брата. Я почувствовала неописуемую грусть, пронизавшую меня насквозь, когда думала о том, как много мы с ним пережили вместе и как много могли бы еще пережить. Потом случилась странная вещь: ко­локола продолжали звонить, и с каждым их ударом я вспоминала тех, кто был в нашей группе “Мост” и уже умер. Когда колокола перестали звонить, я вспомнила двадцать одного человека. Все это время я плакала. На мои рыдания пришла монахиня, она крепко обняла меня и держала до последнего удара. Ирв, ты помнишь их? Ты помнишь Линду и Банни...

— Еву и Лили, — я чувствовал, как на глаза навора­чивались слезы, и начал помогать ей вспоминать лица, истории, боль членов нашей первой группы.

— Мадлен и Габи.

— Джуди и Джоан.

— Эвелин и Робин.

— Сэл и Роб.

Держа друг друга за руки и покачиваясь, мы продол­жали нашу панихиду, пока не назвали имена всех членов нашей маленькой семьи.

— Это священный момент, Ирв, — сказала она, за­глядывая мне в глаза. — Ты чувствуешь присутствие их душ?

— Я помню их достаточно хорошо и ощущаю твое присутствие, Паула. Это достаточно свято для меня.

— Ирв, я тебя хорошо знаю. Попомни мое слово — наступит момент в твоей жизни, и ты поймешь, как ты на самом деле религиозен. Но нет смысла убеждать тебя в этом, пока ты голоден. Давай пообедаем.

— Подожди, Паула. Несколько минут назад ты сказа­ла, что твой брат никогда бы тебя не предал. Это был ка­мень в мой огород?

— Однажды, — ответила Паула, вглядываясь в меня своими блестящими глазами, — когда я смертельно в тебе нуждалась, ты оставил меня. Но это было давно. Это прошло. Ты вернулся.

Я точно знал, какой именно момент она имела в виду, — когда доктор Ли подбрасывал мелок в воздух. Сколько же занял времени полет этого мелка? Одну се­кунду? Две? Но эти короткие мгновения застыли у нее в памяти. Мне бы понадобился топорик для льда, чтобы вырубить их. Но я был не настолько глуп, чтобы попро­бовать. Вместо этого я вернул разговор к ее брату.

— Когда ты сказала, что твой брат был похож на ка­мень, я вспомнил другой камень, камень злости, кото­рый однажды лежал между нами на столе. Знаешь, ты никогда, вплоть до сегодняшнего дня, не говорила мне о нем. Но его смерть помогает мне сейчас понять кое-что о нас двоих. Наверное, мы всегда были треугольни­ком — ты, я и твой брат? Может быть, поэтому ты не по­зволяла мне быть твоим камнем? Возможно, его смерть убедила тебя, что все остальные мужчины хилые и нена­дежные?

Я замолчал в ожидании. Какой будет ее ответ? За все эти годы я впервые предложил Пауле толкование ее самой. Она ничего не ответила. Я продолжал:

— Думаю, я прав. Мне кажется, хорошо, что ты при­соединилась к этому паломничеству; хорошо, что ты по­пыталась сказать ему “прощай”. Надеюсь, теперь между нами многое изменится.

Она молчала. Затем поднялась с загадочной улыбкой, проговорив: “Пора тебя накормить”, и ушла на кухню.

Была ли эта фраза — “Пора накормить тебя” — под­тверждением, что я сам только что накормил ее? Черт, ее было всегда трудно понять.

Спустя некоторое время, когда мы сели за стол, она серьезно посмотрела на меня и сказала:

— Ирв, у меня большие проблемы. Ты станешь моим камнем?

— Конечно, — ответил я, с радостью осознавая, что ее просьба была ответом на мой вопрос. — Доверься мне. Какие у тебя проблемы? — Но моя радость от того, что она наконец-то позволила помочь ей, обернулась унынием, как только она начала объяснять свою про­блему.

— Я так откровенно высказывала свое отношение к врачам, что меня занесли в черный список. У меня боль­ше нет возможности получать квалифицированную ме­дицинскую помощь, даже от врачей Центра Ларчвуд. Я не могу поменять клинику — моя страховая компания заставляет меня лечиться именно там. А, учитывая со­стояние моего здоровья, какая другая страховая компа­ния согласится заниматься мною. Я убеждена, они обра­щались со мной неэтично — их лечение вызвало волчан­ку. Это определенно была преступная небрежность с их стороны! Они меня боятся! Некоторые записи они дела­ют красными чернилами, чтобы их легко было найти и изъять из моей карты в случае судебного разбирательст­ва. Они используют меня как подопытного кролика. Мне преднамеренно долго вводили стероиды, пока не стало слишком поздно. Затем они увеличили дозу. Мне на самом деле кажется, что они хотели от меня изба­виться, — продолжала Паула. — Я потратила целую не­делю, составляя письмо в медицинский совет. Но до сих пор не отправила — в основном из-за того, что начала волноваться о том, что может случиться с этими докто­рами и членами их семей, если их лишат лицензии. С другой стороны, как можно позволять им и дальше ле­чить людей? Я никак не могу найти компромисс. Я помню, как однажды сказала тебе, что компромисс, возникнув однажды, размножается, и вскоре ты теряешь то, во что больше всего верил. Означает ли молчание компромисс? Я думала, в молитвах найду выход.

Мое разочарование росло. Может быть, в суждениях Паулы была доля истины. Наверное, некоторые из ее докторов решили, как и доктор Ли много лет назад, про­сто не замечать ее. Но красные чернила, подопытный кролик, отказ в медицинской помощи? Это были аб­сурдные обвинения, и я был уверен, что они являлись признаками паранойи. Зная некоторых из ее лечащих врачей, я был уверен в их высоких моральных качествах. В очередной раз она поставила передо мной выбор: ее или мои убеждения. Больше всего мне не хотелось, чтобы она думала, что я ее покидаю. Но как я мог оста­ваться с ней?

Я был в ловушке. Все-таки за все эти годы Паула впе­рвые прямо попросила меня о чем-то. У меня был один выход: рассматривать ее как тревожного пациента и ле­чить ее — “лечить” в самом неправильном смысле этого слова, в смысле “ухаживать”. Это было то, чего я всегда старался избегать в отношениях с Паулой, да и с каж­дым, так как “ухаживать” означало относиться к челове­ку как к объекту, а не быть с ним.

Я сочувствовал ее проблеме. Я слушал ее, осторожно советовал и держал свое мнение при себе. В конце кон­цов я предложил ей написать сдержанное письмо в ме­дицинский совет: “Честное, но мягкое. В этом случае доктора получат выговор, но не лишатся своих лицен­зий”. Конечно же, все это было неискренне. Ни один медицинский совет не принял бы ее письмо всерьез. Кто мог поверить, что все врачи ополчились против нее? Им бы не грозили ни выговор, ни лишение лицензии.

Она задумалась, взвешивая мой совет. Я верю, она чувствовала мою заботу о ней, и, надеюсь, не догадыва­лась о том, что я был нечестен. Она кивнула. “Ты дал мне полезный совет, Ирв. Это как раз то, что мне было нужно”. Это была горькая ирония судьбы, что только те­перь, когда я был нечестен с ней, она считала меня по­лезным и внушающим доверие.

Несмотря на чувствительность к солнечным лучам, Паула настояла на том, чтобы проводить меня до маши­ны. Она вновь надела пляжную шляпу и завернулась в огромное полотно. И, пока я заводил машину, она на­клонилась, чтобы обнять меня напоследок. Отъезжая, я посмотрел в зеркало заднего вида. Ее силуэт, ее шляпа и накидка — все светилось на солнце. Подул ветерок, и ее одежды заколыхались. Она была похожа на листочек, дрожащий на ветру и готовящийся к листопаду.

За десять лет до этой встречи я начал писать. Я вы­пускал книгу за книгой, и такая продуктивность была обусловлена простым методом: книги стояли на первом месте, и я не позволял ничему и никому вмешиваться в этот процесс. Охраняя свое время так же, как медведица охраняет своих медвежат, я отказался от всего, кроме самых важных дел. И даже Паула попала в категорию несущественного, и у меня не было времени позвонить ей еще.

Спустя несколько месяцев умерла моя мама, и, пока я летал на ее похороны, Паула прочно засела в моей па­мяти. Я думал о ее прощальном письме брату — письме, содержащем все, что она так и не смогла ему сказать. Думал о том, что никогда уже не скажу своей матери. Практически все! Моя мама и я, хотя и любили друг друга, никогда не разговаривали по душам, как два чело­века с чистыми помыслами. Мы всегда “лечили” друг друга, не говорили ничего в глаза, боялись, контролиро­вали и обманывали один другого. Я уверен, что это было причиной моего желания поговорить с Паулой открыто и напрямую. И поэтому мне было противно “ухаживать” за ней так нечестно.

В ночь после похорон мне приснился удивительный сон.

Моя мама и несколько наших родственников, все умершие, тихо сидят на ступеньках. Я слышу, как мама называет мое имя. Я узнаю тетю Мини, очень тихо сидя­щую наверху. Вдруг она начинает двигаться. Сперва медленно, а затем все быстрее, пока не начинает кру­жить, как шмель. И вдруг все люди на лестнице, все взрослые моего детства, все уже умершие, начинают кружить. Мой дядя Эб направляется ко мне и треплет по щеке, приговаривая “Дорогой сынок”, как он это часто делал. Затем и другие начинают трепать меня по щеке. Сначала нежное, потрепывание вскоре становится силь­ным и болезненным. Я просыпаюсь в ужасе в три часа утра, мои щеки горят.

Сон обрисовал поединок со смертью. Сперва меня зовет моя умершая мама, и я вижу умерших родственни­ков, сидящих в жутком молчании на ступеньках. Затем я пытаюсь отрицать недвижимость смерти, вселяя в мерт­вых движение жизни. Особенно я заставляю двигаться тетю Мини, которая умерла год назад после удара, пара­лизовавшего ее на несколько месяцев. Она не могла дви­нуть ни единым мускулом тела, кроме глаз. Во сне Мини начинает двигаться быстро, но уже скоро выходит из-под контроля, и ее движение переходит в безумие. Сле­дующий шаг избавиться от страха смерти — позволить им слегка ущипнуть меня за щеку. Но опять прорывает­ся страх, щипки становятся сильными и болезненными. Я повержен страхом смерти.

Образ моей тетушки, кружащей, как шмель, пресле­довал меня несколько дней. Я никак не мог от него отде­латься. Наверное, думал я, это определенное послание, говорящее мне, что сумасшедший темп моей жизни — это неудачная попытка побороть страх смерти. Не гово­рит ли мой сон о том, что пора бы замедлить темп и об­ратиться к тому, что для меня действительно ценно?

Мысль о ценностях вернула меня к Пауле. Почему я не позвонил ей? Ведь она была тем, кто заглянул в глаза смерти. Я вспоминал, как она заканчивала наши встре­чи: ее глаза сосредотачивались на пламени свечи, ее звучный голос вел нас в глубины нашей души, где царил покой. Говорил ли я ей когда-нибудь, как много значи­ли для меня эти моменты? Как много я еще не сказал ей. Я скажу ей это теперь. Возвращаясь с похорон мамы, я твердо решил начать все заново.

Но у меня не получилось. Навалилось слишком мно­го дел: жена, дети, пациенты, студенты, книги. Я писал каждый день, игнорируя все остальное: друзей, почту, телефонные звонки, приглашения на лекции. Все про­блемы, вся жизнь могли подождать, пока я не закончу книгу. И Паула тоже могла подождать.

Но она не стала ждать. Несколько месяцев спустя я получил записку от ее сына — мальчика, которому я за­видовал, потому что он имел такую маму, и которому Паула несколько лет назад написала прекрасное письмо о приближающейся смерти. Он написал коротко и про­сто: “Моя мама умерла, но я уверен, она хотела, чтобы вы узнали об этом”.

 

ГЛАВА 3

ЮЖНЫЙ КОМФОРТ

 

Прошло пять лет, в течение которых я вел ежеднев­ную психотерапевтическую группу в психиатричес­кой больнице. Каждый день в десять утра я покидал свой уютный, заставленный рядами книг кабинет в ме­дицинской школе Стэнфордского университета, ехал на велосипеде в больницу, заходил в палату, с содроганием вдыхая липкий воздух, пропитанный лизолом, наливал себе кофе из автомата для персонала (пациентам запре­щалось есть сахар, им не разрешали курить, пить алко­гольные напитки и заниматься сексом — все рассчитано на то, я полагаю, чтобы пациенты чувствовали себя не­уютно и поскорее покидали больницу). Затем я расстав­лял по кругу стулья в комнате, доставал свою дирижер­скую палочку и в течение восьмидесяти минут руково­дил группой.

Хотя в больнице было двадцать коек, встречи были весьма немногочисленными: иногда на них приходили лишь четверо или пятеро пациентов. Я был очень при­дирчив к подбору пациентов и допускал в группу лишь хорошо функционирующих пациентов. Каков был про­пуск? Ориентация в трех понятиях: время, место и лич­ность. Членам моей группы необходимо было знать только, где они находились и когда и кем они являются. Пока я не возражал против присутствия психотических пациентов (если это в чем-то не проявлялось и не меша­ло работе других), но всячески настаивал, чтобы каждый участник был способен говорить, удерживать свое внимание в течение восьмидесяти минут и признавать свою потребность в помощи.

В любой приличный клуб можно попасть только по пропуску. Мне кажется, именно требования к вхожде­нию в группу — “программную группу”, как ее называли по причинам, о которых я скажу позже, — сделали ее более привлекательной. Те же, кто оставался без пропус­ка — более беспокойные и регрессивные пациенты, — направлялись в “группу общения”, еще одну группу, на­ходящуюся под моим попечением, менее продолжитель­ную по времени, более структурированную и с меньшими требованиями. Сюда, безусловно, попадали социальные изгои, пациенты с нарушениями интеллекта, психичес­кими расстройствами, агрессивными или маниакальны­ми склонностями, не удовлетворяющие требованиям любой другой группы. Часто некоторым пациентам с по­добными симптомами разрешалось посещение комму­никативной группы, если предварительно их медикаментозно укрощали, иногда на день или два.

“Разрешено посещение”: эта фраза могла вызвать улыбку на лице даже самого замкнутого пациента. Нет! Буду честен. Никогда в истории больницы не было па­циента, взволнованно рвущегося в двери терапевтичес­кой комнаты и требующего разрешения на посещение. Наиболее частая сцена перед групповым занятием: отряд дежурных санитаров и медсестер в белых халатах, галопом носящиеся по больнице, вытаскивающие паци­ентов из их потайных мест в туалетах и душевых и пре­провождающие их в терапевтическую комнату.

У программной группы была особая репутация: она была жесткой и требовательной и, что хуже всего, там не было возможности спрятаться. Здесь не было ни одного случайного человека или незваного гостя. Пациент более высокого уровня, находясь в группе общения, мог оставаться совершенно незамеченным. Если же какой-нибудь сбитый с толку пациент низшего функционального уровня ошибочно попадал на собрание программ­ной группы, то его глаза стекленели от страха, как толь­ко он понимал, где находится, и уже никто не мог вы­проводить его отсюда. Хотя технически был возможен переход из низшей группы в группу высшего уровня, лишь единицы задерживались в больнице достаточно долго, чтобы это стало реальностью. Таким образом, не­гласно все знали свое место. Но никто и никогда не го­ворил об этом.

Еще до того как начать вести группы в больнице, я был уверен, что группы амбулаторных больных — это вызов. Не так легко вести группу из семи-восьми амбу­латорных больных, основной проблемой которых явля­ются отношения с окружающими. В конце встреч я обыч­но чувствовал себя совершенно уставшим, измотанным и удивлялся, глядя на тех психотерапевтов, которые стой­ко продолжали вести очередную группу сразу после окончания встречи. И все же когда я начал работать с госпитализированными пациентами в больницах, я ощу­щал некоторую ностальгию по старым временам работы с амбулаторными больными.

Представьте себе группу амбулаторных больных: сплоченная встреча высоко мотивированных людей, способных к сотрудничеству; уютная, тихая комната; никаких сестер, стучащих в дверь, чтобы доставить па­циента на очередную процедуру или принятие лекарст­ва; никаких суицидальных больных в смирительных ру­башках; никто не отказывается говорить; никто не засы­пает под действием лекарств и не храпит на всю группу; и, что самое важное, одни и те же пациенты и помощни­ки на каждой встрече, из недели в неделю, из месяца в месяц. Какая роскошь! Психотерапевтическая нирвана! По сравнению с этим группа стационарных больных была ночным кошмаром — постоянно повторяющееся резкое изменение членского состава группы; частые психотические вспышки; пациенты, которыми можно манипулировать, сожженные двадцатью годами депрес­сии или шизофрении и которым уже никогда не станет лучше; осязаемая атмосфера отчаяния в комнате.

Но настоящим убийцей в этой работе были сама больница и бюрократия страховой компании. Целые ко­манды агентов, снующих по больнице и вынюхивающих информацию в картах пациентов. Они указывали, кого из безнадежных больных выписать, поскольку весь предыдущий день он функционировал довольно хоро­шо, или кого считать явно склонным к самоубийству или социально опасным, несмотря на отсутствие в карте каких-либо свидетельствующих об этом записей.

Действительно ли было время, когда отношение к па­циентам имело первостепенное значение? Когда врачи признавали болезнь и помещали людей в больницы и были рядом до тех пор, пока им не становилось лучше? Или это был только сон? Рискуя вызвать улыбку снис­хождения на лицах моих учеников, я не собираюсь боль­ше вспоминать о золотых временах, когда работа адми­нистрации заключалась в помощи врачам, которые по­могали больным.

Бюрократические парадоксы сводили с ума. Вспом­нить хотя бы историю Джона — параноика средних лет с небольшой умственной отсталостью. После того как его однажды избили в приюте для бездомных, он избегал го­сударственных приютов и спал на улице. Джон знал, как открыть для себя двери больницы: в холодные, сырые ночи, чаще ближе к полуночи, он начинал настойчиво скрестись в дверь приемного покоя и угрожать, что на­несет себе раны, и добивался, что ему находили местеч­ко для приюта. И пока врач в приемном покое не был уверен, что Джон не совершит самоубийства, если от­править его в приют, он несколько ночей спал крепким сном в 700-долларовой комнате больницы, благодаря любезности жестокой страховой системы.

Современная практика краткосрочной психиатричес­кой госпитализации уместна, если только существует адекватная постбольничная программа для амбулатор­ных больных. Тем не менее в 1972 году губернатор Ро­нальд Рейган смелым, выдающимся решением отменил психические заболевания в Калифорнии, не только за­крыв большие государственные психиатрические боль­ницы, но и уничтожив большинство общественных реабилитационных программ. В результате сотрудникам больниц приходилось ежедневно сталкиваться с одной и той же ситуацией, когда после непродолжительного ле­чения пациентов выписывали из больницы, отправляя в те же условия, в ту же среду, которые стали причиной их госпитализации. Это похоже на то, как раненых и толь­ко что прооперированных солдат отправляют обратно на фронт. Представьте, как вы надрываетесь, помогая боль­ным: первые беседы, ежедневные обходы, показы вновь пришедшим психиатрам, составление программы с пер­соналом, встречи со студентами-медиками, написание рекомендаций в картах, ежедневные терапевтические за­нятия, зная, что через несколько дней придется снова вернуть их в то самое болезнетворное окружение, кото­рое отторгло их. Обратно в пьющие семьи. Обратно к жестоким супругам, в которых уже давно не осталось ни любви, ни терпения. Обратно к ночевкам в разбитых ма­шинах. Обратно к друзьям-наркоманам и безжалостным торговцам, ожидающим за дверями больницы.

Вопрос: как мы, врачеватели, сохраняем здравый ум? Ответ: учимся лицемерить.

Это и есть мое время. Во-первых, я научился заглу­шать свое чувство беспокойства. Затем я овладел прави­лами профессионального выживания: избегай вовлечен­ности — не позволяй пациентам стать слишком значи­мыми. Помни, завтра они уйдут. Не задумывайся об их дальнейших планах. Помни, чем меньше, тем лучше, не пытайся сделать слишком много — не приводи себя к неудаче. Если пациенты психотерапевтической группы приходят к тому, что простой разговор помогает, что близость с другими не страшна, что они могут помочь другим — этого уже достаточно.

Постепенно, после нескольких разочаровывающих месяцев ведения групп, в которых в результате ежеднев­ной выписки постоянно менялся состав, я постиг особен­ности происходящего и нашел способ получать резуль­тат даже от этих кратковременных групповых занятий. Самым радикальным шагом стало изменение системы времени.

Вопрос: какова продолжительность жизни терапевти­ческой группы в психиатрической больнице? Ответ; одна встреча.

Группы амбулаторных больных длились месяцами, даже годами; требовалось время для выявления, опреде­ления и решения проблем. В долговременной терапии есть возможность для “проработки” — можно гонять проблему по кругу и решать ее снова и снова (получает­ся “циклотерапия”). Однако в больничных психотера­певтических группах нет стабильности, нельзя вернуться к одной теме несколько раз, потому что пациенты меня­ются очень быстро. За пять лет работы в психиатричес­кой клинике я редко видел, чтобы на двух последова­тельных встречах присутствовали одни и те же участни­ки, на трех — никогда! А как много было пациентов, которых я видел всего лишь один раз, которые посещали всего один сеанс и их выписывали на следующий день. Так я стал утилитарным психотерапевтом, своего рода Джоном Стюартом Миллем[1] в групповой терапии и на своих однодневных встречах стремился только дать как можно больше хорошего максимальному числу паци­ентов.

Возможно, я достигал этого, используя различные формы искусства на занятиях. Я твердо верил, что прекрасно организовал встречи. Великолепные, художест­венные занятия. Обнаружив еще в раннем детстве, что не могу ни петь, ни танцевать, ни рисовать, ни играть на музыкальных инструментах, я примирился с мыслью, что никогда не стану артистом. Но мое мнение измени­лось с первой же сессией. Возможно, я был талантлив; дело было только за тем, чтобы обнаружить мои способ­ности. Пациентам нравились занятия; время летело не­заметно; у нас были моменты волнения и нежности. Я учил других тому, что знал сам. Студенты, наблюдаю­щие за нами, были потрясены. Я читал лекции и писал книги о своих группах.

По прошествии нескольких лет я начал ощущать скуку. Сессии казались заученными, без конца повторя­ющимися. Они были насыщенными и походили на бес­конечное вступление к многообещающей беседе. Я же­лал большего. Мне хотелось заглянуть глубже, выяснить больше из жизни моих пациентов.

Поэтому уже много лет назад я прекратил вести груп­пы стационарных больных и обратил свое внимание на другие формы групповой работы. Но каждые три меся­ца, когда приходили на работу новые ординаторы, я вы­бирался из своего кабинета в медицинской школе и на протяжении недели обучал их ведению групп амбулатор­ных больных.

Поэтому я пришел и сегодня. Но сердце к этому не лежало. Мне было тяжело. Я зализывал раны. Всего три недели назад умерла моя мама, ее смерть сильно повлия­ла на темы, поднимаемые на встречах группы.

Войдя в комнату, я оглянулся и сразу заметил нетер­пеливые лица трех новых стажеров-психиатров. Как всегда, меня охватило чувство привязанности к моим ученикам. У меня было одно желание — научить их чему-нибудь, устроить великолепный показ, образец преподавания и получения хлеба насущного, то же, что устраивали для меня в их возрасте. Но как только я рас­смотрел комнату, воодушевление мое иссякло. Это было вызвано не только нагромождением медицинского обо­рудования — внутривенные капельницы, катетеры, сер­дечные мониторы, инвалидные кресла, — напоминаю­щего, что больница специализировалась на психических пациентах с серьезными соматическими заболеваниями, которые, как правило, особенно стойки к разговорной терапии. Нет, это было вызвано видом самих пациентов.

В комнате было пять человек, сидящих в ряд. Стар­шая медсестра кратко познакомила меня с их состояни­ем по телефону. Первым был Мартин, пожилой мужчи­на в инвалидном кресле с мускульной атрофией. Он сидел привязанный ремнем к креслу и завернутый до пояса в простыню, которая позволяла лишь мельком увидеть нижнюю часть его иссохших ног, покрытых тем­ной, грубой кожей. Одно из его предплечий было туго перевязано: без сомнения, он резал себе вены на запястье. (Позже я узнал, что его сын, измученный тринадца­тилетним ухаживанием за своим отцом, отреагировал на его попытку самоубийства словами: “Ты и это испор­тил”.)

Следующей была Дороти, страдающая параплегией[2], из-за того, что год назад пыталась покончить жизнь самоубийством, выпрыгнув из окна третьего этажа. Она пребывала в депрессивном ступоре и могла только под­нимать голову.

Затем были Роза и Кэрол, две молодые женщины с анорексией, которым вводили лекарства внутривенно, так как химический состав их крови был неустойчив из-за постоянного самоочищения организма и их вес был катастрофически мал. Внешность Кэрол вообще выби­вала из колеи: у нее были изящные, почти правильные черты лица, но практически бесплотные. Глядя на нее, иногда мне виделось лицо удивительно прекрасного ре­бенка, а иногда — скалящийся череп.

И, наконец, была Магнолия, неопрятная, тучная се­мидесятилетняя негритянка с парализованными ногами, чей паралич оставался загадкой для медицины. Ее очки в толстой золоченой оправе были перемотаны скотчем, а к волосам была приколота маленькая вязаная шапочка. Заговорив, она поразила меня тем, как представилась, как ее карие глаза неотступно следовали за моим взгля­дом, а также достоинством своего мягкого протяжного выговора, свойственного южанам. “Я очень рада видеть вас, доктор, — сказала она. — Я слышала много хороше­го о вас”. Медсестры рассказали мне, что Магнолия, те­перь тихо и терпеливо сидящая в кресле, обычно пребы­вала в сильном возбуждении, стряхивая с себя вообра­жаемых насекомых.

В первую очередь я усадил пациентов в круг, а орди­наторов — позади них, вне их поля зрения. Я начал встречу как обычно, ориентируя участников на группо­вую терапию. Представившись, я попросил их обра­щаться друг к другу и ко мне по именам и сообщил, что остаюсь на четыре дня. “После этого два ординатора, — я указал на них и назвал имена, — продолжат вести группу. Цель группы, — продолжал я, — помочь каждо­му из вас узнать больше о взаимоотношениях с другими людьми”. Перед лицом человеческого страдания — увя­дающие ноги Мартина, усмешка смертельной маски Кэрол. капельницы, вводящие Кэрол и Розе питатель­ные вещества, которые они отказывались принимать через рот, бутылка Дороти, собирающая мочу из ее пара­лизованного мочевого пузыря, парализованные ноги Магнолии — мои слова казались глупыми и никчемны­ми. Этим людям необходимо было так много, что “по­мощь во взаимоотношениях” казалась слишком ничтожной. Какой смысл притворяться, что группа могла сделать больше, чем она могла? Я постоянно напоминал себе: малое — прекрасно. Прекрасны малые цели, ма­лый успех.

Я относился к группе амбулаторных больных, как к “программной группе”, потому что в начале каждого за­нятия я просил каждого участника сформулировать по­вестку дня — определить тот аспект их личности, над которым они хотели бы поработать и изменить. Группа работала продуктивней, если намерения участников ка­сались навыков взаимоотношений — особенно тех, ко­торые могли быть проработаны здесь и сейчас. Больше всего были озадачены сосредоточенностью на взаимоот­ношениях пациенты, которых госпитализировали из-за более важных жизненных проблем; они не понимали уместности постановки подобного рода задач. Я всегда отвечал: “Я знаю, что проблемы во взаимоотношениях не были причиной вашей госпитализации, но за годы работы я обнаружил, что любой, кто столкнулся с суще­ственным психологическим нарушением, может многое приобрести, усовершенствовав свою модель отношений с другими. Важно и то, что многое можно получить, со­средоточив внимание на взаимоотношениях, потому что это самое лучшее, что может делать группа. Это реальная сила группы”.

Трудно было сформулировать подходящую повестку дня, и даже после посещения нескольких сессий боль­шинство участников редко схватывали смысл групповых занятий. Но я успокаивал их: “Не беспокойтесь, моя ра­бота — помочь вам”. И все равно этот процесс обычно занимал примерно половину времени сессии. После этого я мог посвятить оставшееся время любой теме. Границы между определением и проработкой повестки дня не всегда хорошо различимы. Для некоторых паци­ентов установка повестки дня уже являлась терапией. Даже научиться определять проблему и обращаться за помощью было для многих терапией, достаточной для такого краткого совместного времяпрепровождения.

Начали Роза и Кэрол, пациентки с анорексией. Кэрол сразу заявила, что у нее нет проблем и она не со­биралась улучшать свои отношения. “Наоборот, — ска­зала она решительно, — чего я хочу, так это чтобы у меня было как можно меньше контактов с другими людь­ми”. И только после того как я сказал, что еще не встре­чал того, кто бы не хотел хоть что-то улучшить в себе, она ответила, что она слишком часто сталкивалась с аг­рессией окружающих, особенно своих родителей, кото­рые пытались заставить ее кушать. Соответственно она установила, правда, с некоторой неуверенностью, по­вестку дня: “Здесь, на занятии, я постараюсь быть на­стойчивой”.

Роза также не хотела ничего улучшать в своих взаи­моотношениях; она тоже хотела оставаться изолирован­ной от всех. Она никому не верила:

— Люди не понимают меня и стараются меня изме­нить.

— Не будет ли полезным, — спросил я, пытаясь доба­вить фактор здесь и сейчас в ее утверждение, — попы­таться, чтобы тебя поняли в этой группе, сегодня?

Возможно, — сказала она, предупреждая, что ей будет сложно много говорить в группе. — Я всегда чувст­вовала, что другие лучше, значительнее меня.

Дороти, с низко склоненной головой, чтобы избе­жать любого контакта глазами, говорила шепотом, капая слюной изо рта, и не высказала ничего для меня сущест­венного. Она отметила, что была слишком подавлена для участия в группе, и медсестра сказала ей, что доста­точно будет только слушать. Здесь нечего делать, решил я и обратился к другим двум пациентам.

— Я не надеюсь ни на что хорошее в своей жизни, — сказал Мартин. Его тело неуклонно усыхало; жена, как и многие другие люди из его прошлого, умерла: он годами не говорил ни с кем из своих друзей; его сын посвятил себя уходу за ним. — Доктор, у вас есть вещи поважнее. Не тратьте свое время, — сказал он мне. — Давайте по­смотрим правде в глаза — мне ничто не поможет. Когда-то я был отличным моряком, на корабле я мог делать все. Вы никогда бы не увидели меня отказывающимся. Не было ничего, что бы я не мог сделать, ничего, что я не знал. А сейчас — что мне можно дать? Что я могу дать другим?

Магнолия сделала следующее предложение:

— Я бы хотела научиться слушать. Вам не кажется, что это была бы достойная цель, доктор? Моя мама всег­да говорила мне, что очень важно быть хорошим слуша­телем.

Господи Всевышний! Эта сессия обещала быть дол­гой, очень долгой. Как мне заполнить оставшееся вре­мя? Стараясь сохранить самообладание, я все же ощу­щал, как меня медленно охватывает паника. Хорошей же демонстрацией должна была стать эта сессия для ор­динаторов! Только представьте, с чем мне предстояло работать: Дороти вообще не хотела общаться, Магнолия хотела научиться слушать. Мартин чувствовал, что ему нечего предложить окружающим. (Вот оно: с этого мож­но было начать.) Установка Кэрол — быть настойчивой и что ни один конфликт не испугает ее — были, без со­мнения, пустыми словами; ее готовность к сотрудниче­ству была направлена только на меня. Кроме того, чтобы развить чью-либо настойчивость, необходима ак­тивная группа, где я мог бы убедить некоторых пациен­тов открыто высказывать свое мнение. Сегодня же мало что могло противостоять Кэрол и выявить ее настойчи­вость. Роза дала мне лучик надежды своим утверждени­ем, что ее не понимают и она хуже других. Скорее всего, как я отметил для себя, здесь можно за что-нибудь ухва­титься.

Я начал с Кэрол, попросив высказать замечания по поводу ведения сессии. Но она лишь уверила меня, что я представляюсь ей чрезвычайно сочувствующим и знаю­щим.

Я продолжил с Розой. Больше никого не осталось. На мое предложение рассказать немного о ком-нибудь из тех, кто значительней ее, она стала говорить о том, как она сама все загубила: свое образование, свои отноше­ния, все возможности в жизни. Я попытался вернуть ее высказывания к установке здесь и сейчас (которая уве­личивает силу терапии).

— Оглянись, — предложил я, — и постарайся опи­сать, в чем другие члены группы превосходят тебя.

— Я начну с Кэрол, — сказала она, приближаясь к за­даче. — Она красивая. Мне нравится смотреть на нее, так же, как нравится смотреть на картину великого ху­дожника. Я завидую ее фигуре. Она стройная и пропор­циональная. А я — посмотрите на меня — я толстая и раздутая. Смотрите! — С этими словами она обнажает живот и демонстрирует восьмидюймовый рулончик плоти между большим и указательным пальцами.

Все это было признаком явного анорексического без­умия. Роза, как и многие страдающие анорексией, хит­рила, заматываясь в слои одежды так, что легко было забыть об ее истощении. Она весила не больше восьми­десяти фунтов[3]. С ее стороны было также безумием вос­хищаться Кэрол, которая была намного тоньше. Месяц назад меня вызвали, потому что Кэрол сильно ослабла, и я приехал в тот момент, когда ее несли обратно в кро­вать. Ее халат раскрылся, обнажив ягодицы, сквозь ко­торые выступали тазовые кости, и это напомнило мне ужасные фотографии узников, освобожденных из конц­лагерей. Но спорить с Розой, что она не толстая, было бессмысленно. Искажение восприятия своего тела у па­циентов, страдающих анорексией, слишком сильное — много раз в разных группах я пытался оспорить эту точку зрения и знаю, что этот спор я никогда бы не вы­играл.

Роза продолжала сравнения. Проблемы Мартина и Дороти были намного значительней ее собственных.

— Иногда, — сказала она, — я мечтаю, чтобы со мной случилось что-нибудь плохое, заметное, например, паралич. Тогда бы я чувствовала себя наравне с ними.

Это заставило Дороти поднять голову и сделать свое первое (как оказалось, и последнее) замечание в группе:

— Хочешь парализованные ноги? — хрипло прошептала она. — Возьми мои.

К моему великому удивлению, вмешался Мартин, чтобы защитить Розу:

— Нет, нет, Дороти — я правильно тебя назвал? Ты Дороти? Роза не это имела в виду. Она не говорит, что ей нужны твои или мои ноги. Посмотри на мои ноги, посмотри на них. Только посмотри на них! Кому в трез­вом уме они понадобятся? — Единственной здоровой рукой Мартин откинул покрывало и показал свои ноги. Жутко деформированные, они заканчивались двумя или гремя скрюченными комочками. Остатки его пальцев полностью сгнили. Ни Дороти, ни кто-либо другой из группы не смогли долго смотреть на его ноги, даже я, несмотря на мою медицинскую подготовку.

— Роза просто фигурально выразилась, — продолжал Мартин. — Она просто хотела сказать, что ей хотелось бы иметь более очевидное заболевание, что-то видимое. Она не хотела преуменьшать наше состояние. Правда, Роза? Ведь это так?

Я был удивлен, выслушав Мартина. Я позволил его уродству скрыть его острый ум. Но он еще не закончил.

— Ты не возражаешь, если я задам тебе вопрос, Роза? Не считай меня любопытным и можешь не отвечать, если не захочешь.

— Валяй! — ответила Роза. — Но я могу не отвечать на него.

— Каково твое состояние? То есть что с тобой не так? Да, правда, ты тощая, но не выглядишь больной. Зачем тебе эти капельницы? — спросил он, указывая на бутыли.

— Я не ем, и они кормят меня питательным соста­вом.

— Не ешь? Они не позволяют тебе кушать?

— Нет, они хотят, чтобы я ела. А я не хочу. — Про­водя рукой по волосам, Роза, казалось, старалась очис­тить себя.

— И ты не голодна? — настаивал Мартин.

— Нет.

Их обмен репликами очаровал меня. Поскольку при­нято ходить на цыпочках вокруг пациентов с нарушени­ем питания (такие хрупкие, такие беззащитные), я ни­когда прежде не наблюдал, чтобы пациенту с анорексией так упорно противостояли.

— Я всегда голоден,— сказал Мартин. — Вы бы по­смотрели, что я съел сегодня на завтрак: почти двенад­цать пирожков, яйца, выпил два стакана апельсинового сока, — он остановился, раздумывая. — Никогда не ешь? Разве у тебя никогда не бывает аппетита?

— Нет. Насколько я помню, никогда не было. Я не люблю кушать.

Не любишь кушать?

Я видел, как Мартин пытается уяснить ее точку зре­ния. Он был искренне расстроен — как будто он встре­тил человека, не любящего дышать.

— Я всегда много ел. Всегда любил покушать. Когда я ехал с кем-то на машине, то у меня всегда были орешки и чипсы. По правде говоря, это было мое прозвище.

— Какое? — спросила Роза, повернувшись на стуле к Мартину.

— Мистер Хрустящий Картофель. Мои родители бы­ли из Англии и называли картофельные чипсы “хрустя­щим картофелем”. Поэтому меня и называли Мистер Хрустящий Картофель. Мои приятели любили прихо­дить на пристань и смотреть на прибывающие корабли. “Идем, Мистер Хрустящий Картофель! — говорили они, — давай прокатимся”. И я бежал к нашей маши­не — это была единственная машина в квартале. У меня были сильные ноги, как у тебя, Роза. Мартин проехал вперед, глядя вниз.

— Кажется, у тебя хорошие ноги — хотя и немного тощие, без мяса. Мне нравилось бегать...

Голос Мартина затих. На лице появилось замеша­тельство, когда он накидывал простыню.

— Не любишь кушать... — сказал он себе. — Я всегда любил покушать, мне кажется, ты пропустила много ин­тересного.

В этот момент Магнолия, которая была верна своей установке и внимательно слушала, заговорила:

— Роза, детка, ты напомнила мне, когда мой Дарнел был маленьким. Иногда он вообще не мог есть. Ты зна­ешь, что мы делали? Меняли декорации! Мы садились в машину и ехали в Джорджию — мы жили как раз возле границы. И он ел в Джорджии. Господи, как он ел в Джорджии! Милая, — тут Магнолия повернулась к Розе и понизила голос до громкого шепота, — может, тебе стоит уехать из Калифорнии, чтобы начать кушать?!

Стараясь извлечь из этого разговора что-нибудь тера­певтическое, я остановил обсуждение (на профессио­нальном языке — попросил “проверить процесс”) и по­просил участников подумать о своем взаимодействии.

— Роза, каковы твои ощущения от того, что происхо­дило сейчас в группе, о вопросах Мартина и Магнолии?

— С вопросами все в порядке. И мне нравится, что Мартин...

— Ты могла бы обращаться непосредственно к нему? Роза повернулась к Мартину.

— Ты мне нравишься. Сама не знаю почему. — Она снова повернулась ко мне. — Он здесь уже неделю, но только сегодня, в группе, я впервые заговорила с ним. Кажется, что у нас много общего, но на самом деле ни­чего нет.

— Тебя понимают?

— Понимают? Я не знаю. Может быть.

— Я увидел вот что. Я увидел, что Мартин пытался понять тебя. И больше он ничего не пытался сделать — ни управлять тобой, ни советовать тебе, что ты должна делать.

— Хорошо, что он не пытался это делать. Добра бы от этого не было.

Тут Роза повернулась к Кэрол, и они обменялись костлявыми усмешками соучастия. Мне захотелось встряхнуть их так сильно, чтобы зазвенели их кости. Мне хотелось закричать: “Прекратите пить эту диетичес­кую колу! Бегите от этих проклятых колясок! Это не шутки; вы обе всего в пяти или шести фунтах от смерти. А когда вы наконец умрете, всю вашу жизнь можно будет описать тремя словами — “Я умерла худой”.

Но, конечно же, я держал свои эмоции при себе. Это могло привести только к разрыву едва налаженных отно­шений. Напротив, я сказал Розе:

— Ты знаешь, что благодаря своему разговору с Мар­тином ты почти выполнила часть сегодняшней установ­ки? Ты сказала, что хочешь, чтобы тебя хоть кто-то понял, и, кажется, Мартин как раз это и сделал.

Я повернулся к Мартину.

— Что ты чувствуешь?

Мартин только пристально посмотрел на меня. Это, наверное, было его самое оживленное взаимодействие за все эти годы.

— Вспомни, — обратился я к нему, — ты начал встре­чу, сказав, что не в состоянии принести пользу кому бы то ни было. Я слышал, как Роза сказала, что ты помог ей. Ты это слышал?

Мартин кивнул. Я видел, как блестели его глаза и что он готов был говорить дальше. Тем не менее было достаточно. Даже в этом самом крошечном из вступлений я провел достаточную работу с Мартином и Розой. По крайней мере, мы не разошлись с пустыми руками (при­знаться, я думал об ординаторах не меньше, чем о паци­ентах).

Я повернулся к Розе:

— Что ты чувствуешь при словах, которые тебе сегод­ня говорит Магнолия? Мне кажется, не так-то легко уе­хать из Калифорнии, чтобы покушать. Но то, что я видел, — это желание Магнолии помочь тебе.

— Желание? Странно слышать это, — ответила Ро­за. — Помогать для нее так же естественно, как и ды­шать. Это чистая душа. Мне хотелось бы взять ее с собой или поехать к ней домой.

— Милая, — Магнолия широко улыбнулась, обнажив зубы, — ты не можешь поехать ко мне домой. Их невоз­можно выкурить. Они всегда возвращаются. — Очевид­но, Магнолия говорила о насекомых из своих галлюци­наций.

— Вам, парни, стоило бы взять на работу Магно­лию, — сказала Роза, поворачиваясь ко мне. — Вот кто действительно помогает, и не только мне. Всем. Даже сестры приходят к Магнолии со своими проблемами.

— Дитя, ты делаешь много шума из ничего. Ты очень худенькая и быстро сдашься. Но у тебя большое сердце. Ты всегда готова прийти на выручку. Такой должна быть медицина.

— Такой должна быть медицина, доктор, — повтори­ла Магнолия, глядя на меня. “Вы должны позволить мне помочь людям”.

На несколько мгновений я потерял дар речи. Я был очарован Магнолией — ее мудрыми глазами, приятной улыбкой, ее щедростью. А ее руки — они напоминали мне руки моей мамы, с плотью, каскадом спадающей на локти. Каково это, наверное, когда тебя держат, укачи­вают в таких мягких шоколадных руках? Я вспомнил все напряжение моей жизни — книги, преподавание, кон­сультирование, пациенты, жена, четверо детей и сейчас смерть мамы. Мне необходимо было расслабиться. Рас­слабление Магнолии — вот что мне было нужно, ее мяг­кие, большие руки. В моей памяти всплыли строчки из старой песни Джуди Коллинз: “Слишком много груст­ных дней... Слишком много плохих дней... Но если бы ты смог собрать все свои горести и отдать их мне... Ты бы избавился от них... Я знаю, как их использовать... Отдай их все мне”.

Я уже давно не вспоминал эту песню. Много лет назад, когда я впервые услышал приятный голос Джуди Коллинз: “Собери все свои горести и отдай их мне...”, глубоко внутри зашевелилось желание. Я хотел добрать­ся до радио, найти эту женщину и отдать ей все мои про­блемы и горести.

Роза вывела меня из задумчивости:

— Доктор Ялом, вначале вы спросили, почему окру­жающие меня здесь люди лучше, чем я. Ну, я думаю, те­перь вы понимаете, что я имела в виду. Взгляните, какая особенная Магнолия. И Мартин. Они оба заботятся о других. Люди — мои друзья, мои сестры — всегда гово­рили, что я эгоистка. И они были правы. Мне не хочется делать ничего для других. Все, чего я хочу, — чтобы люди оставили меня в покое.

Магнолия повернулась ко мне:

— Она ловкая.

“Ловкая” — странное слово. Я ждал, что она скажет дальше.

— Вы бы посмотрели на салфетку, которую она вы­шила для меня на трудотерапии. Две розы в центре, а во­круг них цветки фиалок, должно быть, штук двадцать вдоль края. А края вышиты нежно-розовым. Милая, — Магнолия повернулась к Розе, — ты могла бы принести эту салфетку на нашу следующую встречу? А картину, которую ты нарисовала?

Роза покраснела, но кивнула в знак согласия. Время шло. Я вдруг осознал, что группа ничего не предложила Магнолии. Я был слишком очарован ее щедростью и занят воспоминаниями песни: “Ты бы из­бавился от них... Я знаю, как их использовать...”.

— Знаешь, Магнолия, тебе бы тоже стоило что-ни­будь получить от группы. Ты хотела научиться быть хо­рошим слушателем, с этого ты начала встречу. И я пора­жен, действительно поражен, каким хорошим слушате­лем ты стала. Ты также хороший наблюдатель: посмотри, сколько ты рассказала о салфетке Розы. Поэ­тому мне кажется, что тебе больше не нужна помощь в том, чтобы стать хорошим слушателем. Чем еще может тебе помочь наша группа?

— Я не знаю, как группа может помочь мне.

— Я слышал много добрых слов о тебе сегодня. Что ты чувствуешь?

— Ну, это хорошо.

— Но, Магнолия, мне кажется, ты все это уже слы­шала — что люди любят тебя за то, сколько ты им даешь. Сестры сказали, что ты поставила на ноги сына и еще пятнадцать приемных детей и никогда не переставала всем помогать.

— Но только не сейчас. Я ничего уже не могу дать. Я не могу передвигаться на своих ногах, а эти жуки... — Она вдруг задрожала, но не переставала мягко улыбать­ся. — Я не хочу возвращаться домой.

— Я хочу сказать, Магнолия, что не всегда полезно выслушивать от людей то, что ты уже о себе знаешь. Если ты хочешь помочь себе, мы должны постараться дать тебе что-нибудь. Может быть, мы поможем тебе уз­нать о себе больше, узнать о тех вещах, которые ты в себе еще не открыла.

— Я же сказала, я получаю помощь, помогая другим.

— Я это знаю, и это то, что мне в тебе очень нравит­ся. Но пойми: хорошо, когда любой человек полезен окружающим. Возьмем Мартина — подумай, сколько для него значило помочь Розе быть понятой.

— Мартин — это что-то! Он не может хорошо пере­двигаться, но у него на плечах светлая, ясная голова.

— Ты помогаешь людям и делаешь это прекрасно. Ты чудо, и я согласен с Розой, что тебе надо работать в больнице. Но, Магнолия, — я сделал паузу, чтобы при­дать словам большую весомость, — для других было бы полезно, если бы ты позволила им помочь тебе. Когда ты полностью отдаешь себя, ты не позволяешь остальным получить пользу, помогая тебе. Когда Роза предложила поехать жить к тебе, я подумал, как было бы здорово по­лучать от тебя поддержку в любое время. Мне бы тоже хотелось. Но потом, когда я начал больше об этом ду­мать, я осознал, что никогда бы не смог отплатить тебе, помочь тебе, потому что ты никогда не жалуешься; ты никогда не просишь ни о чем. Проще говоря, — я снова приостановился, — я бы никогда не испытал удовольст­вие, помогая тебе.

Я никогда не думала об этом, — задумчиво сказала она. Улыбка сошла с ее лица.

— Но это ведь правда? Может быть, нам следует по­мочь тебе научиться говорить о своих трудностях? Может быть, тебе нужен опыт, когда тебя слушают.

— Моя мама учила меня, что о себе нужно думать в последнюю очередь.

— Я не всегда согласен с матерями. По правде гово­ря, я обычно с ними не согласен. Но в данном случае, я думаю, твоя мама была права. Так почему бы не попро­бовать пожаловаться? Скажи нам, что тебя тревожит? Что ты хотела бы изменить?

— У меня не такое хорошее здоровье... все эти штуч­ки, ползающие по моей коже. И эти ноги... Я не могу хо­дить.

— Вот мы и начали, Магнолия. Я знаю, что это на­стоящие проблемы твоей жизни. Мне бы хотелось, чтобы группа помогла тебе, но она не сможет. Попробуй поделиться с нами трудностями, в которых мы могли бы тебе помочь.

— Я волнуюсь из-за своего дома. Он противный. Они не могут, а может быть, просто не хотят обкуривать его. Я не хочу возвращаться туда.

— Я знаю, что ты волнуешься из-за своего дома, ног, кожи. Но это не ты. Это все про тебя, а не ты настоящая. Посмотри в глубь себя. Что ты хочешь изменить там?

— Ну, я не совсем довольна своей жизнью. У меня есть о чем сожалеть. Это то, о чем вы говорили, Доктор?

— Как раз то, — энергично поддержал я. Она продолжала:

— Я разочаровалась в себе. Я всегда хотела быть учи­телем. Это была моя мечта. Но я так им и не стала. Иногда я задумываюсь и понимаю, что ничего не до­стигла.

— Магнолия, — взмолилась Роза, — подумай, сколь­ко ты сделала для Дарнела и для приемных детей. И это ты называешь ничего?

— Иногда кажется, что ничего. Дарнел похож на отца, он достигнет многого.

Тут снова вмешалась Роза. Она говорила со мной так, будто я был судьей, а она — адвокатом, представляю­щим дело Магнолии.

— У нее не было даже возможности учиться, доктор Ялом. Когда она была подростком, ее отец умер, а мать просто исчезла на пятнадцать лет.

Внезапно вступила Кэрол, также обращаясь ко мне:

— Ей пришлось почти в одиночку воспитывать семь сестер и братьев.

— Не одной. Мне помогали — пастор, церковь, мно­гие люди.

Не обращая внимания на реплику Магнолии, Роза продолжала:

— Я встретила Магнолию в больнице около года назад. Потом, когда нас выписали, я взяла ее, усадила в машину, и мы катались весь день. Мы проехали через Пало Альто, Стэнфорд, Менло Парк, потом наверх, в горы. Магнолия устроила мне экскурсию. Она все мне показывала и обо всем рассказывала, и не только то, что важно сейчас, но и то, что происходило тридцать-сорок лет назад. Это была самая лучшая поездка за всю мою жизнь.

— Что ты ощущаешь, когда Роза рассказывает об этом, Магнолия?

Магнолия смягчилась:

— Это очень хорошо. Эта крошка знает, что я люблю ее.

— Похоже, Магнолия, — сказал я, — ты, несмотря ни на что, стала учителем. Хорошим учителем!

Теперь дело потихоньку стало налаживаться. Я гордо посмотрел на психиатров. Мои последние слова — вели­колепный пример рефреминга — были блестящей на­ходкой. Надеюсь, они их слышали.

Магнолия точно слышала. Она была тронута до глу­бины души, и слезы катились у нее из глаз. Мы почти­тельно молчали. Но фраза Магнолии вывела меня из оцепенения. Очевидно, я плохо слушал ее.

— Да, конечно, вы правы, доктор, — сказала она. — Вы правы и не правы. У меня была мечта. Я хотела стать настоящим учителем, получать зарплату, какую получа­ют белые учителя, иметь настоящих учеников, чтобы они звали меня “миссис Клэй”. Вот что я хотела!

— Но, Магнолия, — продолжала настаивать Роза, — подумай о том, что ты сделала, подумай о Дарнеле и тех пятнадцати детях, которые называют тебя мамой.

— Это не то, о чем я мечтала, — сказала Магнолия резко и властно. — У меня тоже были мечты, как и у белых. Черные имеют право на мечты! Меня разочарова­ло мое замужество. Мне хотелось, чтобы оно продлилось всю жизнь, а оно продлилось всего четырнадцать меся­цев. Я оказалась в дураках; мне попался не тот мужчина. Он любил свой джин намного сильнее меня. Бог мне свидетель, — она продолжала, повернувшись ко мне, — я никогда прежде, до этой встречи, не говорила о своем муже ни единого плохого слова. Я не хочу, чтобы Дарнел слышал гадости о своем отце. Но, доктор, вы правы. Правы. У меня есть жалобы. Есть много вещей, которые я хотела получить, но никогда не получила. Моя мечта никогда не исполнилась. Есть от чего чувствовать го­речь.

Она тихо рыдала, и слезы катились по ее щекам. Вдруг она отвернулась от группы, уставилась в окно и начала щипать кожу, сначала мягко, а затем все сильней и сильней.

— Горечь, горечь, — повторяла она.

Я растерялся. Так же, как и Роза, я встревожился. Я хотел, чтобы вернулась прежняя Магнолия. Ее движе­ния беспокоили меня. Может быть, она старалась изба­виться от насекомых? У меня было желание схватить ее руки и держать, пока она не расцарапала себя.

Наконец после долгой паузы она произнесла:

— Есть еще и другие вещи, но они очень личные.

Магнолия разошлась. Я знал, что малейший тол­чок — и она все рассказала бы. Но мы зашли уже далеко, слишком далеко. Обезумевшие глаза Розы говорили: “Пожалуйста, не надо больше! Остановите это!” Для меня этого тоже было достаточно. Я обнаружил секрет­ную дверь, но впервые не заглянул внутрь.

Через две или три минуты Магнолия перестала че­саться и рыдать. Постепенно вернулась ее улыбка, и голос снова стал мягким.

— Я понимаю, что у господа есть свои причины каж­дому из нас давать свое бремя. Но не будет ли справед­ливо выяснить эти причины?

Группа молчала. Немного обеспокоенные, все они — за исключением Дороти — смотрели в окно. Это, про­должал говорить я себе, и есть результативная терапия: Магнолия столкнулась с некоторыми из своих демонов и теперь, казалось, проделывала некоторую психотера­певтическую работу.

Я был уверен, что оскорбил ее. Наверное, все осталь­ные чувствовали то же, хотя и молчали. Молчание ста­новилось все тягостнее. Я ловил на себе пристальные взгляды участников и старался без слов убедить их заго­ворить. Наверное, я видел в Магнолии слишком много от вселенской матери. Возможно, только я лишился иконы. Изо всех сил я старался сказать что-то, что раз­рядило бы атмосферу и могло бы стать полезным группе. Но ничего не происходило. Мой разум молчал. Призна­вая себя проигравшим, я хмуро произнес фразу, кото­рую произносил бесчисленное количество раз на бес­численных групповых встречах:

— Магнолия много рассказала. Какие чувства вызва­ли у вас ее слова?

Я терпеть не мог говорить это, ненавидел заурядность этих слов, их банальность. Стыдясь себя, я упал на стул. Я заранее знал ответы членов группы и угрюмо ожидал их обычных комментариев:

— Вот теперь я по-настоящему знаю тебя, Магнолия.

— Мне кажется, теперь мы стали ближе.

— Теперь я вижу в тебе личность. Даже один из ординаторов, выйдя из роли молчали­вого наблюдателя, добавил:

— Магнолия, мне тоже кажется, что теперь я увидел в тебе цельную личность, того, с кем хочется иметь дело.

Наше время вышло. Мне нужно было как-нибудь подвести итог нашей встречи и высказать очевидную и обязательную интерпретацию:

— Знаешь, Магнолия, это была короткая, но очень богатая встреча. Я уверен, что мы начали работать с твоим неумением жаловаться, скорее с чувством, что у тебя нет права жаловаться. Твоя работа сегодня не была приятной, но это было началом настоящего прогресса. Вопрос в том, что внутри тебя очень много боли, и, если ты научишься говорить о ней напрямую, как ты сделала сегодня, тебе не придется говорить о ней косвенно — на­пример, через проблемы, связанные с домом, или с тво­ими ногами, а может быть, даже с насекомыми на твоей коже.

Магнолия ничего не ответила. Она лишь пристально посмотрела на меня, а в глазах у нее стояли слезы.

— Ты понимаешь меня. Магнолия?

— Конечно, понимаю, доктор, Я хорошо понимаю. — Она вытерла глаза тоненьким носовым платком. — Прошу прощения, что плакала так много. Я не сказала вам сразу, но завтра день смерти моей мамы. Завтра го­довщина.

— Я понимаю твои чувства. Я потерял свою маму месяц назад.

Я удивил сам себя. Обычно я не стал бы разговари­вать так откровенно с пациентом, которого только что узнал. Наверное, я хотел дать ей что-то. Но Магнолия не оценила мой дар. Группа начала расходиться. Открыли двери. Вошли медсестры, чтобы помочь пациентам выйти. Я наблюдал, как Магнолия продолжала царапать себя, пока выезжала из комнаты.

Мне понравилось обсуждение после групповой встре­чи и то, какой урожай собрали мои подопечные. Они были полны благодарности. Кроме того, их в достаточ­ной мере поразило зрелище возникновения чего-то из ничего. Несмотря на скудный материал и слабую моти­вацию пациентов, группа достигла достаточного взаимо­действия, особенно в конце встречи: участники, кото­рые не замечали существования других пациентов в больнице, заинтересовались окружающими и стали бес­покоиться о них. Стажеров также восхитила моя заключительная установка для Магнолии, что, если она хотела прямо попросить о помощи, ей стоило отказаться от своих симптомов, от символической просьбы помочь.

— Как вам это удалось? — удивлялись они. — В нача­ле встречи Магнолия казалась такой непробиваемой.

— Было очень трудно, — объяснил я им. — Найдите верный ключ и вы откроете дверь к любому страданию. Для Магнолии этим ключом являлась одна из ее глубин­ных ценностей — помощь людям. Убедив ее, что она может помочь другим, позволив им помочь ей, я быстро сломил ее сопротивление.

Пока мы разговаривали, Сара, старшая медсестра, за­глянула в дверь, чтобы поблагодарить меня за работу.

— Вы снова совершили волшебство, Ирв. Давайте я вас обрадую. Перед тем как соберетесь уходить, взгляни­те на пациентов, они сейчас завтракают и все сидят близко друг к другу. Что вы сделали с Дороти? Вы може­те себе представить, она, Мартин и Роза разговаривают между собой!

Пока я ехал обратно в офис, слова Сары звенели у меня в ушах. Я знал, что у меня были все причины радо­ваться утренней работе. Ординаторы были правы: это была хорошая встреча — одна из превосходных, — и не только потому, что убедила пациентов улучшить взаимо­отношения в своей жизни, но и заинтересовала терапев­тической программой.

Но что важнее всего, я показал им, что не бывает скучных или пустых пациентов или группы. Внутри каж­дого пациента, как и внутри каждой клинической ситуа­ции, заложена большая человеческая драма. И психоте­рапия направлена на то, чтобы активизировать эту драму.

Но почему же такая прекрасная работа дала мне так мало профессионального удовлетворения? Я чувствовал вину — как будто я совершил мошенничество. Похвала, так часто преследовавшая меня, была в тот день не оправданна. Студенты (тайно подстрекаемые мною) на­полнились необыкновенной мудростью. В их глазах, я предложил “могучую” установку, сработало “чудо”, я вел группу, умело используя предвидение. Но я знал правду: во время сессии я постоянно импровизировал. И студен­ты, и пациенты увидели меня ненастоящего, больше, чем я был на самом деле, чем я мог быть. И в этом отно­шении у нас с Магнолией было много общего.

Я напоминал себе, что малое — прекрасно. Моей за­дачей было провести единичную встречу и постараться сделать ее полезной для максимально большего количе­ства участников. Разве я не сделал этого? Я прокрутил нашу сессию с самого начала, с момента обозначения перспективы каждого члена группы.

Мартин и Роза? Несомненно, хорошая работа. В них я был уверен. Их установки на встречу в определенной мере были выполнены; деморализация Мартина, его уверенность в никчемности, были успешно опровергну­ты, как и уверенность Розы в непонимании окружаю­щих и в их желании манипулировать ею.

Дороти и Кэрол? Хотя и неактивные, но тоже поуча­ствовали в процессе. Вероятно, они получили пользу от терапии наблюдения: наблюдение того, как кто-то ус­пешно участвует в терапии, обычно приводит пациентов к результативной работе в будущем.

Магнолия? Это и был камень преткновения. Помог ли я ей? Доступна ли она была для помощи? Из краткого рассказа старшей медсестры я узнал, что она не реагиро­вала на многочисленные психотерапевтические медита­ции и любые усилия других людей, включая ее социаль­ного работника, работавшего с ней в течение несколь­ких лет. Так почему же я решил попробовать?

Помог ли я ей? В этом я сильно сомневался. И хотя студенты сочли мою заключительную интерпретацию “значительной” и на самом деле я сказал то, что чувство­вал, в глубине сердца я знал, что это был обман: моя установка не несла ничего полезного для Магнолии. Ее симптомы — необъяснимый паралич ног, галлюцинации с ползающими по ее коже насекомыми, ее уверенность, что за пребыванием насекомых в ее доме скрывался какой-то заговор, — находились за пределами психоте­рапии. Скорее всего, даже при благоприятных обстоя­тельствах, таких, как неограниченное время и опытный психотерапевт, — психотерапия смогла бы предложить Магнолии очень мало. В данном же случае не было ни одной удобной возможности: у нее не было денег, не было страховки, ее могли беспрепятственно выписать в дешевую лечебницу без дальнейшей психотерапии. Объ­яснение, что моя установка могла бы привести Магно­лию к успехам в дальнейшей работе, была чистой иллю­зией.

А моя интерпретация? В чем она была значительной? Значительность была лишь призраком; в реальности моя речь была направлена не на силы, сковавшие Магно­лию, а на присутствовавших студентов. Она же стала жертвой моего тщеславия.

Теперь я был ближе к истине. Беспокойство не про­пало. Я вновь вернулся к вопросу о том, почему моя оценка была такой скудной. Я нарушил правило психо­терапии: не снимать защиту пациента, если в его случае нечего предложить. Какая сила стояла за моими дейст­виями? Почему Магнолия стала значить для меня так много?

Причина, я полагаю, в смерти моей мамы. Я снова вспомнил занятие. В какой момент оно затронуло меня так глубоко? Первое появление Магнолии: эта улыбка, эти руки. Руки моей мамы. Как они укачивали меня! Как мне хотелось оказаться в объятиях этих мягких рук. И эта песня, песня Джуди Коллинз, — как же там было? Я пытался вспомнить слова.

Но вместо слов в памяти возникли образы из одного давно забытого вечера. В субботние вечера, когда мне было лет восемь или девять и я жил в Вашингтоне, мы с моим другом Роджером ездили на велосипедах в парк на пикник. И вот однажды, вместо того чтобы поджарить себе колбаски, мы решили украсть в доме около парка живого цыпленка и приготовить его на костре, разведен­ном в лесу.

Но сначала его нужно было убить — пройти посвя­щение в обряд смерти. Роджер взял на себя инициативу и ударил предназначенного в жертву цыпленка об ог­ромный камень. Разбитый и весь в крови, он продолжал бороться за жизнь. Я был в ужасе. Я отвернулся, чтобы не видеть его мучения. Дело зашло слишком далеко. Мне захотелось вернуть все обратно. И именно там и тогда я расхотел становиться взрослым. Я хотел скорее вернуться к маме, хотел чтобы она обняла меня. Мне хо­телось заново начать весь день, повернуть время вспять. Но это было невозможно и не оставалось ничего, кроме как смотреть на Роджера, добивающего цыпленка. Мы должны были сначала ощипать его, очистить, нанизать на вертел. Мы должны были зажарить его и съесть. На­верное, даже с удовольствием. Всю эту чудовищную ка­тастрофу я помню на протяжении многих лет, но собы­тия, произошедшие потом, напрочь стерлись из памяти.

Воспоминания того вечера не давали мне покоя, пока я не задал себе вопрос: почему эта история всплыла именно сейчас, после долгих лет забвения? Что связыва­ло больничную комнату для групповых занятий, запол­ненную инвалидными колясками, с костром в парке? Наверное, мысль о том, что все зашло слишком дале­ко—в данном случае с Магнолией. А может быть, пред­чувствие необратимости времени. Может быть, горе, тоска по маме, которая всегда защищала от жестокой ре­альности жизни и смерти.

Хотя вкус, оставшийся после группового занятия все еще был горьким, я был близок к его источнику. Несо­мненно, это было вызвано огромной жаждой материнского тепла, усиленной смертью мамы, которая отожде­ствлялась большей частью с образом Магнолии как все­ленской матери. Без сомнения я сорвал этот образ, лишил ее силы в надежде расстаться с тоской по матери. Эта песня — песнь вселенской матери — я начал вспо­минать слова: “Собери все свои страдания и отдай их мне. Избавься от них... Я найду, что с ними сделать”. Дурацкие слова. Я помнил только аккуратное, теплое место, куда они однажды привели меня. Эти слова боль­ше не работали. Закрывая глаза, я стараюсь восстано­вить альтернативный образ, пытаясь переключить мой мозг обратно на то место, но все оказывается тщетно.

Мог бы я справиться без этой иллюзии? Всю свою жизнь я искал успокоение у многочисленных вселен­ских матерей. И теперь все они предстали передо мной: моя умершая мать, от которой я всегда чего-то хотел — сам не зная чего, — даже когда она испускала последний вздох; огромное количество чернокожих домохозяек, воспитывавших меня в младенчестве и детстве, чьи имена давно уже вылетели из головы; моя сестра, посто­янно предлагавшая мне остатки со своей тарелки; учи­тельницы, выделявшие меня похвалой; старый психоа­налитик, тихо сидевшая около меня целых три года.

Теперь мне стало ясно, как все эти чувства — назо­вем их “подавляемыми эмоциями” — не позволили ока­зать Магнолии неконфликтную терапевтическую по­мощь. Если бы я только позволил ей установить малые цели, я бы не осуждал себя за использование своего па­циента в своих интересах. Произошло так, что я изме­нил ее защитную систему и теперь осуждал себя за при­несение ее в жертву целям учебного показа. Что я не смог или просто не сделал — так это собраться с силами и реально встретиться с Магнолией — с Магнолией, че­ловеком из плоти и крови, а не образом, придуманным мною.

На следующий после занятия день Магнолию выпи­сали. Мне посчастливилось увидеть ее в больничном ко­ридоре около окна, ожидающую лекарств. На ней были ее тонкая ажурная шляпка и вышитый платок (подарок Розы), закрывающий ее ноги в инвалидной коляске. Она выглядела обычно — усталая, потрепанная, неразличи­мая в толпе страждущих. Я кивнул ей, но она не замети­ла меня, и я продолжил свою дорогу. Вдруг я передумал и обернулся, чтобы увидеть ее. Все еще стоя у окна, она укладывала свою карту в старенькую сумку, лежащую на коленях. Я смотрел, как она выезжала из дверей больни­цы, но вдруг она остановилась, сняла очки и изящно смахнула слезы, текущие по щекам. Я подошел к ней.

— Магнолия, здравствуй. Помнишь меня?

— Ваш голос звучит очень знакомо, — ответила она, надевая очки. — Подождите, я надену очки и посмотрю на вас. — Она пристально меня разглядывала, моргнув два или три раза, а затем на ее лице появилась теплая улыбка. — Доктор Ялом, конечно, я вас помню. Как мило, что вы подошли. Я ждала вас, мне нужно было по­говорить с вами с глазу на глаз. — Она указала на стул в конце коридора. — Там есть где посидеть. Я-то свое место всегда ношу с собой. Прокатите меня?

Когда мы подъехали и я сел, Магнолия сказала:

— Я не могу остановиться и весь день плачу, так что вам придется привыкнуть к моим слезам.

Стараясь заглушить нарастающий страх, что сессия все же стала деструктивной, я мягко сказал:

— Магнолия, наверное, ваши слезы связаны с нашей вчерашней встречей?

— Встречей? — переспросила она недоверчиво. — Доктор Ялом, вы не можете забыть о том, что я сказала вам в конце встречи? Сегодня день смерти моей мамы — ровно год назад.

— Ах, да, конечно. Извини, я несколько рассеян. Слишком много происходит в моей собственной жизни, Магнолия. — Извинившись, я быстро перешел к профес­сиональным вопросам. — Тебе плохо без нее, правда?

— Да, очень. А вы помните, Роза сказала вам, что моя мама исчезла, когда я была еще ребенком, — она просто однажды появилась через пятнадцать лет.

— А потом, когда она вернулась, она заботилась о тебе? Она дала тебе материнскую заботу?

— Мама мамы. Я получила от них немного. Но знае­те, мама нечасто обо мне заботилась, она умерла в девя­носто лет. Но это было не то. Я не знаю... представьте, она значила для меня то, в чем я всегда нуждалась. Вы понимаете, о чем я говорю?

— Я прекрасно знаю, о чем ты говоришь, Магнолия. Правда.

— Не мне говорить, доктор, но, кажется, мы похо­жи — вы тоже остались без мамы. Докторам тоже нужны мамы, как и их мамам нужны мамы.

— Ты права, Магнолия. У тебя хорошая интуиция, как сказала Роза. Но ты сказала, что хотела поговорить со мной?

— Да, о том, что вы потеряли маму. Это одно. А еще об этом групповом занятии. Я просто хотела поблагода­рить вас — вот и все. Я многое поняла после нашей встречи.

— Можешь рассказать, что ты получила от нее?

— Я узнала что-то очень важное. Я узнала, что я сде­лала со своими приемными детьми. То, что я сделала, — навсегда... — Ее голос затих, она смотрела в сторону, куда-то в пространство.

Важное? Навсегда? Ее неожиданные слова заинтриго­вали меня. Мне хотелось продолжать разговор, и я очень расстроился, услышав ее слова:

— Смотрите, за мной приехала Клаудия.

Клаудия вывезла ее из дверей больницы к фургону, который должен был доставить Магнолию в дом преста­релых, куда ее выписали. Я проводил ее до дверей и наблюдал, как ее поднимали на кресле, чтобы посадить в фургон.

— Прощайте, доктор Ялом, — сказала она, помахав рукой. — Берегите себя.

Странно, размышлял я, наблюдая, как отъезжает фургон, я, который всю жизнь посвятил предугадыва­нию мира других, никогда, пока не встретил Магнолию, не понимал, что те, кого мы превращаем в миф, сами находятся в его власти. Они впадают в отчаяние, они оп­лакивают смерть своих матерей, они жаждут восторгов, они злятся на судьбу и готовы искалечить свою жизнь, жертвуя собой ради других.

 

ГЛАВА 4

СЕМЬ УРОКОВ ТЕРАПИИ ПЕЧАЛИ

 

 

Несколько лет назад мой старинный приятель Эрл позвонил мне и рассказал, что его близкому другу Джеку поставили диагноз злокачественной неоперабельной опухоли мозга. Я не успел выразить своего сочувст­вия, как он продолжил: “Знаешь, Ирв, я звоню не по его поводу, а по поводу кое-кого другого — человека очень для меня значимого. Ты мог бы поработать с его женой, Ирен? У Джека будет страшная смерть — наверное, са­мая тяжелая смерть, какую только можно представить. Не помогает даже то, что Ирен хирург: она знает слиш­ком много, и мне будет нестерпимо больно за нее, бес­помощно наблюдающую, как рак поедает его мозг. А за­тем она останется одна с маленькой дочкой и практи­кой. Это будет ее ночным кошмаром”.

Выслушав просьбу Эрла, я захотел ему помочь. Я хо­тел сделать все, о чем он просил. Но были определенные проблемы. Хорошая терапия предполагает четкие грани­цы, а я знал и Джека, и Ирен. Правда, не так хорошо, но мы встречались на нескольких вечеринках в доме Эрла. Несколько раз мы играли с Джеком в теннис.

Все это я рассказал Эрлу и предложил:

— Работать с кем-то из знакомых — занятие, никогда не приносящее хорошего результата. Лучший способ по­мочь вам — найти хорошего терапевта, который незна­ком с этой семьей.

— Я знал, что ты так скажешь, — ответил он. — Я го­товил Ирен к такому ответу. Я прорабатывал его много раз, но она ни с кем больше не желает общаться. Она до­статочно решительна, и хотя к психотерапии в целом от­носится не совсем уважительно, она говорит только о тебе. Она говорит, что следила за твоей работой, и на­стаивает, уж бог знает почему, что ты единственный психотерапевт, который ей подходит.

— Утро вечера мудренее. Я перезвоню тебе завтра утром.

Что же делать? С одной стороны, долг дружбы обязы­вал помочь: мы с Эрлом никогда ни в чем не отказывали друг другу. Однако меня беспокоило размывание гра­ниц. С Эрлом и его женой, Эмили, мы были в довери­тельных отношениях. Но Эмили была близкой подругой Ирен. Я мог себе представить их разговор один на один обо мне. Без сомнения, то был отзвук тревожных зво­ночков. Я приглушил их звук. Ведь я могу взять с них обеих — и с Ирен, и с Эмили — обещание обходить при обсуждении тему терапии. Но если, на ее взгляд, я был настолько подходящим, наверное, можно за это взяться.

Повесив трубку, я удивился, почему я так усиленно игнорировал тревожные сигналы. Я осознавал, что про­сьба Эрла была просто роковым стечением обстоя­тельств. Мой коллега и я три года назад закончили эм­пирическое исследование супружеских утрат, изучив во­семьдесят мужчин и женщин, которые не так давно стали вдовами и вдовцами. Мы опрашивали их через оп­ределенные промежутки и непродолжительное время за­нимались с ними в группах по восемь человек. Мы на­блюдали за ними в течение года, собирая информацию и публикуя ее в нескольких профессиональных журналах. Я убедился, что немногие люди знали об этой проблеме больше, чем я. Как же я мог, будучи сознательным чело­веком, отказать Ирен?

Кроме того, она высказала могущественное призна­ние — я был единственным подходящим человеком, способным ей помочь. Отличная игра на моем тщесла­вии.

 

 

УРОК ПЕРВЫЙ:

ПЕРВЫЙ СОН

 

Спустя несколько дней состоялась наша первая с Ирен сессия. Первым делом следует признать, что она оказалась самой интересной, умной, упрямой, вспыль­чивой, чувствительной, властной, изящной, трудолюби­вой, изобретательной, непреклонной, отважной, привле­кательной, гордой, холодной, романтической и приво­дящей в бешенство женщиной, какую я когда-либо знал.

Во второй половине первой сессии она описала мне сон, который видела предыдущей ночью: “Я работаю хирургом, и одновременно я выпускница университета факультета филологии. Мне необходимо подготовить два различных текста, современный и древ­ний, с одинаковыми названиями. Но я не готова к семи­нару, потому что не читала ни один из этих текстов. Что важно, я не читала старинный текст, первый, который должен был подготовить меня ко второму тексту”.

— Что ты еще помнишь, Ирен? — спросил я, когда она закончила. — Ты сказала, что у них было одинако­вое название. Ты его помнишь?

— Да, конечно. Я точно его помню. И старая книга, и новая назывались “Смерть невинности”.

Слушая Ирен, я погрузился в мечтательность. Этот сон был чистым золотом, интеллектуальной амбро­зией — подарком богов. Награда терапевту за терпели­вость, расплата за бесконечные, утомительные терапев­тические наблюдения, проводимые со сдержанностью бывалого сапера.

Этот сон заставил бы даже самого раздражительного и сварливого терапевта замурлыкать от удовольствия. Я тоже начал мурлыкать. Два текста — старинный и современный. Мур-мур. Старинный помогал понять со­временный. Мур-мур. А название — “Смерть невиннос­ти”. Мур-мур-мур.

Сон Ирен предполагал быть не только интеллекту­альной добычей высшего порядка, но он был к тому же первым. Начиная с 1911 года, когда Фрейд впервые опи­сал это, первый сон, о котором пациент рассказывает психотерапевту, окружает мистический ореол. Фрейд верил, что рассказ о первом сне бесхитростен, потому что начинающий пациент еще наивен и беззащитен. Позже, если терапевт явно преуспевает в интерпретации снов, навеватель снов, живущий в бессознательном каж­дого, настораживается, начинает бить тревогу, а затем производит более сложные и запутанные сны.

Вслед за Фрейдом я считал навевателя снов пухлым, жизнерадостным человечком, безмятежно живущим в чаще дендритов и аксонов[4]. Днем он спит, а ночью, от­кинувшись на подушки из жужжащих синапсов и попи­вая сладкий нектар, лениво выстраивает сны в опреде­ленной последовательности для своего хозяина. В ночь перед первым визитом к терапевту хозяин укладывается спать, полный противоречивых мыслей о предстоящей терапии. Человечек, как всегда, выходит на ночную ра­боту, беспечно переплетая все страхи и ожидания в про­стой, прозрачный сон. Потом, в большой тревоге, он по­нимает, что психотерапевт ловко провел его. И с этого времени он очень тщательно прячет значение сна все глубже и глубже от терапевта, который быстро расшиф­ровал его сон.

Глупая сказка! Типичный антропоморфизм девятнад­цатого века. Распространенная ошибка конкретизации абстрактных психических структур в независимых, сво­бодных эльфов. Если бы только я не верил в это!

Десятилетиями многие считали первый сон бесцен­ным документом, отражающим перевод на язык снов общего содержания невроза. Фрейд пошел еще дальше, предположив, что полная интерпретация первичного сна могла бы совпадать с полным анализом.

Мой собственный первый сон запомнился мне во всех подробностях и ощущениях того дня — сорок лет назад — вскоре после начала психиатрической ордина­туры.

Я лежу на операционном столе. Простыня слишком маленькая, чтобы полностью накрыть меня. Я вижу, как сестра вводит иглу мне в ногу — в голень. И внезапно врывается булькающий звук — ВУУУУШ.

Центральный сюжет сна — громкий звук — я слышал отчетливо. Ребенком я страдал от хронического синусита, и каждую зиму моя мама возила меня к доктору Дэвису на промывания. Я ненавидел его желтые зубы и рыбьи глаза, которые пялились на меня через отверстие в круглом зеркальце на повязке вокруг головы, которое обычно используют отоларингологи. Пока он вставлял трубку в пазуховый канал, я чувствовал острую боль, потом слышал оглушительный вууууш — это вводимый соляной раствор вымывал гной. Глядя на дрожащую, омерзительную смесь в полукруглом хромированном дренажном лотке, я думал, что вместе с гноем и слизью частично вымывались мои мозги.

В соответствии с предположениями Фрейда, мой сон означал годы аналитической работы: мои страхи разо­блачения, потери разума, промывания мозгов, страда­ния от тягчайшей телесной травмы (выкачивания) длин­ной, твердой части тела (запечатленной как кость голени).

Фрейд и последующие аналитики предостерегали от слишком быстрого погружения в значение первого сна, чтобы ранняя интерпретация бессознательного материа­ла не сокрушила пациента и не демобилизовала его навевателя снов полностью. Эти предостережения, каза­лось мне, были больше направлены не на повышение эффективности терапии, а на защиту узкого эгоизма ана­литической дисциплины, и я им всегда сопротивлялся.

С 1940-х по 1960-е в науке царствовал подход, срав­нимый с хождением по яичной скорлупе. Вмешательст­во было темой бесконечных нудных дебатов внутри ана­литических институтов. Задавленные пропагандой обя­зательности тонко рассчитанных и сформулированных интерпретаций, новички, переполненные ужасом и стра­хом, затаив дыхание, на цыпочках продвигались в тера­пии, чураясь даже намека на спонтанность и лишаясь эффективности. Я обнаружил, что такой формализм анти­продуктивен, так как мешал более значимой цели созда­ния подлинно сочувственного отношения к пациенту. По-моему, предостережение Фрейда не работать со сна­ми, пока не установится довольно прочный терапевти­ческий союз, кажется странно перевернутым: совмест­ная работа над снами как раз и есть наилучший путь к возведению союза между терапевтом и пациентом.

Исходя из всего этого, я погрузился прямо в сон Ирен.

— Итак, ты не прочитала ни одного текста, — начал я, — а самое главное — старинный.

— Да, да, я ожидала, что ты спросишь меня об этом. Конечно, это не имеет смысла, я знаю. Но именно так было во сне. Я не прочитала задания, я также не прочи­тала тексты, но самое главное — старинный текст.

— Тот, который готовил тебя к прочтению современ­ного текста. У тебя есть какие-нибудь догадки, что могут означать эти два текста в твоей жизни?

— Едва ли это догадка, — ответила Ирен, — я точно знаю их значение.

Я ждал, что она продолжит, но она просто сидела в тишине, глядя в окно. Я еще не знал об этой раздражаю­щей черте ее характера — не проявлять желания продол­жать до тех пор, пока я ясно не попрошу ее об этом.

С досадой я подождал минуту или две, а затем все-таки сказал:

— Следовательно, значение двух текстов...

— Смерть моего брата, когда мне было двадцать, — старинный текст. Будущая смерть моего мужа — совре­менный текст.

— Значит, сон передает нам, что ты не сможешь при­мириться со смертью твоего мужа, пока не примиришь­ся со смертью брата.

— Ты понял это. Точно.

Обсуждение первого сна предвосхищало не только содержание терапии, но и ее процесс, природу взаимоот­ношений психотерапевт — пациент. С одной стороны, Ирен была всегда очень вдумчива. Задавая вопрос, я всегда получал самобытный и всесторонний ответ. Знала ли она названия двух текстов? Безусловно, знала. Дога­дывалась ли она, почему необходимо было прочитать сначала старинный текст, чтобы понять современный? Конечно, она точно знала, что это значило. Я получал, наверное, впервые за пять лет терапии такой богатый урожай ответов даже на банальные вопросы: “О чем ты сейчас думаешь, Ирен?” Но ее ответы расстраивали меня: они были слишком быстрые и точные. Она напо­минала мне мою учительницу пятого класса, которая обычно говорила: “Поторапливайся, Ирв!”, нетерпеливо топталась на месте, ожидая, когда же я наконец переста­ну мечтать и присоединюсь к классу.

Я вышвырнул мисс Фернанд из своих мыслей и про­должал:

— Что значит для тебя название “Смерть невинности”?

— Представь, что для меня, двадцатилетней, значил мой брат. Я мечтала, как мы будем идти по жизни вместе, но автомобильная авария отобрала его у меня. Потом я нашла Джека. И представь, что значит сейчас, в сорок пять, потерять его. Только вообрази, моим родителям семьдесят, и они живы, а мой брат умер, и мой муж при смерти. Что-то не так со временем. Умирают молодые.

Ирен рассказала мне о прекрасных отношениях между ней и ее братом Аленом, который был старше ее на два года. Пока она росла, он всегда был ее защитни­ком, ее доверенным лицом, наставником, словом, таким братом, о котором мечтает каждая девочка. Но потом в один момент его жизнь была перечеркнута на улице Бостона. Она рассказала, как ей позвонили из полиции, в маленький дом, который она снимала вместе с одно­курсницами. Каждая деталь того дня врезалась в ее па­мять навсегда.

— Я помню все: звонок телефона внизу, мой халат с рядами розовых и белых кисточек, шлепанье моих тапо­чек по лестнице, когда я спускалась в комнатку около кухни, где на стене висел телефон, деревянную трубку у меня в руке. Я еще подумала, что эту трубку уже отполи­ровали выпускники Гарварда и Рэдклифа, жившие здесь до меня. Потом этот мужской голос, этот незнакомец, старающийся как можно мягче сказать о том, что мой брат мертв. Я просидела несколько часов, уставившись в перекошенное окно. Я даже сейчас вижу радужные сне­жинки за окном.

Бесчисленное количество раз за время терапии нам пришлось вернуться к двум текстам и значению “Смер­ти невинности”. Потеря брата оставила след в ее жизни. Его смерть навсегда взорвала ее невинность. Ушли все мифы детства: справедливость, предсказуемость, добро­желательное божество, естественный порядок вещей, безопасность дома. Одна, не защищенная от прихотей судьбы, Ирен боролась именно за достижение чувства защищенности. Ален должен был выжить, верила она, если бы ему сразу оказали правильную медицинскую помощь. Ее заманила медицина — она предлагала единст­венный способ борьбы со смертью. На похоронах Алена она решила поступить в медицинскую школу и стать хи­рургом.

Другим решением, принятым ею в связи с воспоми­наниями о смерти Алена, были многочисленные значе­ния для нашей терапевтической работы.

— Я вычислила путь избежать любой боли: я никогда больше не переживу такой боли, если не будет никого столь значимого для меня.

— Как это решение отразилось на твоей жизни?

— В течение следующих десяти лет я не предприни­мала никаких попыток полюбить, не давала себе ни одного шанса. Я знала многих мужчин, но быстро с ними расставалась — до того, как отношения станут се­рьезными и у меня появятся чувства.

— Потом что-то изменилось. Ты вышла замуж. Как это случилось?

— Я знала Джека с четвертого класса и уж не знаю почему, но была уверена, что он тот единственный. Даже когда он вдруг исчез из моей жизни и женился, я твердо знала, что когда-нибудь он вернется. Мой брат знал и уважал его. Можно сказать, мой брат благословил Джека.

— Значит, выйти замуж тебя убедило одобрение Джека твоим братом?

— Это было не так просто. Потребовалось много, много времени. Я отказывалась выйти за него замуж, пока он не пообещал мне не умирать молодым.

Я оценил ее иронию и взглянул на нее с ухмылкой, надеясь получить в ответ улыбку. Но не было никакой улыбки, и Ирен не говорила с иронией; она была пре­дельно серьезна.

Этот сценарий появлялся снова и снова в течение всей нашей работы. Безусловно, причина давала о себе знать. Я частенько забрасывал приманку: я сопоставлял ее нелогичность; спорил; обращался к ее причинам; пы­тался пробудить ее остро отточенный ум. Потом я про­сто ждал. Но во всех случаях результат был один и тот же: она никогда не попадалась на крючок; она ни разу не оставила своих позиций. А я так и не смог привы­кнуть к ее двойственной натуре, к ее удивительной яс­ности, скрытой за нелепой абсурдностью.

 

 

УРОК ВТОРОЙ:

СТЕНА ИЗ ТЕЛ

 

Если первый сон Ирен предвосхищал развитие на­ших дальнейших отношений, то сон, о котором она рас­сказала на втором году психотерапии, был точно проти­воположен — луч, направленный назад, освещающий путь, пройденный нами за это время.

Я в этом кабинете, сижу на этом стуле. Посередине комнаты, прямо между нами, находится очень странная стена. Я не вижу тебя. Поначалу я и стену не вижу отчет­ливо; она вся с множеством щелей и выпуклостей. Я вижу небольшой кусок красной ткани на стене; потом я узнаю руку, затем ступню и колено. И теперь я точно знаю, что это — это стена из тел, сложенных одно на другое.

— Что ты чувствуешь во сне, Ирен? — Это мой тра­диционный первый вопрос. Чувство во сне обычно ведет в самый центр его значения.

— Ощущение неприятное, ужасное. Но самое силь­ное чувство было вначале, когда я увидела стену и ощу­тила себя потерянной. Одна — потерянная — в ужасе.

— Расскажи мне о стене.

— Когда я сейчас описывала ее, это звучало отврати­тельно — как груда тел в Освенциме. Кусок красной ткани — я знаю, что означает этот паттерн, Джек был в такой пижаме в ночь перед смертью. Но все же стена не так ужасна — в ней есть что-то, что я пытаюсь обнару­жить и изучить. Наверное, она даже смягчила некоторые из моих страхов.

— Стена из тел между нами — что это значит?

— Никакого секрета, никакой тайны во всем сне. Здесь то, что я все это время чувствовала. Сон говорит о том, что ты не можешь по-настоящему видеть меня из-за этих мертвых тел, из-за этих смертей. Ты не можешь себе этого представить. С тобой ничего такого не проис­ходило! В твоей жизни не было трагедий.

В жизни Ирен потери шли одна за другой. Сначала ее брат. Затем муж, умерший в конце первого года терапии. Несколькими месяцами позже ее отцу поставили диа­гноз — рак простаты, вслед за этим у ее матери обнару­жили болезнь Альцгеймера. И когда казалось, что она начинает приходить в себя и появляется прогресс в тера­пии, ее крестник, которому был всего двадцать один год, единственный сын ее двоюродной сестры, подруги всей жизни, утонул, катаясь на лодке. Эта последняя потеря была вершиной горечи и отчаяния, и во сне она увидела стену из тел.

— Продолжай, Ирен, я слушаю.

— Мне кажется, ты не можешь понять меня. Твоя жизнь ненастоящая — теплая, уютная, невинная. Она похожа на этот кабинет. — Она указала на книжные стеллажи позади нее и на алый японский клен, пламе­неющий за окном. — Здесь еще не хватает ситцевых по­душек, камина и потрескивания поленьев. Тебя окружа­ет семья — вы все живете в одном городе. Нерушимый семейный союз. Что ты можешь знать о потерях? Ты ду­маешь, ты бы справился с ними лучше? Представь, что твоя жена или твой ребенок должны вскоре умереть. Что бы ты сделал? Даже твоя самодовольная полосатая рубашка — я ее ненавижу. Каждый раз, когда ты надеваешь ее, меня трясет. Я терпеть не могу то, о чем она го­ворит.

— А о чем она говорит?

— Она говорит: “Я решил все свои проблемы, теперь расскажите мне о своих”.

— Ты уже говорила об этих чувствах прежде. Но се­годня они имеют какую-то необычайную силу. Почему именно сегодня? И твой сон, почему ты увидела его именно сегодня?!

Я говорила, что хотела поговорить с Эриком. Вчера мы вместе обедали.

— И?.. — подсказал я после ее очередной абсурдной паузы, подразумевавшей, что я должен был установить связь между Эриком и ее сном. Она лишь один раз упо­минала этого мужчину, рассказывая о том, что его жена умерла десять лет назад и они встретились на лекции для людей, переживших тяжелую утрату.

— Он подтвердил все, что я сказала. Он говорит, что ты в корне неправ по поводу моего отношения к смерти Джека. Ты не прошел через это, ты это не пережил. У Эрика новая жена и пятилетняя дочь, но рана все еще кровоточит. Каждый день он говорит со своей умершей женой. И он понимает меня. Я убеждена, что это смогут понять только те люди, которые сами испытали это. Су­ществует подпольное общество...

— Подпольное общество?

— Из тех людей, которые действительно знают, те, кто остался в живых, все те, кто пережил тяжелую утра­ту. Все это время ты пытался убедить меня отделиться от Джека, вернуться к жизни, найти новую любовь — это было ошибкой. Это ошибка самодовольных людей типа тебя, которые никогда не испытывали горечь утраты.

— Значит, с вами может работать только тот человек, который сам пережил потерю?

— Кто-то, кто прошел через это.

— Я слышу это на протяжении всех лет практики, с того времени, как решил выбрать этот путь. Только ал­коголики могут лечить алкоголиков? Наркоманы — нар­команов? Должен ли быть у психотерапевта нарушен процесс принятия пищи, чтобы лечить анорексика? Он что, должен быть депрессивным или маниакальным для того, чтобы общаться с людьми, у которых аффективные расстройства? Надо обязательно быть шизофреником, чтобы лечить шизофреника?

Ирен знала, как выключить меня. Она с бесхитрост­ной ловкостью определяла и сводила на нет основные раздражители.

— Конечно же, нет, — отрезала она. — Я участвовала в дискуссии в Рэдклифе и знаю эту стратегию — reductio ad absurdum[5]! Но она не работает. Согласись, в моих сло­вах есть доля правды.

— Нет, я не согласен. Это основательно пересматри­вает подготовку психотерапевтов! В моей профессии есть правило — достигать чувствительности, сочувст­вия — уметь войти во внутренний мир другого, пережить то, что он пережил.

Я был раздражен. Но я научился не отступать. Работа проходила лучше, когда я высвобождал свои чувства. Порой Ирен приходила ко мне в кабинет настолько уг­нетенной, что едва ли могла говорить. Но, однажды за­путавшись в чем-то, она неизбежно оживлялась. Я знал, что принял на себя роль Джека. Он был единственным, кто когда-либо противостоял ей. Ее ледяное спокойст­вие обескураживало окружающих (практиканты прозва­ли ее Королевой), но только не Джека. Она рассказыва­ла, что он не испытывал большого желания скрывать свои эмоции и, выходя из комнаты, обычно говорил:

“У меня нет желания выслушивать эту чушь”.

Меня же раздражала не только ее настойчивость, что лишь психотерапевты, пережившие потерю, могут рабо­тать с пациентами, у которых горе, но и Эрик, утверж­давший, что ощущение потери бесконечно и длится всю жизнь. Эта идея была частью непрекращавшихся споров между мной и Ирен. Я принимал хорошо известную по­зицию, о которой много говорили, то есть что работа со скорбью заключается в том, чтобы полностью отделить себя от умершего человека и направить свою жизнь и энергию на окружающих. Фрейд впервые разработал это понимание горя в 1915 году в своей работе “Скорбь и меланхолия”, и с тех пор эта концепция поддерживается множеством клинических наблюдений и эмпирических исследований.

В моем собственном исследовании, законченном как раз перед тем, как я начал работу с Ирен, каждый оди­нокий вдовец и вдова полностью отделились от своего умершего супруга и отдали все свои силы чему-то или кому-то еще. Это произошло даже с теми, кто безумно любил своего умершего супруга. Мы обнаружили устой­чивую закономерность: те, у кого был удачный брак, проходили через утрату и процесс отделения легче, чем те, кто жил в постоянном противоречии. (Объяснение этого парадокса, как мне кажется, заложено в “сожале­нии”: для того, кто всю жизнь думал, что рядом с ним находится не тот человек, пережить утрату было слож­нее, потому что он также скорбел по себе, по утрачен­ным впустую годам.) Когда я представил замужество Ирен полным любви и понимания, я сначала предска­зывал относительно легкое переживание потери.

Но Ирен критически относилась ко многим традици­онным подходам к вопросу утраты. Она ненавидела мои высказывания об отделении и отвергала руку помощи:

“Мы, те, кто пережил утрату, научились давать исследо­вателям те ответы, какие они хотят получить. Мы знаем, что мир хочет поскорее вернуть нас к жизни, окружающие становятся нетерпеливыми к тем, кто надолго оста­ется привязан к людям, которых уже не вернуть”.

Она очень сильно обижалась на любое мое предложе­ние позволить себе уйти от Джека: два года спустя после его смерти все его личные вещи так и лежали в ящиках, его фотографии были развешаны по дому, его любимые журналы и книги были на своих местах, а она продолжа­ла вести долгие ежедневные беседы с ним. Меня беспо­коило то, что ее разговоры с Эриком сдвигали всю тера­пию на несколько месяцев назад и убеждали ее в мысли, что я сильно заблуждался. Теперь было труднее убедить ее в том, что со временем она могла бы излечиться от своего горя. А что касается ее глупой веры в тайное со­общество людей, переживших горе утраты, которые были согласны с ней, это было еще одной стороной ее безрассудного тщеславия. Нет смысла удостаивать это ответом.

Некоторые суждения Ирен попадали в точку. Напри­мер, история о швейцарском скульпторе Альберто Джакометти, сломавшем ноги в автокатастрофе. Лежа на улице в ожидании “Скорой”, он произнес: “Наконец-то со мной что-то произошло”. Я точно знаю, что значили эти слова и в чей огород был камень. Я преподавал в Стэнфорде в течение тридцати лет, жил в одном и том же доме, наблюдая, как мои дети ходят в одну и ту же школу, никогда не сталкивался с темной стороной жиз­ни. Не было никаких тяжелых, безвременных потерь: мои родители умерли старыми, отцу было семьдесят, ма­тери за восемьдесят. Моя старшая сестра здорова. Я не терял близких друзей, а мои четверо детей всегда рядом и процветают.

Для мыслителя, охватившего жизненную систему ко­ординат, размеренная жизнь — это большая ответствен­ность. Как часто, сидя в стенах университета, я тосковал по мукам настоящего мира. Годами я мечтал провести свой творческий отпуск как обыкновенный рабочий, возможно, водителем “Скорой помощи” в Детройте, или поваром в ресторанчике в Бовери, или приготовляя сандвичи в Манхэттене. Но никогда ничего не получа­лось: настойчивые приглашения венецианских коллег или поездка с друзьями на озеро Комо всегда брали верх. Я никогда не сталкивался с разводами и не наблю­дал одиночества взрослых. Я встретил Мэрилин, мою жену, когда мне было всего пятнадцать, и моментально решил, что это и есть женщина моей мечты. (Я даже за­ключил пари с другом на пятьдесят долларов, что же­нюсь на ней, — и забрал их восемь лет спустя.) Наша со­вместная жизнь не всегда была плавной, но Мэрилин была любящим другом, стоящим на моей стороне. Иног­да я завидовал пациентам, идущим по краю, которые имели смелость переехать, уйти с работы, поменять про­фессию, развестись, начать все заново. Мне не нрави­лось быть наблюдателем, и я всегда удивлялся, когда у меня получалось незаметно поощрить своих пациентов сделать решительный шаг за меня.

Все это я рассказываю Ирен, ничего не утаив. Я гово­рю ей, что она права по поводу моей жизни — до пос­ледней детали.

— Но ты не права, когда говоришь, что я никогда не переживал трагедии. Я делаю все, чтобы точнее понять трагедию. Я всегда помню о своей смерти. Когда я рабо­таю с тобой, я всегда представляю, что было бы, если моя жена была бы смертельно больна, и каждый раз меня охватывает неописуемая грусть. Я уверен, абсолют­но уверен, что я бы двигался вперед, я бы перешел на другой уровень жизни. Мое увольнение из Стэнфорда было бы безусловным шагом. Все признаки старения — порванный коленный хрящ, постепенная потеря зрения, боли в спине, седеющие борода и волосы, мысли о соб­ственной смерти — говорят, что я двигаюсь прямо к концу своей жизни.

В течение десяти лет, Ирен, я работал с умирающими пациентами, надеясь, что они ближе познакомят меня с трагическим ядром жизни. Это, конечно же, случилось, и я на три года вернулся к терапии, наблюдая за Ролло Мэем, чья книга “Экзистенция” стала очень важной для меня в психиатрической практике. Эта терапия была не похожа ни на одну работу, проводимую мною до этих пор. Я глубоко погрузился в изучение собственной смерти.

Ирен кивнула. Я знал эту манеру — характерный на­бор движений, одно движение подбородком, затем два или три легких кивка, ее соматическая азбука Морзе, го­ворящая, что я предложил что-то рациональное и удов­летворительное. Я прошел тест — по крайней мере пока.

Но я еще не закончил работать со сном.

— Ирен, мне кажется, есть еще что-то в твоем сне. — Я обратился к своим записям (наверное, единственные записи, которые я делаю во время сессии, касаются снов; вследствие того, что они исчезают из памяти, па­циенты часто при повторном пересказе искажают их) и вслух прочитал первую часть сна: “Я в этом кабинете, сижу на этом кресле. Посередине комнаты, прямо между нами, находится очень странная стена. Я не вижу тебя”.

— Что меня удивляет, — продолжаю я, — так это пос­леднее предложение. Во сне ты не видишь меня. До сих пор во время всей этой сессии мы обсуждаем немного другую сторону — я тебя не вижу. Позволь тебя спро­сить: несколько минут назад, когда я рассказывал о своем старении, ты помнишь, мое колено, мои глаза...

— Да, да, я все это уже слышала, — воскликнула Ирен, перебивая меня.

— Ты слышала это — но как всегда, когда бы я ни за­говорил о собственной смерти, твои глаза тускнеют. Так же, как и в те две недели после операции на глаза, когда у меня было трудное время и я носил темные очки, ты ни разу не спросила меня об операции, о том, как мои дела.

— Мне не обязательно знать о твоем здоровье, я здесь пациент.

— Нет, это намного больше, чем простое отсутствие интереса, больше, чем отношение пациента и доктора. Ты избегаешь меня. Ты закрываешься от любой инфор­мации обо мне. Особенно от той, которая каким-либо образом ослабляет меня. С самого начала я предупреж­дал, что из-за наших социальных отношений, из-за об­щих друзей, Эмили и Эрла, я не мог скрыть себя от тебя. Но до сих пор ты не проявила никакого желания узнать обо мне что-либо. Тебе не кажется это странным?

— Когда мы начали наши встречи, я не рискнула еще раз потерять дорогого для меня человека. Я не пережила бы это. У меня было только два выбора...

Как обычно, Ирен замолчала, то есть я должен был догадаться о конце предложения. Я не торопился помо­гать ей, сейчас было лучше позволить ей самой выска­заться.

— Какие два выбора?

— С одной стороны, не позволить тебе значить для меня слишком много, — но это было невыполнимо. Либо не видеть в тебе настоящего человека с историей.

— С историей?

— Да, с историей жизни — от начала до конца. Мне хочется держать тебя вне времени.

— Сегодня, как всегда, ты пришла в мой кабинет и направилась прямо к стулу, не глядя на меня. Ты избега­ешь смотреть мне в глаза. Это и значит “вне времени”?

Она кивнула:

— Если я буду видеть тебя, ты станешь слишком на­стоящим.

— А настоящим людям приходится умирать.

— Теперь ты понял.

 

 

УРОК ТРЕТИЙ:

ГНЕВ ПЕЧАЛИ

 

— Я только что узнал, Ирен, — начал я сессию одним утром, — что мой зять умер несколько часов назад. Вне­запно. Коронарит. Я потрясен этим и сейчас не в форме, — я слышал, как дрожал мой голос, — но поста­раюсь сделать все, чтобы наша встреча прошла полно­ценно.

Мне трудно было сказать это, но я должен был, у меня не было выбора. Мортон, муж моей единственной сестры, был моим лучшим другом и очень важным чело­веком в моей жизни с того времени, как мне исполни­лось пятнадцать лет. Застигнутый врасплох дневным звонком сестры, я сразу же заказал билет на ближайший рейс до Вашингтона, чтобы поддержать ее. Когда я пере­носил встречи, назначенные на несколько следующих дней, увидел, что одна двухчасовая сессия была с Ирен, я мог провести эту встречу и даже успевал на самолет. Может, стоило с ней встретиться?

За три года нашей совместной работы Ирен никогда не опаздывала и не пропускала сессии, даже в те ужас­ные дни, когда опухоль разрушала мозг и личность Джека. Несмотря на кошмар наблюдения за необрати­мым разрушением своего мужа, Ирен была предана нашей работе. Как и я. Со времени нашей первой встре­чи, когда я пообещал ей: “Я пройду через все это вместе с тобой”, я дал себе слово быть с ней настолько искрен­ним, насколько мог. И поэтому мой выбор был ясен: я встречусь с ней и буду честен.

Но Ирен не ответила. После нескольких минут мол­чания я решил подогнать ее:

— Где сейчас твои мысли?

— Я думала, сколько ему было лет.

— Семьдесят. Он как раз собирался оставить меди­цинскую практику.

Я замолчал в ожидании. Чего? Наверное, короткого сочувствия для приличия. А может, выражения призна­тельности за встречу с ней, несмотря на мое горе.

Тишина. Ирен сидела молча, не сводя глаз с малень­кого бледного пятна кофе на ковре.

— Ирен, что происходит в пространстве между нами сегодня?

Я безошибочно задавал этот вопрос каждую сессию, убежденный, что приоритетным было исследование на­ших отношений.

— Наверное, он был хорошим человеком, — ответила она, не поднимая глаз, — иначе ты бы так не горевал.

— Ну ладно, Ирен, скажи правду. Что происходит? Вдруг она подняла на меня сверкающие глаза.

— Мой муж умер в сорок пять, и если я каждый день буду оперировать моих пациентов, сидеть в кабинете, обучать студентов, будь уверен, для меня наступит ад!

Меня поразили не ее слова, а то, каким тоном они были сказаны. Это была не Ирен. Это был не ее голос. Он напоминал сверхъестественный гортанный голос де­вочки из “Изгоняющего дьявола”. И до того как я смог что-либо ей ответить, Ирен потянулась за сумочкой.

— Я ухожу! — заявила она.

Мои мускулы напряглись — я твердо верил, что смогу удержать ее, если она направится к двери.

— Ну нет, только не после этого. Ты останешься здесь, и мы все обсудим.

— Я не могу, не могу работать, не могу остаться здесь с тобой! Не могу остаться ни с кем!

— Есть одно правило в этом кабинете: то, что ты го­воришь, это то, что ты думаешь. Ты работаешь. Ты ни­когда не сделаешь это лучше.

Подняв свою сумку с пола, Ирен опустилась на стул.

— Я рассказывала тебе, что после смерти брата мои отношения с мужчинами заканчивались всегда одинаково.

— Как? Расскажи мне еще раз.

— У них всех были какие-то неприятности, проблемы, они могли болеть, а я злилась и вычеркивала их из своей жизни. Быстрый хирургический разрез! Я разре­заю чисто. И навсегда.

— Из-за того, что ты сравнивала их проблемы с без­мерной потерей Алена? Это огорчало тебя? Она кивнула, соглашаясь:

— Это основная причина, я уверена. Поэтому я не хотела, чтобы они слишком много для меня значили. Я не хотела слышать об их ничтожных проблемах.

— Что произошло сегодня?

— Разукрась в красный цвет! Гнев! Мне хотелось что-нибудь бросить в тебя!

— Потому что я, похоже, собирался сравнивать свою потерю с твоей?

— Да. А потом я подумала, что, когда мы закончим сессию, ты понесешь свою потерю по дорожке сада к своей жене, которая будет ждать тебя с чистой, уютной жизнью. Тогда-то это и окрашивается в красный цвет.

Мой офис, в нескольких сотнях футов от моего дома, удобный коттедж с красной крышей утопает в пышном цветении люпинов, глициний и испанской лаванды. И, хотя Ирен любила безмятежность моего кабинета, она обычно подтрунивала над моей книжной жизнью.

— Я не на тебя рассердилась, — продолжала она, — а на всех, чья жизнь не пострадала. Ты рассказывал мне о вдовах, которые ненавидят быть без роли, которые не любят быть пятым колесом на вечеринках. Но суть не в том, чтобы остаться за бортом: это ненависть ко всем, у кого есть жизнь; это зависть; это переполнение горечью. Ты думаешь, мне нравится это чувствовать?

— Некоторое время назад, когда ты собиралась поки­нуть эту комнату навсегда, ты сказала, что не способна находиться рядом с кем бы то ни было.

— Правда? А ты бы мог находиться рядом с челове­ком, который ненавидит тебя за то, что твоя жена жива? Неужели кто-нибудь захочет общаться с таким человеком? Гиблое болото. Никто не хочет испачкаться, не правда ли?

— Я остановил тебя, ты помнишь?

Тишина.

— Я все думаю, какое же головокружительное чувст­во должно преследовать тебя, если ты так злишься на меня, но все же с благодарностью остаешься.

Она кивнула.

— Немного громче, Ирен. Я не могу расслышать.

— Я взбесилась, думая, почему ты рассказал мне про своего зятя.

— Ты подозрительна.

— Очень.

— Ты догадываешься почему?

— Это больше, чем догадка. Мне кажется, ты пытал­ся манипулировать мною. А потом посмотреть, как я от­реагирую. Своего рода тест.

— Понятно, почему ты взорвалась. Может быть, тебе поможет, если я расскажу, что именно происходило внутри меня сегодня после того, как я получил известие о смерти Мортана. — Я рассказал, что отменил все свои встречи, но решил увидеться с ней. — Я не мог отменить нашу встречу после того, как ты проявила мужество приходить сюда в любой ситуации. Но, — продолжал я, — передо мной все еще стоит проблема, как работать с тобой и с моей потерей одновременно. Какой у меня был выбор, Ирен? Прекратить работу и сбежать от тебя? Это было бы хуже, чем отменить встречу. Пытаться быть ближе к тебе, быть с тобой честным и не сказать тебе об этом? Невозможно — я выучил много лет назад, что если двое людей, между которыми есть что-то большое, и они не говорят об этом, не будут говорить ни о каких важных вещах. Это пространство, — я очертил воздух между нами, — мы должны сохранять чистым и свобод­ным, и это настолько же твоя работа, насколько и моя. Поэтому я прямо рассказал тебе о том, что происходит со мною. Так откровенно, как мог — без манипуляций, без тестов, без скрытого мотива.

Ирен еще раз кивнула, давая понять, что я опять сде­лал разумное предположение.

Позже, почти в конце занятия, Ирен извинилась за свое высказывание. Через неделю она рассказала мне, как это происшествие ошеломило ее друга жестокостью по отношению ко мне, и еще раз извинилась.

— Не извиняйся, — утешал я ее, и я на самом деле желал ее утешения. Вообще-то, курьезным образом я приветствовал ее вспышку: это было оживление, это было по-настоящему, это сближало нас. Это было ее ис­тинным отношением ко мне. Это была правда или хотя бы часть правды — я надеялся, что придет время, и она расскажет мне все до конца.

Гнев Ирен, с которым я впервые столкнулся на вто­ром месяце терапии, был глубинным и всепроникающим. И хотя открыто он проявлялся лишь от случая к случаю, он грохотал внутри ее. Проведенные исследова­ния убедили меня, что подобные вспышки гнева не при­чиняли большого беспокойства по сравнению с посто­янными обвинениями, извинениями или опроверже­ниями и скоро рассеивались. Но в случае с Ирен, во всей работе с ней, подобное наблюдение вводило в за­блуждение. Снова и снова я обнаруживал, что “статисти­чески существующая” правда была неуместна по отно­шению к человеку из плоти и крови, сидящему напротив меня.

Во время одной из сессий на третьем году терапии я задал ей вопрос:

— Какие чувства ты вынесла с нашей последней встречи? Ты думала обо мне во время прошедшей не­дели?

Этот вопрос часто был частью моей работы для при­влечения внимания к подходу здесь и сейчас — во время встречи между мной и пациентом. Некоторое время она сидела молча, а затем спросила:

— А ты думал обо мне между сессиями?

Подобные вопросы пациента, которых избегают большинство терапевтов, не очень распространены, и я не ожидал услышать его от Ирен. Наверное, для меня была неожиданностью ее забота или, по крайней мере, свидетельство ее заботы.

— Я... я... я часто думаю о твоей ситуации, — пробуб­нил я. Лживый ответ! Она встала.

— Я ухожу, — сказала она и вышла, не закрыв за собой дверь.

Я видел, как она шла через сад, куря сигарету. Я сидел и ждал. Как же легко психотерапевту, не вклю­ченному во взаимодействие, думал я, отреагировать на ее вопрос чем-то вроде “Почему ты спрашиваешь?”, или “Почему сейчас?”, или “На что ты надеешься?”. Для те­рапевтов, которые, как и я, обратились к более равно­правным, взаимно ясным отношениям, это нелегко. Возможно, потому что вопрос выходит за рамки тера­певтической правды: неважно, насколько искренним старается быть терапевт, насколько он пытается сбли­зиться с пациентом и быть с ним честен, все равно оста­ется непреодолимая пропасть, базовое неравенство меж­ду пациентом и психотерапевтом.

Я знал, что Ирен ненавидела то, что я думал о ней, как о “ситуации”, — ненавидела то, что позволила мне значить для нее слишком много. Должно быть, мне сле­довало использовать более прочувствованное и теплое слово, чем ситуация. Но я верю, что никакое подходя­щее предложение не дало бы ей того, что она хотела. Она хотела, чтобы я думал по-другому — любя, восхи­щаясь, сочувствуя, и, скорее всего, только о ней.

Докурив свою сигарету, она с апломбом вернулась в комнату и уселась на свое место, как будто не произошло ничего необычного. Я продолжил вызывать ее чув­ство реальности.

Конечно, — сухо продолжал я, — пациенты думают о психотерапевтах намного чаще, чем психотерапевты о них. В конце концов, у терапевтов множество пациен­тов, а у пациента только один терапевт. То же самое про­исходило и со мною, когда я участвовал в терапии.Норазве не то же самое происходит с твоими пациентами, которых ты оперируешь, и с твоими студентами?

Ситуация на самом деле не такая четкая. Я не гово­рил о том, что терапевты думают о своих пациентах между сессиями, — а особенно о проблематичных, кото­рые так или иначе сильно досаждают психотерапевту. Терапевт может проанализировать свои сильные эмоци­ональные реакции или обдумать лучший подход. (Тера­певту, который поймал себя на злых, мстительных, лю­бовных мыслях или эротических фантазиях относитель­но пациента, несомненно, следует переговорить об этом со своим другом-коллегой, профессиональным консуль­тантом или личным психотерапевтом.)

Я не сказал Ирен, что часто думал о ней между встре­чами. Она озадачивала меня. Я беспокоился о ней. По­чему у нее нет улучшений? Большинство вдов, с которы­ми я работал, показывали улучшения уже после первого года терапии; каждая из них далеко продвигалась к концу второго года. Но не Ирен. Ее отчаяние и безна­дежность усиливались с каждым днем. Она не испыты­вала радости от жизни. Каждый вечер, уложив дочку, она долго плакала; она упорно продолжала долгие бесе­ды с умершим мужем; она не принимала приглашений встречаться с новыми людьми и отказывалась от любой возможности наладить отношения с мужчинами.

Я стал нетерпеливым терапевтом, и моя фрустрация росла. Так же как и беспокойство по поводу Ирен: вели­чина и сила ее скорби беспокоили меня. Я боялся суицида — я был убежден, что она могла наложить на себя руки, если бы не ее дочь. Два раза я посылал ее на офи­циальные консультации к своим коллегам.

Хотя я был утомлен взрывами ее гнева, еще труднее было иметь дело с умеренными, но все более распро­страняющимися выражениями этого гнева. Список ее обид на меня продолжал расти, и нам редко удавалось проработать хотя бы час без вспышек гнева.

Она злилась на меня за попытки отделить ее от Дже­ка, направить ее энергию на что-то еще, постоянные подталкивания к знакомству с мужчинами. Ее злило то, что я не Джек. В результате нашего долгого знакомства, равноправных обменов, наших стычек, взаимной заботы она перенесла свои чувства по отношению к своему мужу на меня. Потом, в конце часа, она вдруг не хотела возвращаться к жизни ни со мной, ни с Джеком. Имен­но это делало окончания наших встреч такими шумны­ми. Она отказывалась принимать то, что у наших отно­шений были официальные границы. Трудно описать, как каждый раз я намекал, что час подошел к концу. Она всегда вспыхивала: “И ты называешь это настоящи­ми отношениями? Это не по-настоящему! Ты только и смотришь на часы в ожидании момента, когда сможешь вытолкать меня за дверь!”

Иногда в конце встречи она продолжала сидеть, от­казываясь сдвинуться с места. Всякий призыв к разу­му — напоминание о необходимости придерживаться расписания, о ее встречах с пациентами, предложения, чтобы она сама следила за временем и заканчивала час, повторение, что окончание встречи не означало отказа от нее, — не находил понимания. Гораздо чаще она ухо­дила из моего офиса взбешенная.

Она сердилась на то, что я стал для нее значим, но не мог делать того, что делал Джек; например, восхищаться ее лучшими чертами — ее внешним видом, ее изобрета­тельностью, ее умом. У нас была постоянная борьба на почве комплиментов. Мне казалось, что открытое перечисление ее достоинств сделает ее инфантильной, но она настолько акцентировала свое внимание на них, так настаивала, что я часто сдавался. Я спрашивал о том, что она хотела услышать, и почти слово в слово повторял сказанное, всегда стараясь дополнить кое-какими ори­гинальными наблюдениями. То, что казалось для меня шарадой, поднимало ей дух. Но ненадолго: у нее была дырявая память, и на следующей встрече она настаивала на повторении.

Она злилась на мои попытки понять ее. Если я сра­жался с ее пессимизмом, напоминая, что мы находимся только в середине процесса, у которого есть и начало и конец, и заверял в результатах моего исследования, она гневно отвечала: “Ты ведешь меня к деперсонализации. Ты игнорируешь уникальность моего опыта”.

При любом оптимистическом высказывании по по­воду ее улучшения она обвиняла меня в желании сделать так, чтобы она забыла Джека.

Любой намек на встречу с другими мужчинами был похож на минное поле. Она высокомерно относилась к мужскому полу и злилась на предложение попробовать поработать с ее суждениями. Любое практическое пред­ложение с моей стороны зажигало вулкан. “Если я захо­чу найти себе мужчину, — в бешенстве говорила она, — то смогу это сделать сама! Зачем платить тебе деньги за совет, который мне может дать любой из моих друзей?”

Она становилась свирепой, если я предлагал ей кон­кретные вещи: “Прекрати заострять внимание на ве­щах! — говорила она. — Это именно то, что пытался де­лать мой отец в течение всей моей жизни”.

Она была в бешенстве от моей нетерпеливости по от­ношению к ее медленному прогрессу и от моих неудач в определении усилий, приложенных ею, чтобы помочь себе (но никогда не обозначенных для меня).

Ирен хотела, чтобы я оставался сильным и здоровым. А моя немощь — порванное колено, требующее операции на мениске, простуда, грипп — вызывала много раз­дражения. Я также знал, что у нее были свои опасения, которые она хорошо скрывала.

Но больше всего ее раздражало то, что я был жив, а Джек — мертв.

Но ничто из этого не приносило мне облегчения. Я никогда не смаковал подробности ссор и в личной жизни избегал злых людей. Я осмотрительный мысли­тель и писатель, а конфронтация замедляет поток моих мыслей. За все время своей карьеры я всегда отклонял публичные дебаты и препятствовал попыткам сделать из меня председателя.

Так как же мне быть с гневом Ирен? С одной сторо­ны, из одной терапевтической поговорки я выучил, что надо разделять роль и личность. Обычно проявления злости пациента направлены на роль терапевта, а не на его личность. “Не принимайте это близко к сердцу, — учат молодых психотерапевтов. — Или по крайней мере не принимайте все близко к сердцу. Сделайте попытку определить, что относится к вашей личности, а что к роли”. Казалось очевидным, что гнев Ирен относился ко всему: к жизни, судьбе, богу, космическому безразли­чию, но она легко переносила это на ее ближайшую цель: на меня, ее психотерапевта. Она знала, что ее злость угнетает меня, но, кроме этого, и позволяла уз­нать меня с разных сторон. Например, однажды, когда моя секретарша позвонила ей, чтобы перенести встречу, так как мне нужно было попасть к дантисту, Ирен отве­тила: “Ну да, конечно, увидеться с дантистом для него большее удовольствие, чем встретиться со мною”.

Но, пожалуй, основная причина того, что я не был повержен гневом Ирен, была в том, что я видел в этом маску ее глубинной грусти, отчаяния и страха. Ее злобу на меня я иногда воспринимал с раздражением и нетер­пением, но чаще с состраданием. Мне часто вспомина­лись некоторые из образов или выражений Ирен. Особенно один прочно закрепился у меня в памяти и помог смягчить мое исследование ее гнева печали. Это было в одном из снов про аэропорт (в течение первого года после смерти мужа ей часто снились аэропорты).

Я пробираюсь через терминал в поисках Джека. Я не знаю ни номера самолета, ни рейса. Я в отчаянии... про­сматриваю расписание, чтобы найти какую-нибудь за­цепку, но все слова написаны какими-то бессмыслен­ными слогами. Потом у меня появляется надежда — я смогла прочитать один знак над воротами для отъезжаю­щих: “Микадо”. Я бросаюсь туда, но поздно. Самолет только что взлетел. Я просыпаюсь в слезах.

— Микадо[6] — это направление? Какие у тебя возни­кают ассоциации со словом “Микадо”? — спрашиваю я.

— Мне не нужны ассоциации, — отрезает она. — Я точно знаю, почему мне приснилось Микадо. Так я называла одну оперетту, когда была ребенком. Я никак не забуду несколько строчек:

Хотя ночь может прийти слишком скоро, У нас есть много лет, наполненных дневным светом.

Ирен остановилась и посмотрела на меня. В глазах у нее стояли слезы. Бессмысленно говорить что-либо еще. Ни ей. Ни мне. Ей не нужно было утешение. Начиная с этого дня строчка “у нас есть много лет, наполненных дневным светом” крутилась у меня в голове. Они с Дже­ком не получили своих лет, наполненных светом, и за это я готов был простить ей что угодно.

Мой третий урок, гнев печали, доказал ценность дру­гих клинических ситуаций. Там, в прошлом, я слишком быстро отворачивался от гнева, пытаясь понять его и ре­шить проблему как можно быстрее. Теперь я учился ра­ботать с гневом, выискивать его и погружаться вовнутрь, в основные механизмы урока? Вот здесь-то и появля­лось гиблое болото.

 

 

УРОК ЧЕТВЕРТЫЙ:

ГИБЛОЕ БОЛОТО

 

В день смерти моего зятя, когда Ирен грозилась уйти и спрашивала, хотел бы я находиться рядом с человеком, который ненавидит меня за то, что моя жена жива, она часто обращалась кгиблому болоту. “Помнишь? — спра­шивала она. — Никому не хочется пачкаться, правда?” Это была метафора, которую она часто произносила на сессиях во время первых двух лет терапии.

Что такое гиблое болото? Снова и снова она напря­женно подыскивала нужные слова. “Это какая-то чер­ная, отвратительная, едкая масса, которая просачивает­ся сквозь меня, образуя вокруг большую лужу. Она от­вратительна и зловонна. Она отталкивает и внушает отвращение любому, кто осмеливается приблизиться ко мне. Она очерняет их и таит для них много опасностей”.

Хотя у гиблого болота было много значений, первым и главным был гнев печали. Так, она ненавидела меня за то, что моя супруга была жива. Дилемма Ирен была ужасна: она могла молчать, задыхаясь от собственной ярости, и чувствовать себя абсолютно одинокой. Или она могла взорваться в гневе, отталкивая всех подряд, и чувствовать себя абсолютно одинокой.

С тех пор как образ гиблого болота прочно укоренил­ся в ее голове, не поддаваясь вытеснению, я стал ис­пользовать эту метафору в качестве основного направле­ния терапии. Чтобы постепенно удалить ее, мне необхо­димо было не столько терапевтическое слово, сколько терапевтический поступок.

Поэтому я старался оставаться поблизости от нее в пору ее гнева, смотреть в лицо ее злости — как это делал Джек. Я должен был следовать за ней, бороться с ее злостью, не давать ей оттолкнуть меня. У ее гнева было много граней — она постоянно устраивала испытания для меня и расставляла ловушки. Одна обучающая ловушка стала благотворной возможностью для терапевти­ческого действия.

Однажды, после нескольких месяцев серьезных коле­баний и уныния, она пришла в офис необъяснимо уми­ротворенная.

— Как я рад видеть тебя такой спокойной, — заметил я. — Что произошло?

— Я приняла очень важное решение, — сказала она, — я вычеркнула все ожидания, связанные с личным счастьем или самореализацией. Больше никаких сожале­ний о любви, сексе, дружбе, художественных произведе­ниях. С этого момента я собираюсь полностью посвя­тить свою жизнь дочери и профессиональной деятель­ности — быть матерью и хирургом. — Все это было произнесено с большим самообладанием.

В течение нескольких предыдущих недель меня силь­но беспокоили глубина и неукротимость ее отчаяния, и я удивлялся, как много она была способна вынести. Поэтому, несмотря на странность внезапной перемены, я был чрезвычайно признателен за то, что она все же нашла какой-то путь, любой путь, чтобы уменьшить свою боль. Поэтому я решил не выяснять источник ее решения. Вместо этого я принял его как благословенное событие — сродни умиротворению, достигаемому буд­дистами, которые через медитацию облегчают страдания систематическими отказами от всех личных потребнос­тей.

Честно говоря, я не ожидал от Ирен перехода к сми­рению, но надеялся, что даже временный отдых от ее не­скончаемой боли может дать толчок к более позитивному витку в ее жизни. Если состояние покоя позволило ей перестать мучить себя, принимать приемлемые реше­ния, заводить новых друзей, а возможно, даже встретить подходящего мужчину, тогда, я убежден, неважно, как она пришла к этому: она могла просто поставить лестни­цу и подняться по ней на уровень выше.

Тем не менее на следующий день она позвонила мне в бешенстве: “Ты понимаешь, что ты сделал? Что ты за терапевт? Твоя забота обо мне! Это все притворство! Притворство! Правда в том, что ты тихо сидишь и на­блюдаешь, как я отказываюсь от всего жизненно важно­го — от любви, радости, удовольствий — от всего! Ты даже не просто сидишь в стороне; ты соучастник моего самоубийства!”

В очередной раз она сделала попытку прервать тера­пию, но в конце концов я убедил ее прийти на следую­щую встречу.

В течение нескольких последующих дней я размыш­лял о произошедших событиях. И чем больше я думал о них, тем злее становился. Я опять сыграл головой, как Чарли Браун, пытавшийся отбить футбольный мяч, по­сланный ему на последних секундах Люси. Во время нашей следующей сессии моя злость столкнулась со злостью Ирен. Это сессия была больше похожа не на те­рапию, а на боксерский поединок. Это была самая гран­диозная битва за все время. Обвинения так и сыпались из нее:

— Ты сдался, ты отступился от меня! Ты хочешь, чтобы я пошла на компромисс, убив в себе все живое!

Я даже не сделал попытки понять и посочувство­вать ей:

— Я болен и устал от твоих минных полей, — сказал я в ответ. — Я устал от твоих постоянных экзаменов, ко­торые я проваливаю. И больше всего от всех твоих обу­чающих тестов. У нас много работы, Ирен, — закончил я, взяв пример с ее умершего мужа. — У нас нет времени на всю эту чушь.

Это были одни из лучших часов. По их окончании (конечно, после очередной перепалки из-за ограниче­ния времени и обвинения меня в желании вышвырнуть ее из офиса) наш терапевтический союз стал крепче, чем когда бы то ни было прежде. Ни в своих учебниках, ни на лекциях я даже не думал о том, чтобы посоветовать студентам столкнуться с пациентом в гневной схватке; но все же эта сессия значительно продвинула Ирен впе­ред.

В данных попытках я руководствовался метафорой о гиблом болоте. Устанавливая контакт с ней, эмоцио­нальный контакт, борясь с ней (конечно, я выражаюсь в переносном смысле, но были моменты, когда мне каза­лось, что дело дойдет до физического столкновения), я все время пытался доказать, что гиблое болото — лишь фикция, что оно не пачкает меня, никак не отражается на мне, не затягивает меня. Ирен жадно хваталась за ме­тафору в убеждении, что каждый раз, когда я пытаюсь заговорить о ее гневе, я ожидаю либо ее ухода, либо смерти.

В конце концов, желая показать, что ее гнев не смо­жет ни оттолкнуть меня, ни уничтожить, я решил пред­принять новый терапевтический шаг и ввел новое пра­вило: “Когда ты по-настоящему будешь проявлять на за­нятии свою злость, мы будем назначать еще одну дополнительную встречу на этой же неделе”. Это оказа­лось очень действенным; оглядываясь назад, я полагаю, что данный взгляд вдохновлял.

Метафора о гиблом болоте была особенно важна, бу­дучи сверхдетерминированной[7]: это был единичный об­раз, который удовлетворял и объяснял несколько раз­личных бессознательных динамик. Одно из важных значений имел гнев печали. Но были и другие: например, то, что она отвратительна, ее влияние губительно и она роковым образом приносит несчастье.

— Любой, кто вступает в гиблое болото, — сказала она мне на одной из сессий, — подписывает себе смерт­ный приговор.

— Поэтому ты предпочитаешь не любить вообще, боясь, что способна предложить лишь любовь медузы, которая уничтожает любого, кто приблизится к ней?

— Всем мужчинам, которых я любила, пришлось умереть — моему мужу, отцу, брату, моему крестнику и Сэнди, о котором я тебе недавно рассказывала, — тот умственно отсталый паренек, который двадцать лет назад покончил жизнь самоубийством.

— Опять совпадения! Пора бы тебе отпустить их! — настаивал я. — Это неудачи, но они не имеют никакого значения для будущего. У игры в кости нет памяти.

— Совпадения, стечение обстоятельств — твои люби­мые словечки! — огрызалась она. — Лучше сказать карма, и она точно говорит мне, что я не должна больше любить ни одного мужчину.

Ее образ себя, приносящей несчастье, напоминал мне Джо Ола, персонажа комиксов, над чьей головой все время парило огромное дождевое облако. Как я мог изменить веру Ирен в проклятую карму? Я многого до­стиг. Нужно было нечто большее, чем слова: я должен был предложить ей терапевтическое действие, которое состояло бы в игнорировании ее тревоги, в постепенном приближении к ней, в проникновении в ее губительное и загрязненное пространство и выходе оттуда живым и невредимым.

Было и еще одно значение гиблого болота, связывае­мое ею с одним из ее снов, в котором она увидела пре­красную темноглазую женщину с розой в волосах, ле­жавшую, откинувшись, на диване.

Подойдя ближе, я понимаю, что женщина не такая, какой казалась: ее диван — это катафалк, в ее глазах не темная красота, а тень смерти, а темно-красная роза — это не цветок, а смертельная рана.

— Я знаю, что эта женщина — я, и любой, приближа­ющийся ко мне, видит смерть постфактум — это еще одна причина избегать меня.

Образ женщины с темно-красной розой в волосах на­помнил мне сюжет необычного футуристического рома­на Филипа Дика “Человек в лабиринте”, в котором ге­роя посылают на только что открытую планету, чтобы наладить контакт с существами высшей расы. И хотя он использует всевозможные типы коммуникации — гео­метрические символы, математические знаки, музы­кальные мелодии, приветствия, крики, жестикуляцию — все бесполезно. Однако его усилия нарушают покой су­ществ, которые не оставляют его напористость безнака­занной. Как раз перед отлетом героя на Землю они под­вергают его таинственной нейрохирургической процеду­ре. Но только позднее он понимает суть наказания: в результате операции он становится неспособным сдер­живать свой экзистенциальный страх. Он не только ока­зывается подвержен непрерывным приступам ужаса перед абсолютной непредсказуемостью существования и неизбежностью собственной смерти, но и обречен на полное одиночество, поскольку любого человека, при­близившегося к нему, накрывает та же волна экзистен­циального страха.

Чем больше я убеждал Ирен в том, что гиблого боло­та не существует, тем больше понимал, что часто тонул в нем сам. Работая с Ирен, я разделял судьбу тех, кто при­ближался слишком близко к герою романа Филипа Дика: я подвергался ударам собственной экзистенциальной действительности. Снова и снова наши сессии стал­кивали меня с моей смертью. Хотя я знал, что впереди меня ожидает смерть, я твердо решил выжить ее из мыс­лей.

Конечно, есть свои благотворные моменты существо­вания, побеждающие смерть: мне понятно, что хотя факт (физическая сторона) смерти разрушает нас, идея смерти может нас спасти. Это древняя мудрость, потому монахи веками держали в своих кельях черепа, а Монтень советовал жить в комнате с видом на кладбище. Мое понимание смерти долго служило оживлению моей жизни, помогая упрощать простое и ценить драгоцен­ное. Я понимал эти вещи умом, но я также знал, что не смогу жить с постоянным страхом приближающейся смерти.

Поэтому в прошлом я основательно запрятал мысли о смерти на задворки сознания. Однако моя работа с Ирен не позволяла удерживать их там и дальше. Снова и снова часы, проведенные с ней, обостряли не только мою восприимчивость к смерти и чувство ценности жизни, но и мой страх, связанный с конечностью жиз­ни. Слишком часто я стал размышлять над тем, что ее мужа сразило в сорок пять, а я уже переступил черту шестидесятилетия своего существования. Я знаю, что нахожусь в зоне смерти, в том периоде жизни, когда в любой момент могу угаснуть.

И кто сказал, что психотерапевтам много платят?

 

 

УРОК ПЯТЫЙ:

ОПРАВДАНИЕ ПРОТИВ ИЗМЕНЫ

 

Пошел третий год нашей работы, я все больше и больше падал духом. Терапия безнадежно затягивалась. Ирен так сильно завязла в своей депрессии, что я с тру­дом вытаскивал ее оттуда. Я никак не мог к ней подсту­питься: когда на сессии я пытался узнать, насколько близко или далеко она себя ощущает, она отвечала:

— За сотни миль отсюда — я с трудом могу различить тебя.

— Ирен, я знаю, что ты устала выслушивать это, но мы, безусловно, должны решить начать принимать антидепрессанты. Настало время понять, почему ты настро­ена против лечения.

— Мы оба знаем, что значит лечение.

— Правда?

— Это значит, ты сбегаешь, ты сдаешься. Я не хочу, чтобы со мною быстро расправились.

— Быстро расправились, Ирен? Три года?

— Я говорю о том, что заставить меня чувствовать себя лучше — это не решение проблемы. Это только уводит в сторону от того, чего я лишилась.

Любые аргументы были бесполезны, я не мог изме­нить ее убеждений, но в конце концов она пошла мне навстречу, позволив выписать ей антидепрессанты. Ре­зультат повторил предыдущий опыт двухгодовалой дав­ности. Три вида лекарств оказались не только неэффек­тивными, но и повлекли за собой неприятные побочные последствия: сильную сонливость, пугающие сны, пол­ное угасание сексуальной функции и чувственности, чу­довищное чувство бессмысленности всего окружающего, отказа от самой себя и своих забот. Когда я посоветовал ей обратиться к психофармакологу, она категорически от­казалась. В отчаянии я поставил ей ультиматум: “Ты должна обратиться к консультанту и следовать его реко­мендациям, либо я прекращаю работать с тобой”.

Ирен смотрела на меня не мигая. Как всегда точная, она не проявила ничего особенного ни в словах, ни в движениях.

— Я подумаю и дам тебе ответ при следующей встре­че, — сказала она.

Но в следующий раз она не ответила на мой ультима­тум прямо. Вместо этого она протянула мне выпуск “Нью-Йоркера”, открытый на статье русского поэта Иосифа Бродского под заголовком “Печаль и оправда­ние”.

— Здесь, — сказала она, — ты найдешь ключ к ошиб­кам в терапии. Если же нет, если ты прочитаешь и не найдешь ответа, тогда я поговорю с твоим консультан­том.

Пациенты часто просят меня прочесть что-то, как им кажется, интересное — какие-то книги о самопомощи, статью о новом виде лечения, литературу, в которой за­трагивается их собственная проблема. Иногда пациен­ты-писатели дарили мне свои труды со словами: “Вы многое узнаете обо мне, прочитав эту книгу”. Эти слу­чаи никогда не оправдывались: пациент мог предоста­вить материал вербально за более короткое время. Да они и не ждали от меня откровенного суждения об их работах — я обычно считал, что для пациента важнее свободно выразить объективный комментарий. Очевид­но, им необходимо было что-то другое — мое одобрение и восхищение, — а у терапевта всегда есть более прямые и эффективные пути разобраться с потребностями паци­ента, нежели долгими часами читать его манускрипты. Я старался найти мягкий способ отказаться от таких предложений — или хотя бы предложить быстрый про­смотр. Я ценил свое время для чтения и дорожил им.

Я не почувствовал себя обремененным, когда стал читать статью, принесенную Ирен. Я уважал ее вкус и ясность ее суждений. И если она считала, что в статье был выход из тупика, я верил, что время, отданное чте­нию, будет полезным. Безусловно, я предпочел бы пря­мое обсуждение, но научился воспринимать поэтичес­кие наклонности и способ беседы Ирен — язык, кото­рый она усвоила от матери. В отличие от отца, образца рациональности, который преподавал науку в малень­кой школе в Мидвесте, ее мать, артистка, общалась весьма утонченно. Ирен узнавала о настроении матери по косвенным признакам. В лучшие дни, например, та могла сказать: “Наверное, я поставлю несколько синих и белых ирисов в вазу”, — или обнаружить свое настро­ение, каждое утро определенным образом рассаживая кукол на кровати Ирен.

Статья начиналась с анализа двух строф из стихотво­рения Роберта Фроста “Войди!”:

Только я до опушки дошел,

Слышу — песня дрозда!

А в полях уже сумрак стоял,

А в лесу — темнота.

Так темно было птице в лесу,

Что она б не могла

Даже ветку свою разглядеть,

Даже перья крыла.[8]

Мне всегда казалось, что это веселое, простое стихо­творение. Я выучил его еще в детстве и декламировал, катаясь на велосипеде по мемориальному парку в Ва­шингтоне. Но здесь, в своем неспешном анализе, Брод­ский показал, что в произведении имеется и скрытый смысл. Например, в первой строке — есть что-то злове­щее в прилете дрозда на край леса и рассматривании по­груженных во тьму окрестностей. А не звучит ли вторая строфа более лирично? Что означает то, что поэту слиш­ком темно в лесу? Возможно, Фрост глубоко пережива­ет, что слишком поздно, что он наказан проклятьем? И на самом деле — следующие строфы подтверждают эту точку зрения. Короче говоря, Бродский приводит веские аргументы, что стихотворение не просто является мрачным, но и сам Фрост — поэт намного более печаль­ный, чем я всегда считал.

Я был очарован. Это обсуждение объясняло, почему стихотворение, такое простое, как и многие произведе­ния Фроста, так захватило меня в молодости. Но какая связь с Ирен? Где обещанный ключ к проблемам, воз­никшим в психотерапии? Я продолжил читать.

Далее Бродский обратился к анализу повествователь­ной поэмы, мрачной пасторали “Домашние похороны”. Сюжет произведения — разговор между фермером и его женой, происходящий на лестнице в небольшом фер­мерском доме. (Тут я подумал о родителях Ирен, жив­ших на ферме в Мидвесте, и о перилах лестницы, кото­рые описывала Ирен, рассказывая о телефонном звонке, из которого она узнала о смерти Алена.) Поэма начина­лась так:

Он снизу лестницы ее увидел —

Она из двери вышла наверху

И оглянулась, точно бы не призрак.

Фермер спрашивает жену: “На что ты там все время смотришь наверху, хотелось бы мне знать”. Хотя его жена напугана и отказывается отвечать, она уверена, что он ни за что не увидит того, что видит она, и позволяет ему подняться к ней. Подойдя наверху к окну, он выгля­дывает из него и обнаруживает то, на что она смотрела. Он удивлен, что никогда прежде не замечал этого.

Отсюда я ни разу не глядел.

Проходишь мимо, где-то там, в сторонке,

Родительское кладбище.

Подумать — Все уместилось целиком в окне.

Оно размером с нашу спальню, да?

Плечистые, приземистые камни,

Гранитных два и мраморный один,

На солнышке стоят под косогором...

Я знаю, знаю: дело не в камнях —

Там детская могилка... — Нет! Не смей!

Тут жена, проскользнув за его спиной, спускается вниз, бросив на него “устрашающий взгляд”, и направ­ляется к двери. Озадаченный, он спрашивает:

— Что, человеку нельзя говорить о ребенке, которого он потерял?

— Только не тебе! — отвечает она. — Да и вряд ли найдется такой человек, — добавляет она, надевая шляпку.

Фермер, желающий разделить ее горе, продолжает, неумело подбирая слова:

К тому же ты хватила через край.

Как можно материнскую утрату,

Хотя бы первенца, переживать

Так безутешно — пред лицом любви.

Слезами ты его не воскресишь...

Видя, что жена по-прежнему отчуждена, он воскли­цает: “Господи, что за женщина! И все закончилось тем, что мужчина не способен говорить о собственном умер­шем ребенке”.

Она отвечает, что он не знает, как говорить об этом, что он бесчувствен. Она видела, как он усердно закиды­вал землей могилу их сына, “подбрасывая и подбрасывая песок в воздух”. Закончив копать, он пришел на кухню. Она вспоминает:

Ты мог сидеть на кухне в ботинках, запачканных землей

С могилы твоего собственного ребенка,

И говорить о повседневных делах,

Поставив лопату к стене у дверей.

Я видела...

Она утверждает, что будет переживать свою печаль иначе. Она не позволит ей рассеяться так просто.

Смертельно болен, значит, ты один

И будешь умирать совсем один.

Конечно, ближние придут к могиле,

Но прежде, чем ее зароют, мысли

Уже вернулись к жизни и живым,

К обыденным делам. Как мир жесток!

Я так не убивалась бы, когда бы

Могла хоть что поправить. Если б! Если б![9]

Муж снисходительно отвечает, что ей станет легче, если она облегчит душу словами. Он считает, что при­шло время перестать горевать: “Твое сердце освободи­лось. Зачем же продолжать печалиться?”

Поэма заканчивается тем, что жена открывает дверь и собирается уходить. Муж пытается удержать ее:

Куда ты собралась? Скажи! Постой!

Я силой возвращу тебя. Силком!

Восторженный, я дочитываю до конца, и только потом напоминаю себе, зачем я начал читать. Что же за ключ к внутреннему миру Ирен сокрыт здесь? Сперва я думаю о ее первом сне, в котором ей необходимо было прочитать сначала древний текст, а затем современный. Очевидно, нам необходимо было больше работать с ее переживаниями, связанными с потерей брата. Я только что понял, что его смерть оттеняла многие другие поте­ри. Ее семья перестала быть прежней: мать, так и не су­мевшая оправиться после смерти сына, пребывала в глу­бочайшей депрессии; отношения родителей сильно из­менились.

Наверное, эта поэма была иллюстрацией того, что происходило в семье Ирен после смерти ее брата, осо­бенно после разрыва ее родителей, которые каждый в одиночестве и абсолютно разными способами справля­лись с этой утратой. Подобная ситуация — не такое уж редкое явление: у мужа и жены разные способы горевания (они следуют половым стереотипам: женщины чаще переживают горе открыто и отрицание эмоционально, в то время как мужчины — через подавление и активное отвержение). У многих супружеских пар эти два паттер­на приходят в столкновение — это как раз и есть причи­на частых разводов после потери ребенка.

Я размышлял о связи Ирен с другими образами Фроста. Разница в восприятии размеров кладбища была блестящей метафорой: для фермера кладбищенская площадь не превосходила размеров спальни и была такой маленькой, что периметра оконной рамы было бы впол­не достаточно для ее охвата. Для жены фермера эта пло­щадь была настолько большой, что заслоняла от нее все остальное. И еще окна. Ирен была привязана к окнам. “Мне бы хотелось жить на последнем этаже высокого здания, из окна которого я могла бы видеть далеко во­круг”, — рассказала она однажды. Или она представля­ла, как переедет в викторианский дом на побережье, где посвятила бы все свое время созерцанию океана из окна и прогулкам вокруг дома.

Жену фермера огорчал и тот факт, что после корот­кого посещения могилы усопшего его друзья сразу же обращаются к своим повседневным делам. И эта тема была близка терапии Ирен. Однажды для наглядности она принесла копию картины Питера Брейгеля “Паде­ние Икара”. “Посмотри на крестьян, — обратилась она ко мне, — которые идут прочь, не обращая внимания на мальчика, падающего с неба”. Она даже принесла поэти­ческое описание картины — стихотворение Одена:

К примеру, в “Икаре” Брейгеля: как все, не торопясь, отворачиваются

От несчастья; пахарь, возможно,

Слышал всплеск и крик отчаяния.

Но для него это незнаменательное событие.

Солнце осветило белые ноги, исчезнувшие в зеленой воде.

Дорогой изящный корабль, с которого, возможно, и видели что-то необычное,—

Мальчика, падающего с неба, —

Спокойно проплыл мимо.

Что еще об Ирен в “Похоронах в доме” Фроста? По­груженность матери в печаль и то, как нетерпеливо под­талкивал ее отец избавиться от скорби: все это я тоже слышал в рассказах о ее семье.

Но эти наблюдения, хотя и наглядные и информа­тивные, не объясняли, почему Ирен придавала такое значение прочтению мною этой статьи. “Ключ к тому, что пошло не так в терапии”: это были ее слова, ее обе­щание, и я чувствовал себя разочарованным. Наверное, я переоценил ее, думал я; на этот раз она просчиталась.

В начале нашей очередной встречи Ирен, как всегда, зашла в кабинет и сразу же направилась к своему месту, не взглянув на меня. Она устроилась на стуле, положив свою сумку на пол, а затем, вместо того чтобы уставить­ся в окно и сидеть несколько минут в молчании, как она это обычно делала, она быстро повернулась ко мне и спросила:

— Ты читал статью?

— Да, и мне она показалась бесценным экземпляром. Спасибо, что дала ее мне.

— И? — напомнила она.

— Это было захватывающим; я слышал, как ты рас­сказывала о жизни своих родителей после смерти Алена, но стихотворение с еще большей силой донесло до меня смысл этого. Теперь для меня многое стало яснее: и по­чему ты никогда не сможешь жить с ними снова, и на­сколько сильно ты идентифицируешь свою жизнь с жиз­нью матери, ее борьба с отцом и...

Я не смог продолжить. Выражение растущего недове­рия на лице Ирен резко остановило меня. Оно было по­хоже на выражение лица учителя, когда тот с удивлени­ем видит какого-нибудь болвана, странным образом по­павшего в его класс.

И вот наконец сквозь зубы Ирен прошипела:

— Фермер и его жена в стихотворении — это не мои отец и мать. Это мы — ты и я. — Она замолчала и через мгновение продолжила более мягким голосом: — То есть у них, конечно, могут быть черты моих родителей, но, по существу, фермер и его жена — это ты и я в этой ком­нате.

Я покачал головой. Конечно! Конечно! Мгновенно каждая строчка “Похорон в доме” приобрела другое значение. Неистово закрутились мысли в голове. Еще ни­когда мой мозг не работал так быстро.

— Значит это Я тот, кто приносит грязь в дом? Ирен оживленно закивала.

— И Я тот, кто входит на кухню в грязных ботинках, испачканных землей?

Ирен опять кивнула. Но уже не так радостно. Навер­ное, быстрое понимание искупило мою вину.

— И Я тот, кто упрекает тебя за глубину печали? Кто советует тебе все забыть, кто спрашивает: “Зачем стра­дать, если уже почтили его память?” Это Я закапываю могилу так усердно, что песок летит во все стороны? Я наношу обиду словами? И значит, это Я пытаюсь встать между тобой и твоей печалью? И, конечно же, это Я преграждаю тебе путь в дверях и заставляю тебя про­глотить пилюлю от печали?

Ирен кивнула, и по ее щекам потекли слезы. Впе­рвые за три года отчаяния она открыто расплакалась в моем присутствии. Я протянул ей платок. И достал еще один для себя. Она взяла меня за руку. Мы снова были вместе.

Как случилось, что мы настолько отдалились? Огля­дываясь назад, я понимаю, что произошло грандиозное столкновение чувствительностей: я — экзистенциональный рационалист, она — печальный романтик. Вероят­нее всего, образование трещины было неизбежным; по-видимому, наши поведенческие паттерны в трагические минуты были прямо противоположными. Какможно по-хорошему воспринимать чудовищные события жиз­ни? Я верю, что в глубине души Ирен знала, что есть только две, одинаково горькие, стратегии: принять ту или иную форму отречения или жить с невыносимо тре­вожным осознанием. Не Сервантес ли озвучил эту ди­лемму бессмертным вопросом Дон Кихота: “Что бы ты хотел иметь: мудрое безумство или глупое здравомыс­лие?”

Я имею убеждение, которое тесно связано с моим те­рапевтическим подходом: я никогда не считал, что тре­вога доводит до сумасшествия или отречение ведет к здравомыслию. Я очень долго воспринимал отречение как вред, но по возможности часто вызывал его как в те­рапии, так и в личной жизни. Мне приходилось не толь­ко отрекаться от всех личных иллюзий, которые сужали мое поле зрения и способствовали зависимости, но и поощрять подобные поступки моих пациентов. Я был убежден, что честная конфронтация с определенной возникающей ситуацией могла вызвать страх и трепет, но в конечном счете заживляла раны и духовно обогаща­ла. Мой терапевтический подход, таким образом, вопло­тился в реплике Томаса Харди: “Если есть в мире путь к Хорошему, то это точное воплощение Плохого”.

Поэтому с самого начала терапии я говорил с Ирен голосом разума. Я поощрял ее заново разбирать со мной события, происходившие вокруг нее во время и после смерти мужа:

—- Как ты узнаешь о его смерти?

— Ты будешь с ним, когда он умрет?

— Что ты будешь чувствовать?

— Кого ты позовешь?

Тем же способом мы разбирали его похороны. Я го­ворил, что буду присутствовать на похоронах, и, если ее друзья не задержатся на могиле, пусть будет уверена, я останусь с ней. Если бы окружающие были слишком на­пуганы ее мрачными мыслями, я бы сам с ними погово­рил. Я пытался вывести ужас из ее ночных кошмаров.

Всякий раз, когда она выходила за границы рацио­нального, я все же рассчитывал на ее рассудительность. Например, ее чувство вины за флирт с другим мужчи­ной. Она считала любое свое развлечение предательст­вом по отношению к Джеку. Если она шла с мужчиной на пляж, в ресторан, любое другое место, где они однаж­ды бывали с Джеком, она считала себя предательницей, оскверняющей память об их любви. Даже посещение презентации нового пятновыводителя вызывало в ней чувство вины: “Почему я жива и радуюсь происходяще­му, когда Джек мертв?” Она также переживала вину за то, что не была хорошей женой. В результате психотера­пии она во многом изменилась: она стала мягче, стала более внимательной и нежной. “Как несправедливо по отношению к Джеку, — говорила Ирен, — что другому мужчине я смогу дать больше, чем ему”.

Снова и снова я подвергал сомнению подобные ут­верждения. “Где сейчас Джек?” — спрашивал я. И она всегда отвечала: “Нигде — только в памяти”. В ее памяти и в памяти других. У нее не было никаких религиозных убеждений, и она не настаивала на жизни после смерти. Поэтому я часто надоедал ей уговорами: “Если он не святой и не видит твоих "поступков, как же ты сможешь причинить ему боль, если будешь с другим мужчиной? И кроме того, — напоминал я, — Джек перед смертью ясно выразил свое желание, чтобы ты была счастлива и еще раз вышла замуж. Неужели бы он хотел, чтобы вы с дочерью захлебнулись слезами? Даже если бы его созна­ние все еще существовало, он не ощущал бы себя пре­данным; он был бы рад твоему восстановлению. В лю­бом случае, — закончил я, — независимо от того, сохра­нилось ли сознание Джека или нет, такие понятия, как несправедливость и предательство, не имели бы значе­ния”.

Временами Ирен видела ясные сны, что Джек жив — частый феномен при супружеских утратах, — и, только просыпаясь, осознавала, что это был лишь сон. Иногда она оплакивала его страдания “там”. Часто после посе­щений кладбища она плакала от “ужасной мысли”, что он заперт в холодном ящике. Она мечтала, что откроет холодильник — и там будет сидеть маленький Джек, с широко раскрытыми глазами, разглядывая ее. Методич­но и неуклонно я переубеждал ее, что его там не было, что он больше не существовал как разумное существо. Я также старался переубедить ее в том, что он за ней мог наблюдать. Опыт показывает, что супруг, понесший тя­желую потерю, ощущает, что его жизнь постоянно нахо­дится под наблюдением.

Ирен твердо держалась за Джека, часто перебирала содержимое ящиков его письменного стола, чтобы най­ти какой-нибудь сувенир, когда ей необходимо было по­дарить дочери подарок надень рождения. Она настолько окружила себя материальными напоминаниями о Дже­ке, что я волновался, как бы она не превратилась однаж­ды в мисс Хэвишем из “Больших надежд” Диккенса, в женщину, настолько сильно поглощенную горем (ее возлюбленный покинул ее прямо у алтаря), что она го­дами жила в паутине потерянности, никогда не снимая свадебного платья и не убирая свадебный стол. Таким образом, через терапию я убеждал Ирен отречься от прошлого, возродиться к жизни, разорвать связь с Дже­ком: “Сними несколько его фотографий. Измени обста­новку своего дома. Купи новую кровать. Поезжай в пу­тешествие. Сделай что-нибудь такое, чего до этого еще не делала. Перестань говорить так много о Джеке”.

Но то, что я называл здравым смыслом, Ирен опре­деляла как измену. Возрождение к жизни, к которому я ее призывал, по ее мнению, было изменой любви, а от­чуждение от смерти — отречением от любви.

Я думал, что я тот рационалист, который ей был ну­жен; ей казалось, что я отравляю чистоту ее траура. Я считал, что возвращаю ее к жизни, она — что я застав­ляю ее отречься от Джека. Я был убежден, что вдохнов­ляю ее на борьбу с отчаянием, она считала, что я само­довольный наблюдатель, созерцающий ее трагедию с безопасного расстояния.

Я был ошеломлен ее упрямством. Ну почему она не понимала этого? Я был крайне удивлен. Почему она не понимала, что Джек по-настоящему мертв, что его со­знание погасло? Что это не ее вина? Что она не прокля­та, что она не станет причиной моей смерти или смерти любого мужчины, которого полюбит? Что ей не предоп­ределено переживать трагедии всю жизнь? Что она при­вязана к извращенным представлениям, потому что бо­ится альтернативы: осознать, что живет в мире, которо­му абсолютно безразлично, счастлива она или нет.

Ее ранило мое непонимание: “Ну почему Ирв этого никак не поймет? Почему он не понимает, что стирает память о Джеке, оскверняет мою скорбь могильной гря­зью и оставляет лопату на кухне? Почему он не хочет по­нять, что я всего лишь хочу смотреть на могилу Джека из окна? Что он приводит меня в бешенство, стараясь вы­рвать его из моего сердца? Что бывает время, когда, не­смотря на мою потребность в нем, я готова уйти просто подышать свежим воздухом? Что я тону, я цепляюсь за обломки моей жизни, а он старается расцепить мои пальцы? Почему он не видит, что Джек умер от моей па­губной любви?”

Как мне помнится, в тот вечер в моей памяти всплыл образ другой пациентки, с которой я работал несколько десятилетий назад. Всю свою жизнь она была погружена в длительную, неприятную борьбу со своим все отрица­ющим отцом. Однажды он подвозил ее, когда она, поки­дая дом, отправилась в колледж, и, как всегда, портил поездку своим непрерывным ворчанием об отвратитель­ном, замусоренном потоке вдоль дороги. Ей же с другой стороны виделся прекрасный чистый, нетронутый ру­чей. Годами позже, после его смерти, ей случилось по­бывать в тех местах снова, и она заметила, что по обеим сторонам дороги имелось два ручья. “Но в этот раз я вела машину, — печально сказала она, — и поток, который я увидела с водительского места, был именно таким — безобразным и грязным, каким его описывал мой отец”.

Все составляющие этого урока — тупик, в который я зашел с Ирен, ее настойчивость в том, чтобы я прочел поэму Фроста, воспоминания, связанные с рассказом моей пациентки об автомобильной поездке, — были очень поучительными. С поразительной ясностью я вдруг понял, что для меня настало время внимать, отло­жив в сторону мой личный взгляд на жизнь, перестать навязывать мой стиль и мои убеждения пациентам. На­стало время посмотреть из окна Ирен.

 

 

УРОК ШЕСТОЙ:

НИКОГДА НЕ ПЫТАЙСЯ УЗНАТЬ, ПО КОМ ЗВОНИТ КОЛОКОЛ

 

Однажды, на четвертом году терапии, Ирен пришла на встречу с огромным портфелем. Она поставила его на пол, медленно расстегнула и достала оттуда большой холст, держа его обратной стороной ко мне, чтобы я ни­чего не увидел.

— Я говорила тебе, что посещала курсы рисова­ния? — спросила она непривычно игривым тоном.

— Нет, я впервые слышу об этом. Но это здорово.

Я не обиделся, что она сказала об этом как бы между прочим; любой терапевт привыкает к забывчивости па­циентов, когда дело касается позитивных моментов их жизни. Возможно, непонимание пациентом того, что те­рапия ориентирована не только на негативное и психо­терапевт хотел бы слышать не только о проблемах, — это лишь недоразумение. Кроме того, существуют пациен­ты, зависимые от терапии, предпочитающие скрывать свое позитивное развитие, чтобы терапевты не заподо­зрили, что те больше не нуждаются в помощи.

И вот, затаив дыхание, Ирен развернула полотно.

Предо мной предстал натюрморт: простая деревянная ваза с лежащими в ней лимоном, апельсином и авокадо. Потрясенный ее изобразительным мастерством, я был разочарован ее выбором объектов, таких однозначных и бессмысленных. Я надеялся на что-то более уместное в нашей совместной работе. Но притворился заинтересо­ванным и попытался похвалить ее. Но вскоре понял, что это получилось не очень убедительно. На следующей сессии она заметила:

— В течение следующих шести месяцев я буду посе­щать занятия по искусству.

— Это прекрасно. Те же учителя?

— Да, те же учителя, тот же класс.

— Ты говоришь о классе натюрморта?

— Ты, конечно, надеялся, что нет. Вообще-то есть кое-что, что ты от меня скрыл.

— Что же это? — Я начал чувствовать себя неуют­но. — Каковы твои догадки?

— Вижу, что задела тебя, — ухмыльнулась Ирен. — Ты, наверное, никогда не прибегал в своей практике к ответу вопросом на вопрос.

— Тебя не обманешь, Ирен. Ну хорошо, правда в том, что твоя картина вызвала у меня два разных чувст­ва. — Здесь я прибегнул к приему, которому всегда обу­чаю студентов: когда два разных чувства приводят тебя к дилемме, наилучший выход из ситуации — выразить свои чувства и дилемму. — Сначала, как я и сказал, я восхитился твоей работой. У меня самого нет никакого художественного таланта, и я очень уважаю работы тако­го уровня. — Я колебался, и Ирен подтолкнула меня:

— Но...

— Но... я... мне настолько приятно, что ты нашла себя в рисовании, что я боялся сказать тебе хоть малей­шее слово критики. Но я надеялся, что ты могла бы по­святить свои занятия искусством чему-нибудь такому, что могло — как бы это лучше сказать — усилить нашу терапию.

— Усилить?

— Мне нравится, что ты всегда отвечаешь мне, даже если я спрашиваю тебя о том, что происходит в твоей го­лове. Иногда это мысль, но чаще ты описываешь некий мысленный образ. С твоей удивительной визуальной ин­туицией я надеялся, что ты сможешь соединить свое ис­кусство и терапию в какой-нибудь необычной манере. Я не знаю, наверное, я ждал, что картина будет более выразительной, более очищающей, освещающей. Может быть, через свои полотна ты могла бы проработать пу­гающие тебя моменты. Но натюрморт, хотя и прекрасно исполненный технически, такой... э... безмятежный, он так далек от боли и конфликта.

Видя округлившиеся глаза Ирен, я добавил:

— Ты спрашивала о моих ощущениях, и я тебе отве­тил. Мне нечего скрывать. По сути, я могу ошибаться, критикуя то, что дает тебе успокоение.

— Ирв, мне кажется, ты не все понимаешь о картине. Ты знаешь, как французы называют натюрморт? Я покачал головой.

Nature morte.

Мертвая природа.

— Правильно. Писать натюрморт — это размышлять о смерти и распаде. Когда я рисую фрукт, я наблюдаю, как умирают день за днем мои модели. Когда я рисую, я нахожусь очень близко к нашей терапии, зная, что Джек превратился в пыль, уверенная, что смерть существует во всем живущем.

— Во всем? — рискнул я.

Она кивнула.

— В тебе? Во мне?

— Во всем, -— ответила она, — особенно во мне.

Наконец-то! Я пытался вытянуть из Ирен последнее Утверждение, или что-то похожее на него, с самого начала нашей работы. Оно означало новый этап в терапии, как я узнал из сна, о котором она рассказала нескольки­ми неделями позже.

“Я сижу за столом, похожим на стол в каком-нибудь министерском кабинете. За ним также сидят и другие, а ты сидишь во главе. Мы над чем-то работаем — навер­ное, обсуждаем выдачу стипендий. Ты просишь прине­сти тебе какие-то бумаги. Это маленькая комната, а чтобы дойти до тебя, мне приходится пройти очень близко к огромным, от пола до потолка окнам, которые открыты настежь. Я легко могу выпасть из окна и про­сыпаюсь с мыслью: как же ты мог подвергнуть меня такой опасности?”

Эта основная тема — она находится в опасности, а я не защищаю ее — начала набирать обороты. Спустя не­сколько ночей ей приснилось два парных сна — один сразу же вслед за другим. (Парные сны могут нести одну и ту же информацию. Наш друг — навеватель снов — развлекает себя составлением нескольких вариаций на захватывающую тему.)

Первый:

“Ты — руководитель группы. Должно произойти что-то ужасное — я точно не знаю что. Но ты ведешь группу в лес, в какое-то защищенное место. Дорога становится каменистой, узкой и темной. Потом она и вовсе исчеза­ет. Ты тоже исчезаешь, а мы остаемся одни, потерянные и напуганные”.

Второй:

“Мы — та же группа — все в комнате отеля, и снова надвигается какая-то опасность. Может быть, нападе­ние, может быть, торнадо. И снова ты уводишь нас от опасности. Мы идем по пожарной лестнице с черными ступеньками. Мы карабкаемся и карабкаемся, но она ведет в никуда. Она лишь заканчивается потолком. И мы вынуждены повернуть обратно”.

Затем были другие сны. В одном мы с ней сдаем эк­замен вместе, и никто из нас не знает ответа. В другом она смотрит на себя в зеркало и видит на щеках красные пятна разложения. Еще в одном она танцует с подвиж­ным молодым человеком, который внезапно бросает ее на танцевальной площадке. Она поворачивается к зерка­лу и в ужасе отскакивает, увидев свое лицо, покрытое воспаленной рябой кожей с ужасными кровяными вол­дырями.

Послание этих снов стало ясно как день: опасность и разложение неизбежны. И я не спаситель — напротив, я нереален и бессилен. Скоро другое, особенно запоми­нающееся сновидение добавило еще один компонент.

“Ты мой проводник в пустыне в незнакомой стра­не — то ли в Греции, то ли в Турции. Ты за рулем откры­того джипа, и мы спорим о том, что нам посетить. Мне хочется посмотреть старинные живописные развалины, а ты хочешь поехать в современный, душный город. Ты ведешь машину так быстро, что я пугаюсь. Вдруг наш джип начинает терять опору под собой, нас качает впе­ред и назад над каким-то обрывом. Я смотрю вниз и не могу разглядеть дна”.

Этот сон, содержащий прекрасные старинные разва­лины и современный город, — наш затяжной спор об “измене и причине”. Какую дорогу выбрать? Старинные развалины (первый текст) ее прежней жизни? Или прискорбно уродливую жизнь, которую она видит впереди? Но, кроме этого, он предлагал и новый аспект нашей со­вместной работы. В более ранних снах я был неумелым: я терял тропинку в лесу, вел Ирен по пожарной лестни­це к потолку, в котором нет выхода, не знал, что отве­чать на экзамене. Но в этом сне я не только неумелый и не способный ее защитить, но я еще и опасный — я веду Ирен на край смерти.

Несколько дней спустя ей приснилось, что мы обни­маемся и нежно целуемся. Но то, что начиналось так сладко, обернулось ужасом — мой рот начал раскры­ваться все шире и шире, и я проглотил ее. “Я боролась и боролась, — сказала она, — но не смогла высвобо­диться”.

“Никогда не пытайся узнать, по ком звонит колокол; он звонит по тебе”. Так писал Джон Донн[10] около четы­рехсот лет назад; в этих теперь хорошо всем известных строках похоронные колокола звонят не только по умер­шим, но и по тебе, и по мне — оставшихся жить, но не­надолго. Эта догадка стара как мир. Четыре тысячи лет назад, в эпоху Вавилонского царства, Гильгамеш[11] понял, что смерть его друга, Энкиду, предвещала его собствен­ную: “Энкиду ушел во тьму и не слышит меня. Когда я умру, не стану ли я похож на Энкиду? Печаль завладела моим сердцем. Я боюсь смерти”.

Смерть других сталкивает нас лицом к лицу с нашей собственной смертью. Хорошо ли это? Следует ли про­воцировать такое столкновение в психотерапии скорби? Вопрос: к чему чесать там, где не зудит? К чему разду­вать пожар тревоги и страха смерти у переживших потерю людей, уже и так сломленных встречей с нею? Ответ: к тому, что столкновение с чьей-либо смертью может способствовать позитивным личностным переменам.

Мое первое понимание терапевтического потенциала столкновения со смертью в терапии скорби пришло не­сколько десятилетий назад, когда шестидесятилетний мужчина описал мне свой кошмар в ночь после того, как он узнал, что цервикальный[12] рак у его жены опасно раз­вился и не поддается лечению. В кошмаре он бежит сквозь разрушающийся дом — разбитые окна, обруши­вающиеся стены, протекающая крыша, — преследуемый монстром Франкенштейна. Он как может защищается: толкает, пинает, бьет монстра и в конце концов сбрасы­вает его с крыши. Но—и это основное послание сна — монстра не остановить: он появляется снова и снова и продолжает преследование. Его не удивляет, что он видит монстра, пробравшегося в его сны еще когда ему было десять лет, вскоре после похорон его отца. Чудови­ще несколько месяцев мучило его по ночам и в конце концов исчезло, чтобы вновь появиться спустя пятьде­сят лет, при известии о смертельном заболевании его жены. Когда я спросил, что он думает по поводу своего сна, он сказал: “За моей спиной будто тысячи пройден­ных миль”. Тогда я понял, что смерть других — сначала отца, а теперь и надвигающаяся смерть его жены — по­ставила его перед лицом его собственной. Монстр яв­лялся олицетворением смерти, а разрушающийся дом символизировал его старение и болезни.

После этого разговора я понял, что открыл новую ве­ликолепную идею, чрезвычайно важную для терапии скорби. Вскоре я начал выискивать ее в каждом случае работы с пациентом, пережившим утрату. Необходимо было подтвердить мою гипотезу, и за несколько лет до встречи с Ирен мы с моим коллегой, Нортоном Либерманом, погрузились в проект изучения тяжелой утраты.

Из восьмидесяти изученных нами пациентов, пере­живших тяжелую утрату, существенная часть — почти тридцать один человек — сообщила об усиливающемся беспокойстве по поводу собственной кончины, и это волнение было, в свою очередь, существенно связано с процессом личностного роста. Хотя возвращение на предыдущий уровень функционирования рассматрива­лось как конечный этап переживания потери, наши дан­ные предполагали, что некоторые вдовы и вдовцы идут дальше: в результате возникающей конфронтации они становятся более зрелыми и мудрыми.

Еще задолго до рождения психологии как самостоя­тельной дисциплины были выдающиеся психологи в лице великих писателей, и литература богата примерами того, как осознание смерти ускоряет преобразование личности. Вспомним экзистенциальную шоковую тера­пию Эбинизера Скруджа из “Рождественской песни” Диккенса. Ошеломляющее личностное изменение Скруд­жа является не результатом рождественского настро­ения, а его столкновения с собственной смертью. Вест­ник, придуманный Диккенсом (Дух Будущих Святок) применяет мощную экзистенциальную шоковую тера­пию: он переносит Скруджа в будущее, где тот наблюда­ет свои последние часы жизни, подслушивает, как дру­гие с легкостью отделываются от мыслей о его смерти, и видит незнакомцев, обсуждающих его материальное по­ложение. Трансформация Скруджа обнаруживается не­посредственно после сцены, в которой он, стоя на коле­нях перед своим надгробным камнем, ощупывает буквы на нем.

Или, к примеру, Пьер из романа Толстого, потерян­ная душа, бродящая бесцельно по первым девятистам страницам “Войны и мира”, пока его не захватывают в плен солдаты Наполеона; он видит пятерых мужчин, на­правивших на него винтовки в ожидании команды от­крыть огонь, но вдруг получает одну минуту отсрочки. Эта близость смерти преобразует Пьера, и он проходит заключительные триста страниц с интересом, целью и пониманием ценности жизни. Наверное, еще более за­мечателен Иван Ильич из романа Толстого, подлый бю­рократ, умирающий от брюшного рака. Он успокаивает себя ошеломляющим озарением: “Я умираю так тяжело, потому что прожил плохую жизнь”. И в несколько по­следних дней Иван Ильич подвергается потрясающим внутренним изменениям, достигает такой степени вели­кодушия, сочувствия и целостности, каких не знал за всю прожитую жизнь.

Таким образом, противостояние неизбежности смер­ти может сделать человека более мудрым и открыть ему новую глубину бытия. Я работал со многими группами умирающих пациентов, которые соглашались, чтобы студенты наблюдали за ними, потому что были уверены, что смогут многому их научить. “Как жаль, — слышал я от этих пациентов, — что нам пришлось ждать, пока наши тела не будут изъедены раком, чтобы научиться жить”. В главе “Странствия с Паулой” я описал, как не­сколько человек, у которых была терминальная стадия рака, набирались мудрости, сталкиваясь лицом к лицу со смертью.

А как же обычные психически здоровые пациенты в психотерапии — мужчины и женщины, не имеющие ни­какой смертельной болезни и не стоящие перед расстре­лом? Как мы, клиницисты, можем показать им правду об их настоящей ситуации? Я стараюсь найти все досто­инства возникающей ситуации, обычно называемой “пограничный опыт”, которая дает возможность загля­нуть в глубинные уровни существования. Очевидно столкновение с собственной смертью является наиболее действенным пограничным опытом, но есть и другие --серьезные болезни, разводы, неудачи в карьере, важные жизненные события (выход на пенсию или увольнение уход детей из дома, кризис среднего возраста, юбилеи) и, конечно же, вынужденный опыт утраты близких людей.

Соответственно, моя стратегия терапии с Ирен была направлена на использование рычагов возникающей конфронтации, когда это только было возможно. Снова и снова я предпринимал попытки отвлечь ее внимание от смерти Джека и привлечь к ее собственной жизни и смерти. Когда она, например, говорила о жизни лишь ради дочери, об ожидании смерти, о проведении остатка жизни в созерцании фамильного склепа из своего окна, я мог рефлексивно сказать что-то вроде: “Но не выбира­ешь ли ты тогда путь растраты своей жизни — единст­венной жизни, какая у тебя когда-либо будет?”

После смерти Джека Ирен часто снились сны, в ко­торых ее постигает бедствие — обычно сильные пожа­ры, — от которого страдает вся ее семья. Она рассматри­вала эти сны как размышление над смертью Джека и над концом их семейной жизни.

— Нет, нет, ты кое-то пропустила, — отвечал я. — Этот сон не только о Джеке и семье — это также сон о твоей собственной смерти.

В течение первых лет Ирен быстро опровергала такие комментарии:

— Ты не понимаешь. У меня было слишком много потерь, слишком тяжелые травмы, слишком много смертей.

Она искала пути отделаться от боли, и смерть казалась ей спасением, а не угрозой. Это распространенная позиция: многие страдающие люди считают смерть вол­шебным миром покоя. Но смерть — это не состояние покоя, это также не то место, где люди продолжают жизнь без боли; это угасание сознания.

Возможно, я не был внимателен при оценке ее ситуа­ции. Может быть, я ошибался, как это обычно бывает, когда опережаешь своего пациента. Или Ирен была про­сто из тех, кто не способен извлечь для себя пользу из столкновения с существующей ситуацией. В любом слу­чае, обнаружив, что двигаюсь в никуда, в конце концов я отказался от этой тактики и начал искать другие спо­собы помочь ей. Затем, несколько месяцев спустя, когда я меньше всего этого ожидал, произошел эпизод с на­тюрмортом и последовавшими за ним образами и снами, обильно наполненными осознанием смерти.

Теперь ситуация была самой подходящей, и она стала воспринимать мои интерпретации. Ей приснился еще один сон, настолько захватывающий, что она не могла выкинуть его из головы.

“Я стою на крытом крыльце маленького летнего до­мика и вижу угрожающее чудовище с огромной пастью, ожидающее неподалеку от парадной двери. Я в ужасе. Я беспокоюсь о том, что может случиться с моей доче­рью. Чтобы умилостивить чудовище, я бросаю ему из дверей красное клетчатое чучело животного. Чудовище принимает жертву, но остается на месте. Его глаза горят. Он пристально смотрит на меня. Я — его добыча”.

Ирен сразу же определила жертвенное животное: “Это Джек. На нем была пижама такого же цвета в ту ночь, когда он умер”. Сновидение было настолько силь­ным, что она не могла забыть его в течение нескольких недель. И она постепенно поняла, что, хотя сначала и перенесла свой страх смерти на дочь, на самом деле она сама и была добычей смерти. “Это меня так отчаянно ищет чудовище, а значит, есть только один вариант про­чтения этого сна”. Она заколебалась. “Сон показывает, что бессознательно я воспринимаю смерть Джека как жертву для того, чтобы я могла жить дальше”. Она была потрясена своими мыслями, но еще больше тем, что смерть поджидала не кого-то другого, не дочь, а ее.

Используя эту новую систему, мы постепенно по­вторно исследовали некоторые из наиболее постоянных и болезненных чувств Ирен. Мы начали с чувства вины, которое мучило ее, как и большинство супругов, пере­живших смерть другого. Однажды я лечил женщину, ко­торая неделями ни на минуту не покидала больничную палату мужа, не приходившего в сознание. Однажды, когда она на несколько минут выскользнула из палаты, чтобы купить себе газету, ее муж умер. Вина за то, что она оставила его в одиночестве, несколько месяцев му­чила ее. Ирен же была неистощима в своем внимании к Джеку: она ухаживала за ним с поразительной предан­ностью и отказывалась от любых моих уговоров сделать перерыв, дать себе отдых, поместив его в больницу или воспользовавшись услугами медсестры. Вместо этого она взяла для него из больницы кровать, поставила ее рядом со своей и спала так до того момента, когда он умер. Но до сих пор она думала, что могла бы сделать для него больше:

— Мне не следовало вообще отходить от его кровати. Я должна была относиться к нему нежнее, вниматель­нее, быть ближе.

— Наверное, вина — это средство отрицания смер­ти, — убеждал я. — Возможно, подтекст твоего “Я долж­на была сделать больше” такой: если бы все пошло по-другому, ты бы смогла предотвратить его смерть.

Возможно также, что отрицание смерти было подтекстом многих ее заблуждений: она — единственная причина смертей тех, кто любил ее; она несет несчастье, от нее исходит черная, ядовитая, смертельная аура; она зло; ее любовь убивает; ее постоянно что-то или кто-то наказывает за непростительные ошибки. Наверное, все эти заблуждения должны были скрыть жестокие факты жизни. Если она на самом деле проклята или несет ответ за все эти смерти, это должно значить, что смерть не не­избежна; что у нее есть причины, которых можно избе­жать; что жизнь не каприз; что человек не является за­брошенным в этот мир одиночкой; что есть какой-то закон, хотя и непостижимый, космический паттерн; и что Вселенная наблюдает за нами и судит нас.

Временами Ирен могла говорить открыто о возника­ющем страхе и переформулировать причины своего от­каза от новых знакомств, особенно с мужчинами. Рань­ше она утверждала, что избегает встреч, в том числе встреч со мной, чтобы избежать боли очередной потери. Теперь она предполагала, что боялась не столько потери других, сколько напоминания о быстротечности жизни.

Я познакомил ее с некоторыми взглядами Отто Ранка на людей со страхом смерти. Говоря, что “некоторые ин­дивиды отказываются от ссуды жизни, чтобы не быть в долгу перед смертью”, Ранк, экзистенциально ориенти­рованный ученик Фрейда, предельно точно описал ди­лемму Ирен. “Посмотри, как ты отказываешься от жиз­ни, — упрекал я ее, — бесконечно глядя в окно, избегая любви, избегая встреч, погружаясь в то, что напоминает о Джеке. По твоему мнению, никакое морское путеше­ствие не будет для тебя радостным. Зачем отдаваться чему-либо, зачем заводить друзей, проявлять интерес к кому-либо, если плавание все равно закончится? — та­ковы твои нынешние взгляды”.

Готовность Ирен согласиться с тем, что сейчас ее жизнь неполноценна, предвещала перемены. Учитывая и то, что если раньше она говорила о тайном обществе людей, которые потеряли тех, кого любили, то теперь она предложила другое сообщество, куда входили бы те посвященные, которые, как она сказала, “были уверены в своем предназначении”.

Из всех ее изменений самым приятным стало возрас­тание интереса к нашим встречам. Я был важен для Ирен. В этом у меня не оставалось никаких сомнений: было время, когда она говорила, что живет только ради наших встреч. И до сих пор, оставаясь близкими друг другу, как мне кажется, мы шли навстречу окольными путями. Она пыталась, как ранее рассказывала во время терапии, держать меня вне времени, знать обо мне как можно меньше, представлять, что у меня нет никакой жизненной истории. Теперь все стало иначе.

В начале терапии, во время поездки к родителям, Ирен наткнулась на старую иллюстрированную книгу Фрэнка Баума, которую она читала еще ребенком. Вер­нувшись, она сказала, что внешне я странно похож на Волшебника страны Оз. Теперь, спустя три года после начала терапии, она вновь просмотрела иллюстрации и обнаружила, что сходство уже не такое очевидное. Я ощущал, что происходит что-то очень важное, когда она сказала:

— Может быть, ты не волшебник. Может быть, вол­шебников вообще нет. Возможно, — продолжала она, как бы размышляя вслух, — мне бы следовало принять твою идею, что мы, я и ты, всего лишь попутчики, путе­шествующие по этой жизни, и мы оба прислушиваемся к звону колокола.

Я не сомневался, что начался новый период в тера­пии, когда однажды на четвертом году она вошла в каби­нет, глядя прямо на меня, села, еще раз окинув меня взглядом, и сказала:

— Очень странно, Ирв, но ты кажешься мне каким-то маленьким.

 

 

УРОК СЕДЬМОЙ:

Я ТЕБЯ ОТПУСКАЮ

 

Наша последняя встреча была ничем не примеча­тельна, кроме двух обстоятельств. Во-первых, Ирен по­звонила, чтобы уточнить время встречи. Хотя время на­ших занятий часто менялось из-за расписания ее опера­ций, она не забыла его ни разу за пять лет. Во-вторых, перед встречей у меня сильно разболелась голова. У ме­ня изредка были головные боли, но я подозревал, что это каким-то образом было связано с опухолью мозга Джека, которая впервые дала о себе знать серьезной го­ловной болью.

— Всю неделю меня интересовало вот что, — начала Ирен. — Ты планируешь написать о каком-нибудь ас­пекте нашей совместной работы?

У меня не было мысли писать об этом, потому что в то время я думал над идеей романа. Я сказал ей об этом, добавив:

— Так или иначе, я никогда не описывал случаи из терапии, до того, как они завершились. Работая над книгой “Палач любви”[13], я годами, а то и десятилетиями ожидал, прежде чем находил возможным описать исто­рию лечения того или иного пациента. И хочу тебя заве­рить, что если когда-нибудь решу написать о тебе, то в первую очередь спрошу твоего разрешения на это...

— Нет-нет, Ирв, — перебила она, — меня не беспо­коит, что и как ты пишешь. Меня волнует, что ты не пи­шешь. Я хочу, чтобы мою историю узнали. Есть столько всего, чего терапевты еще не знают, работая с людьми, пережившими утрату. Я хочу, чтобы ты поведал им не то, что я узнала, а то, чему ты научился.

В последующие после завершения работы недели я не только скучал по Ирен, но снова и снова вспоминал о ее словах. И вскоре, потеряв интерес к другим проектам я начал делать наброски, сначала от случая к случаю, а затем со все более возрастающим интересом.

Несколько недель спустя мы встретились с Ирен на заключительной, контрольной сессии. Она переживала из-за прекращения наших отношений. Например, ей ка­залось, что мы все еще встречаемся; она представляла как мы разговариваем, ей казалось, что она видит в толпе мое лицо или слышит мой голос, окликающий ее. Ко времени нашей встречи ее печаль, связанная с окон­чанием терапии, прошла, и она наслаждалась жизнью, в которой отношения с другими и с собой у нее складыва­лись весьма благополучно. Больше всего ее поразило из­менение визуального восприятия: все стало живым, тогда как в течение нескольких лет окружающие ее предметы имели как бы всего два измерения. Кроме того, ее отношения с мужчиной по имени Кевин, кото­рого она встретила в последний месяц терапии, не толь­ко выдержали испытание временем, но и процветали. Когда я упомянул, что изменил решение и заинтересо­вался описанием нашей терапии, она обрадовалась и со­гласилась прочитать первые наброски.

Несколько недель спустя я послал Ирен черновик первых тридцати страниц, предложив встретиться и об­судить их в одном из кафе в Сан-Франциско. Я был не­обычайно напряжен, когда вошел в кафе и огляделся в поисках ее. Увидев ее до того, как она увидела меня, я медленно направился к ней. Мне хотелось полюбоваться ею издалека — ее свитером и брюками пастельного цве­та, ее непринужденной позой, когда она потягивала капуччино, проглядывая газету. Я подошел. Увидев меня, она встала, обняла меня и поцеловала в щеки, как это делают старые добрые друзья, — каковыми мы и были. Я заказал себе капуччино. После того как я сделал пер­вый глоток, Ирен улыбнулась и достала бумажный пла­ток, чтобы промокнуть белую пену, оставшуюся у меня на усах. Мне понравилась ее забота обо мне и эти легкие прикосновения платком.

— Вот теперь, — сказала она, закончив вытирать меня, — намного лучше. Никаких белых усов. Я не хочу, чтобы ты старел раньше времени.

Затем, достав из портфеля мою работу, она сказала:

— Мне это нравится. Как раз то, что, я надеялась, ты и напишешь.

— А я надеялся, что как раз это ты и скажешь. Но сначала, может, стоит поговорить о проекте в целом? — Я сказал ей, что, пересмотрев работу, решил законспи­рировать Ирен, чтобы никто не смог ее узнать. — Как ты смотришь на то, чтобы быть изображенной в образе мужчины, занимающегося искусством?

Она покачала головой:

— Я хочу быть сама собой. Мне нечего скрывать, не­чего стесняться. Мы оба знаем, что я не умственно от­сталая: я страдала.

У меня был еще один повод для беспокойства, свя­занный с идеей книги, и я решил облегчить душу.

— Ирен, позволь я расскажу тебе одну историю. Я рассказал ей о Мэри, моей близкой подруге, очень хорошем и сострадательном психотерапевте, и о ее па­циенте, Говарде, с которым она работала в течение деся­ти лет. С Говардом чудовищно обращались в детстве, и она предприняла колоссальные усилия, чтобы воскре­сить его. В первый год психотерапии его несколько раз госпитализировали после попыток самоубийства, а так­же с тяжелейшей анорексией. Она была всегда рядом, изумительно работала и так или иначе провела его через все, включая окончание школы, колледжа и школы жур­налистов.

— Ее преданность поражала, — рассказывал я. — Порой она встречалась с ним семь раз в неделю — и даже снизила для него оплату за сеансы. Я часто предо­стерегал ее, говорил, что она слишком много отдает ему и ей необходимо больше жить собственной жизнью. Офис располагался у нее в доме, и ее муж был категори­чески против вторжения Говарда в их жизнь и возражал против того, чтобы Мэри встречалась со своим пациен­том по выходным и вообще тратила на него столько вре­мени и сил. Случай Говарда был очень показателен, и каждый год Мэри проводила с ним сеанс психоанализа перед группой студентов-медиков в качестве части базо­вого курса психиатрии. На протяжении долгого време­ни, наверное, лет пяти, она трудилась над учебником по психотерапии, в котором описание терапии с Говардом играло важную роль. В каждой главе обсуждался опреде­ленный аспект (конечно же, сильно замаскированный) ее работы с ним. Говард был благодарен ей за все ее труды и дал свое согласие на участие в занятиях со сту­дентами и использование его истории в книге.

Наконец книга была завершена, и осталось лишь опубликовать ее, когда Говард (теперь известный журна­лист, женатый и имеющий двоих детей) внезапно пере­думал и отказался от своего разрешения. В коротком письме он объяснил, что хотел бы оставить эту часть своей жизни в прошлом. Мэри попросила аргументиро­вать его решение, но он отказался вдаваться в детали и в конечном итоге порвал с ней все отношения. Мэри была вне себя: все эти годы она посвятила книге — и в резуль­тате должна была похоронить ее. Долгие годы она оста­валась озлобленной и угнетенной.

— Ирв, Ирв, я поняла, куда ты клонишь, — сказала Ирен, касаясь моей руки, чтобы остановить меня. — Я понимаю, что ты не хочешь повторить путь Мэри. Я тебя уверяю: я не просто даю свое согласие на описа­ние своей истории; я прошу тебя написать ее. Я разоча­руюсь, если ты не сделаешь этого.

— Это звучит серьезно.

— Именно это я и хочу сказать. Я уже говорила о многих терапевтах, которые не знают, как работать с людьми, перенесшими тяжелую утрату. Ты научился из нашей совместной работы, научился многому, и я не хочу, чтобы на тебе все закончилось.

Заметив мои поднятые от удивления брови, Ирен до­бавила:

— Да, да, я наконец-то поняла. Ты не всегда будешь рядом.

— Хорошо, — сказал я, вынимая блокнот, -- я согла­сен, что узнал очень много из нашей работы, и я изло­жил свое видение на этих страницах. Но мне хотелось бы, чтобы был услышан итвой голос, Ирен. Могла бы ты сформулировать основные моменты, которые нельзя упустить?

Ирен возразила:

— Ты знаешь их так же хорошо, как и я.

— Мне необходимо знать твое мнение. Я уже говорил тебе раньше, что моей первой идеей было — писать вместе, но раз ты не хочешь этим заниматься, помоги мне сейчас. Скажи мне, с твоей точки зрения, что было настоящим сосредоточием, ядром нашей работы?

— Твое присутствие[14], — вдруг сказала она. — Ты всегда был здесь. Сидел, подавшись вперед, добиваясь близости. Точно так же, как я, когда вытирала следы капуччино с твоих усов минуту назад...

— Близости с тобой?

— Верно! Но в хорошем смысле. И не в каком-то во­ображаемом, метафизическом аспекте. Мне нужно было только одно: чтобы ты был рядом и был готов противо­поставить себя той смертоносной атмосфере, которую я создала вокруг себя. Это было твоей задачей.

Терапевты обычно не понимают этого, — продолжи­ла она. — Ни один из них, смог только ты. Мои друзья не могли остаться со мной. Они были слишком заняты чтобы скорбеть о Джеке, или держались подальше от этого болота, или старались похоронить свой страх смерти, или требовали — именно требовали, — чтобы я чувствовала себя счастливой спустя год после его смерти.

Это то, что у тебя получалось лучше всего, — продол­жала Ирен. Она говорила быстро, плавно, прерываясь лишь, чтобы сделать глоток кофе. — Ты нашел силы, чтобы остаться. Ты был связан со мною. Ты не просто находился рядом. Ты продолжал подталкивать меня, вы­нуждая говорить обо всех этих, порой ужасных, вещах. И если я не делала этого, ты старался догадаться — очень тактично, надо отдать тебе должное, — что я чув­ствовала.

Твои действия были очень важны — одни слова не помогли бы. И, конечно, одним из лучших твоих по­ступков было то, что ты позволил обращаться к тебе в любое время, помимо запланированных встреч, всякий раз, когда я почувствую, что ужасно зла на тебя.

Она остановилась, и я посмотрел в свой блокнот.

— Еще какие-нибудь полезные замечания?

— Помнишь похороны Джека? Даже находясь очень далеко в длительной поездке, ты позвонил мне, чтобы узнать, как я справляюсь. Ты протягивал мне руку, когда я нуждалась в ней. Для меня это было важно, особенно когда умирал Джек. Иногда мне казалось, что, если бы не твоя рука помощи, меня бы поглотило небытие. Странно, что я долгое время представляла тебя волшеб­ником, который знает наперед все, что должно произой­ти. Этот твой образ начал тускнеть лишь несколько ме­сяцев назад. Но, кроме этого, у меня все время было противоположное чувство — чувство, что у тебя нет ни сценария, ни правил, ни какого бы то ни было плана. Казалось, ты импровизировал на месте.

— Какие чувства вызывали у тебя эти импровиза­ции? — спросил я, быстро записывая за ней.

— Иногда было очень страшно. Мне хотелось, чтобы ты был Волшебником страны Оз. Я потерялась, и мне хотелось, чтобы ты мог указать мне дорогу в Канзас. Иногда я подозрительно относилась к твоей неуверен­ности. Меня всегда интересовало, была ли твоя импро­визация настоящей или это был обман, иллюзия импро­визации, хитрость волшебника.

Еще одно: ты знал, как сильно я настаивала на том, что я должна знать и понимать, каково мое положение. В связи с этим, я думаю, что твоя импровизация была планом — этаким хитрым планом — как умиротворить меня.

И еще одна мысль... Ты хочешь, чтобы я продолжала в том же духе, Ирв?

— Да-да. Продолжай.

— Когда ты рассказывал мне о других вдовах или своих исследовательских находках, я знаю, ты пытался подбодрить меня, и иногда благодаря этому я понимала, что нахожусь в центре событий, что могу пройти через это, так же, как это сделали другие женщины. Но в ос­новном подобные комментарии унижали меня. Ты как будто пытался сделать меня заурядной, такой же, как все. Но я никогда не чувствовала себя заурядной во время импровизаций. Тогда я была необычной, уникаль­ной. Мы были людьми, которые вместе ищут свой путь.

— Что еще было полезным?

— Самые простые вещи. Ты, наверное, даже не по­мнишь, но в конце одного из наших первых сеансов, когда я выходила из кабинета, ты положил руку мне на плечо и сказал: “Я хочу увидеть это твоими глазами”. Я никогда этого не забуду — это была мощная под­держка.

— Я помню это, Ирен.

— Особенно помогало, когда ты временами прекра­щал попытки анализировать или интерпретировать и го­ворил что-нибудь простое и откровенное, например: “Ирен, ты живешь в кошмаре — в одном из наиболее жутких, какие я только могу себе представить”. Но лучше всего было, когда ты добавлял — правда, не так часто, — что ты восхищаешься мною и уважаешь меня за мое отважное упорство.

Обдумывая, что бы сказать сейчас о ее мужестве, я поднял глаза и увидел, как она смотрит на часы, и услы­шал ее слова:

— О господи, мне пора бежать!

Итак, встречу заканчивала она. Как низко я пал! На мгновение у меня возникло озорное желание закатиться в поддельной истерике и заставить ее остаться со мной, но решил, что не стоит ребячиться.

— Я знаю, что ты думаешь, Ирв.

—Что?

— Ты, наверное, нашел это забавным, что я, а не ты, заканчиваю сессию.

— Ты права, Ирен. Как обычно.

— Ты посидишь здесь еще пару минут? Я встречаюсь с Кевином на улице, мы договаривались позавтракать вместе, и могу позвать его сюда, чтобы он встретился с тобой. Мне этого очень хотелось бы.

Ожидая возвращения Ирен с Кевином, я пытался со­поставить ее мнение о терапии с моим собственным. Она считала, что в основном я помог тем, что был рядом, “присутствовал”, был верен ей, не отмахивался от нее, что бы она ни говорила и что бы ни делала. Я помог ей, протянув руку, я импровизировал, поддер­живал ее в этих суровых испытаниях и обещал смотреть на все ее глазами.

Меня задело такое упрощение. Несомненно, мой подход к терапии был более сложным и комплексным! Но чем больше я думал об этом, тем больше понимал, что Ирен была абсолютно права.

Скорее всего, она была права в отношении “присут­ствия” — ключевой идеи моей психотерапии. С самого начала я решил, что мое присутствие — это самое эффек­тивное, что я мог предложить Ирен. И это означало не просто быть хорошим слушателем, поощрять катарсис или утешать ее. Это означало, что я должен был стать как можно ближе к ней, должен был сосредоточиться на “пространстве между нами” (фраза, которую я использо­вал фактически каждый час наших встреч с Ирен), на подходе “здесь и сейчас”, на отношении между ней и мною здесь(в этом офисе) и сейчас (в данный момент).

Фокусирование на “здесь и сейчас” — это один из ос­новных методов работы с пациентами, испытывающими проблемы во взаимоотношениях, но в случае с Ирен причина применения этого принципа была совершенно иной. Согласитесь: разве это не абсурд и не грубость требовать от женщины, находящейся в чрезвычайной ситуации (умирающий от опухоли мозга муж, скорбь по умершим матери, отцу, брату и крестнику), чтобы она направила свое внимание на мельчайшие оттенки взаи­моотношений с терапевтом, которого она едва знает?

Тем не менее именно это я и делал. С самой первой нашей встречи, беспрерывно. На каждой сессии я не­пременно спрашивал о тех или иных аспектах наших взаимоотношений.

“Насколько сильно твое чувство одиночества сейчас, когда ты находишься со мной в этой комнате?”

“Как бы ты могла описать свои ощущения сегодня — насколько ты далека от меня или близка ко мне?” “Что ты чувствуешь сегодня?”

“Каковы твои ощущения сегодня — далека ли ты от меня или близка и насколько?”

Если она, как это часто бывало, говорила: “Я будто бы за тысячи миль отсюда”, — я, конечно, концентриро­вался непосредственно на этом чувстве. “В какой имен­но момент возникло это чувство?” Или: “Может быть, я сделал или сказал что-то, что увеличило это расстоя­ние?” И чаще всего: “Что мы можем сделать, чтобы со­кратить его?”

Я старался с вниманием относиться к ее ответам. Если она отвечала: “Если ты хочешь способствовать на­шему сближению, назови мне книгу, которую я могла бы прочитать”, я всегда называл ее. Если она говорила, что ее отчаяние невозможно описать словами и самое лучшее, что я могу для нее сделать — просто взять ее за руку, то я придвигал свой стул ближе к ней и брал ее за руку, иногда на минуту или две, порой на десять или даже больше. Иногда мне было не по себе от прикосно­вений, однако не из-за нормативного предписания, за­прещавшего даже дотрагиваться до пациента. Скорее я испытывал неудобство из-за того, что такое прикоснове­ние было неизменно эффективным: это заставляло меня чувствовать себя всемогущим волшебником, обладаю­щим необычайной силой, действие которой оставалось мне непонятным. В конце концов спустя несколько ме­сяцев после похорон мужа Ирен перестала обращаться ко мне с просьбой подержать ее за руку.

На протяжении всей нашей терапии я упорно про­должал придерживаться принципа присутствия. Я отказался быть отвергнутым. На ее: “С меня достаточно, я не хочу больше говорить сегодня; я вообще не понимаю, что сегодня здесь делаю” — я реагировал обычно замеча­нием вроде: “Но ты здесь сегодня. Какая-то часть тебя хочет быть здесь, и сегодня я хочу поговорить с этой частью”.

Когда это было возможно, я переводил события в их эквивалент “здесь и сейчас”. Взять, например, начало или окончание встречи. Очень часто Ирен входила в мой офис и быстро проходила к своему стулу, не глядя на меня. Я редко когда оставлял это без внимания. Я мог сказать: “Ну, похоже, у нас сегодня опять одна из этих сессий”, и обращал ее внимание на нежелание смотреть на меня. Иногда она отвечала: “Когда я смотрю на тебя, ты становишься настоящим, а это означает, что ты скоро должен умереть”. Или: “Если я буду смотреть на тебя, я стану беспомощной, и это даст тебе слишком много власти надо мной”. Или: “Если я буду смотреть на тебя, то, скорее всего, захочу поцеловать тебя”, или: “Я увижу твой взгляд, требующий скорой поправки”.

Завершение каждого занятия было проблематичным: она ненавидела мою пунктуальность и отказывалась ухо­дить. Каждое окончание было похоже на смерть. Во время особо тяжелых периодов она была не способна удерживать в памяти образы и боялась, что однажды, оказавшись вне поля ее зрения, я перестану для нее су­ществовать. Окончание сессии, по ее мнению, символи­зировало то, как мало она значит для меня, как мало я забочусь о ней, что я способен быстро отделаться от нее. Такие же проблемы возникали в связи с моими отпуска­ми или командировками, и я старался звонить ей, чтобы поддерживать контакт.

Все становилось зерном для мельницы здесь и сей­час: ее желание слышать от меня комплименты и знать, что я думаю о ней больше, чем о других пациентах, по­лучать подтверждения того, что мы не просто терапевт и пациент, что я восхищаюсь ею как женщиной.

Обычно сосредоточенность на подходе здесь и сейчас имеет свои преимущества. Она вызывает чувство непо­средственности терапевтической встречи. Она предо­ставляет более точные данные, чем опора на несовер­шенное и постоянно меняющееся видение пациентом своего прошлого. Поскольку способ общения здесь и сейчас является социальным микрокосмом способа от­ношения с другими, то прошлое и настоящее, любые проблемы во взаимоотношениях проявляются во всех красках сразу же, как только начинают разворачиваться взаимоотношения с терапевтом. Кроме того, терапия становится более насыщенной, волнующей — ни одна индивидуальная или групповая сессия, выстроенная по принципу “здесь и сейчас”, никогда не будет скучной. “Здесь и сейчас” обеспечивает некую лабораторию, на­дежное место, где пациент может опробовать новые спо­собы поведения, перед тем как перенести их в окружаю­щий мир.

Важнее этих достижений то, что подход “здесь и сей­час” ускорил развитие близости между нами. Внешнее поведение Ирен — холодность, отчужденность, созна­ние своего превосходства — удерживало других от обще­ния с ней. То же самое происходило и когда я устроил ее на шесть месяцев в терапевтическую группу в то время, когда умирал ее муж. Хотя Ирен сразу же заслужила ува­жение членов группы и в значительной мере помогала другим, она мало что получала в ответ. Ее вид независимого человека ясно говорил другим членам группы, что ей ничего от них не нужно.

Только муж мог пробиться к ней сквозь ее трудный характер; только ему удавалось достучаться до нее и только он мог рассчитывать на глубокие и тесные отно­шения. И только с ним она могла поплакать и позволить проявиться той маленькой девочке, которая жила в ней. Со смертью Джека она потеряла критерий близости. Это было очень самонадеянно, но я собирался стать ее кри­терием близости.

Собирался ли я занять место ее мужа? Это глупый, нелепый вопрос. Нет, я никогда не думал об этом. Я лишь стремился восстановить, один или два часа в не­делю, островок близости. Постепенно, не сразу, она на­чала осознавать свою беспомощность и искать у меня поддержки.

Когда умер ее отец, вскоре после ее мужа, она была чрезвычайно подавленной, думая о поездке на похоро­ны. Для нее была непереносима мысль о том, что при­дется находиться с матерью, пораженной болезнью Альцгеймера, и увидеть свежую могилу отца совсем рядом с надгробной плитой на могиле брата. Я советовал ей не ездить. Наоборот, я назначил ей встречу как раз во вре­мя похорон и попросил принести фотографии ее отца. Мы провели целый час в воспоминаниях о нем. Это был ценный, глубокий и плодотворный опыт, и позднее Ирен благодарила меня за это.

Где была граница между близостью и соблазном? Могла ли она стать слишком зависимой от меня? Смог­ла бы она когда-нибудь найти силы покинуть меня? Мог ли сильный перенос испытываемых к мужу чувств ос­таться неразрешимым? Эта мысль давила на меня. Но я отложил решение этой проблемы на потом.

В работе с Ирен было легко придерживаться курса “здесь и сейчас”. Она была чрезвычайно трудолюбива и преданна. Работая с ней, я никогда, ни разу не слышал от нее слов, которые выражали бы сопротивление или претензии и требования, такие, как: “Это не имеет зна­чения... Это к делу не относится... Моя жизнь не сводит­ся к твоей персоне — я вижу тебя лишь дважды в неде­лю; мой муж умер всего лишь две недели назад — поче­му ты заставляешь меня говорить о моих чувствах к тебе? Это безумие... Все эти вопросы о том, как я вос­принимаю тебя, о том, как я вхожу в этот кабинет, — слишком банальны, чтобы говорить о них. В моей жизни происходит так много по-настоящему важных со­бытий”. Напротив, Ирен хваталась за все мои попытки предпринять что-либо, и на всем протяжении терапии излучала благодарность за мое участие к ней.

Замечания Ирен об “импровизированной” терапии заинтересовали меня. Позднее я выразил это фразой: “Хороший психотерапевт должен создавать терапию для каждого пациента”. Это крайняя позиция, более ради­кальная, чем даже давнее предложение Юнга создавать новый терапевтический язык для каждого пациента. Ра­дикальные решения для радикальных времен.

Современный механизм администрирования в здра­воохранении смертелен для психотерапии. Рассмотрим его заповеди: 1) терапия должна быть неправдоподобно короткой, в основном сосредоточенной на внешних симп­томах, а не на внутренних конфликтах, породивших эти симптомы, 2) терапия должна быть неоправданно деше­вой (что ударит и по специалистам, которые посвятили многие годы глубинной подготовке, и по пациентам, ко­торым придется обращаться к слабо подготовленным те­рапевтам), 3) терапевты должны подражать медицин­ским моделям и проходить сквозь шарады формулирова­ния точных медико-подобных целей и процедуры их еженедельного оценивания, 4) терапевты должны рабо­тать только с эмпирически подтвержденными техниками (ЭПТ), таким образом, отдавая предпочтение кратким, скорее всего педантичным, когнитивно-бихевиоральным моделям, которые демонстрируют угасание симпто­мов.

Но из всех этих ошибочных и даже трагических ультиматийных установок по отношению к психотерапии, ни одна не является более зловещей, чем ориентация на протокольную терапию. Так, некоторые оздоровитель­ные программы и НМО[15] требуют от терапевта придер­живаться в курсе психотерапии предписанного плана, иногда даже списка тех тем, которые необходимо под­нять на следующих сессиях. Жадное до прибыли меди­цинское руководство и их дезинформированные про­фессиональные советники считают, что терапия функционирует успешно благодаря получению и распределе­нию информации, а не является результатом взаимоот­ношений терапевта и пациента. А это печальная ошибка.

Из восьмидесяти мужчин и женщин, переживших утрату, случаи которых я изучил в процессе моего исследо­вания перед работой с Ирен, ни один не был похож на нее. Никто не переживал подобного созвездия идущих одна за другой (и практически равнозначных) потерь: муж, отец, мать, друг, крестник. Никто в такой мере не был травмирован ранней потерей горячо любимого брата. Ни у кого не было таких взаимозависимых отно­шений с мужем, как у нее. Никому из них не приходи­лось наблюдать угасание супруга, постепенно пожирае­мого раком. Никто не был врачом, так ясно понимав­шим природу патологии мужа и ее последствия.

Нет, Ирен была уникальна и требовала уникальной терапии, такой, какую мы должны были построить вмес­те. Но это не значит, что мы сперва создали терапию, а затем работали согласно ей, — все наоборот: проект со­здания новой, уникальной терапии и был самой терапией.

Я посмотрел на часы. Где же Ирен? Я подошел к две­рям кафе, выглянул наружу и увидел ее. Она шла рука об руку с мужчиной, вероятно, это и был Кевин. Ирен дер­жит за руку мужчину! Возможно ли такое? Я вспомнил бесконечные часы, потраченные на то, чтобы убедить ее, что она не проклята и не обречена на одиночество, что в конечном счете в ее жизни появится другой мужчина. Господи, какая же она была упрямая! Ведь была тысяча возможностей: когда она только стала вдовой, вокруг нее было множество привлекательных и подходящих по­клонников.

Она быстро отказывала любому мужчине по одной или нескольким причинам из своего, по-видимому, бес­конечного, списка. “Я не посмею любить снова, я не смогу пережить еще одну смерть” (эта установка, верхняя из списка, заставляла ее отказывать любому мужчи­не хоть немного старше ее или находящемуся не в луч­шем физическом состоянии). “Я не хочу, чтобы из-за моей любви кто-то оказался обреченным”. “Я не хочу предавать Джека”. Каждого мужчину она сравнивала с Джеком, который был безупречен и брак с которым был предопределен (он был знаком с ее семьей, был близким другом ее брата и олицетворял собой последнее связую­щее звено с ее умершим братом, ее отцом и умирающей матерью). Поэтому Ирен была убеждена, что не сущест­вовало ни одного мужчины, который смог бы понять ее, никого, кто не занес бы грязь на кухню, подобно ферме­ру Фросту. Наверное, единственным исключением были члены общества переживших утрату, люди, которые точно понимали свое окончательное предназначение и ценность жизни.

Требовательность и еще раз требовательность. От­личное здоровье. Сильный. Стройный. Младше ее. Не­давно потерял любимого человека. Хороший художест­венный и литературный вкус, философский взгляд на вещи. Моя нетерпимость по отношению к Ирен и неве­роятным запросам, которые она установила, росла. Я вспоминал других вдов из числа своих пациентов, ко­торые были бы рады малейшему вниманию со стороны любого мужчины, которым Ирен коротко отказывала. Я старался держать свои чувства при себе, но от Ирен нельзя было ничего скрыть, даже невысказанные мысли и растущее нетерпение от желания, чтобы она с кем-ни­будь познакомилась.

Возможно, она также чувствовала мою обеспокоен­ность тем, что она никогда не позволит мне уйти. Я был убежден, что ее привязанность ко мне была основной причиной отказа встречаться с другими мужчинами. Господи, неужели эта ноша навсегда? Скорее всего мне приходилось расплачиваться за то, что я преуспел в том, чтобы стать значимым для нее.

Затем в ее жизнь вошел Кевин. С самого начала она знала, что это и есть мужчина, которого она так долго искала. Я поражался ее уверенности. Я все думал о ее немыслимых, нелепых эталонах. Ну а он подходил под каждый. Молодой, здоровый, восприимчивый — он даже был членом общества людей, переживших утрату. Его жена умерла год назад, и они с Ирен полностью по­нимали и сочувствовали горю другого. Все произошло внезапно, и я был рад за Ирен — и рад своей свободе. Перед тем как она встретила Кевина, она полностью восстановила свое положение во внешнем мире, но ос­талась глубокая необъяснимая внутренняя тоска. Теперь и она быстро иссякала. Последовало ли улучшение после того, как она встретила Кевина? Или способность раскрыться мужчине стала результатом улучшения? Что было первым? Этого я никогда не узнаю.

А теперь она вела Кевина на встречу со мной.

Вот они вошли в кафе. Они направляются ко мне. Неужели я нервничаю? Посмотрите на этого мужчину: он великолепен — высокий, сильный, похоже, он каж­дый день занимается триатлоном перед завтраком, и этот нос... невероятно... и где они берут такие носы? До­статочно, Кевин, отпусти ее руку. Да хватит же! Неужели нет хоть чего-то, что может не понравиться в этом парне? Ого, я собираюсь пожать ему руку. Почему мои руки такие влажные? Заметит ли он? Ну и что, что заме­тит?

— Ирв, — услышал я голос Ирен, — познакомься, это Кевин. Кевин, Ирв.

Я улыбнулся, протянул руку и сквозь зубы поздоро­вался. Проклятие, думал я, лучше бы ты позаботился о ней как следует. И, черт тебя побери, лучше бы тебе не умирать.

 

ГЛАВА 5

ДВОЙНОЕ РАЗОБЛАЧЕНИЕ

 

 

И поэтому, доктор Лэш, я чувствую, что сдаюсь. Во­круг меня нет мужчин. А если они еще не женаты в свои сорок, то с ними, очевидно, что-то не так — их от­вергли или они больны — какая-то другая женщина уже отвергла их. И обчистила. У последних трех мужчин, с которыми я встречалась, не было пенсии. Кто их будет уважать? Вы будете? Я думаю, вы достаточно отклады­ваете на свою пенсию, а? Но не беспокойтесь, я знаю, что вы не собираетесь отвечать. Мне тридцать пять. Я просыпаюсь с мыслью, что это много. Почти полпути пройдено. Чем больше я думаю о своем прошлом, тем больше понимаю, что оно убило меня. Загублено десять лет моей жизни — самые важные десять лет. Десять лет — подумать страшно. Это похоже на дурной сон, а когда он уходит, я просыпаюсь, оглядываюсь вокруг — мне тридцать пять, мне осталось жить не так уж много, и все порядочные мужчины уже разобраны. (Несколько минут молчания.)

— О чем ты думаешь, Мирна?

— Я думаю о том, что попала в ловушку, думаю о по­ездке на Аляску, где отношения между мужчиной и жен­щиной гораздо лучше. Или о бизнес-школе — там тоже хорошие отношения.

— Останься здесь, со мной, в этой комнате, Мирна. На что похоже твое сегодняшнее пребывание здесь?

— Что ты имеешь в виду?

— То же, что и всегда. Попытайся поговорить о том, что происходит здесь, между нами.

— Разочарование! Еще сто пятьдесят долларов уплыли, а я нисколько не чувствую себя лучше.

— Значит, сегодня я опять не оправдал ожиданий. Взял твои деньги и не помог. Скажи-ка мне, Мирна, что, если, например...

Резко затормозив, Мирна уклонилась от грузовика, выехавшего на ее полосу. Она прибавила скорость, обо­гнала его и прокричала: “Осел!”

Выключив кассету, она сделала несколько глубоких вдохов. Несколько месяцев назад ее новый терапевт, доктор Эрнст Лэш, к которому она сейчас ехала, начал записывать их беседы, а затем давал ей прослушать до следующей недели, когда она придет на очередную встречу. Каждую неделю она возвращала кассету и он делал новую запись поверх старой. Хорошая возмож­ность, сказал он, использовать время в пути от Лос-Альтоса до Сан-Франциско. Но она не была в этом уверена. Эти встречи сами по себе были разочарованием, и про­ходить через это вторично было еще большим разочаро­ванием. Грузовик нагнал ее и ослепил светом фар. Ее машину вынесло с полосы, и она крепко обругала води­теля. Может быть, это случилось из-за того, что она от­влеклась, слушая кассету? Могла бы она предъявить иск своему психотерапевту? Притащить его задницу в суд? Эта мысль вызвала улыбку на ее лице. Наклонясь, она промотала кассету немного назад и снова включила за­пись.

“— То же, что и всегда. Попытайся поговорить о том, что происходит здесь, между нами.

— Разочарование! Еще сто пятьдесят долларов уплы­ли, а я нисколько не чувствую себя лучше.

— Значит, сегодня я опять не оправдал ожиданий. Взял твои деньги и не помог. Скажи-ка мне, Мирна, что, если, например, мы могли бы вернуться на час назад и перед тобой стоял вопрос: что я могу сегодня сделать?

— Откуда я знаю. И за это ты получил плату, не прав­да ли? И к тому же хорошую плату.

— Я понимаю, Мирна, — ты не знаешь, но попробуй пофантазировать. Как бы я мог помочь тебе сегодня?

— Ты мог бы познакомить меня с кем-то из своих одиноких богатых пациентов.

— Ты видишь на моей майке надпись “Бюро зна­комств?”

— Ах ты, ублюдок, — пробормотала она, останавли­вая кассету. — Я плачу тебе сто пятьдесят в час за это хитрожопое дерьмо. Она опять перемотала назад и про­слушала их обмен репликами.

“— ... Как бы я мог помочь тебе сегодня?

— Ты мог бы познакомить меня с кем-то из своих одиноких богатых пациентов.

— Ты видишь на моей майке надпись “Бюро зна­комств”?

— Не смешно, доктор.

— Ты права. Извини. Я хотел сказать, что ты нахо­дишься далеко от меня — далеко от того, чтобы сказать, что ты чувствуешь в отношении меня.

— Ты, ты, ты. Почему у меня должны быть чувства только к тебе? Ты не предмет беседы. Я не собираюсь идти с тобой на свидание — хотя из этого я могла бы из­влечь больше, чем из того, что мы делаем сейчас.

— Давай еще раз обсудим это, Мирна. Ты пришла сюда, ко мне, сказав, что хочешь изменить что-то в своих отношениях с мужчинами. На самой первой встрече я сказал тебе, что смогу лучше изучить твои от­ношения с другими, сосредоточившись на наших отношениях здесь, в этом офисе. Это пространство в моем кабинете является, или должно являться, безопасным местом, где, я надеюсь, ты можешь говорить свободнее, чем где бы то ни было еще. И в этом защищенном месте мы сможем изучить способ отношения друг к другу. Не­ужели это трудно понять? Итак, давай еще раз взглянем на твое отношение ко мне.

— Я уже сказала — разочарование.

— Постарайся сделать это более личным, Мирна.

— Разочарование и есть личное.

— Да, по сути это личное, это говорит мне о твоем внутреннем состоянии. У тебя голова идет кругом, я знаю. Когда ты здесь, все вокруг тоже перемешивается. С тобой и у меня голова начинает кружиться. И я чувст­вую твое разочарование. Но слово разочарование ничего не говорит мне о нас. Подумай о пространстве здесь, между нами. Постарайся остаться в нем хотя бы на ми­нуту или на две. Каково сегодня это пространство? Не­сколько минут назад ты сказала, что больше получила бы от свиданий со мной, чем от психотерапии, — рас­скажи об этом.

— Я уже все сказала, между нами нет ничего. Пустое пространство. Сплошное разочарование.

— Это то, что происходит сейчас, в данный мо­мент —- как раз то, что я имею в виду, говоря, что ты из­бегаешь контакта со мной.

— Я сбита с толку, запуталась.

— Наше время почти закончилось, Мирна, но поста­райся сказать что-нибудь, прежде чем мы остановим­ся, — об этом же я просил тебя пару недель назад. Ми­нуту-две подумай о том, что мы могли бы делать вместе. Закрой глаза; позволь возникнуть какому-нибудь обра­зу, любому. Опиши, что происходит.

(Тишина.)

— Что ты видишь?

— Ничего.

— Постарайся. Сделай так, чтобы что-нибудь случи­лось.

— Ладно, ладно. Я вижу, как мы идем вместе. Разго­вариваем. Радуемся друг другу. Какая-то улица в Сан-Франциско, может быть, Честнат. Я беру тебя за руку и веду в один бар. Ты не хочешь, но все же идешь со мной. Ты хочешь увидеть это... увидеть это место... увидеть своими глазами, что там нет ни одного подходящего мужчины. Это то ли бары для встреч, то ли служба зна­комств по Интернету, о которой ты упоминал на про­шлой неделе. Интернет хуже, чем бары. Обезличенность! Я поверить не могу, что ты действительно посоветовал мне это. Ты ждал, что я построю взаимоотношения, глядя на экран монитора, даже не видя другого челове­ка... даже не...

— Вернись обратно в свою фантазию. Что ты еще ви­дишь?

— Все почернело — исчезло.

— Так быстро! Что остановило тебя от продолжения?

— Не знаю. Почувствовала холод и одиночество.

— Ты была со мной. Ты держала меня за руку. Какие чувства возникли у тебя?

— Ничего нового, по-прежнему одиночество.

— Мы заканчиваем, Мирна. Последний вопрос. От­личались ли последние минуты нашей встречи от ее на­чала?

— Нет, все было таким же. Разочарование.

— Я почувствовал, что пространство между нами со­кратилось. Ты почувствовала что-нибудь подобное?

— Может быть. Я не уверена. Но мне до сих пор не­понятна цель того, что мы делаем.

— Почему-то мне кажется, что в тебе что-то проти­вится разглядеть цель. Итак, в четверг, в то же время?

Мирна услышала звук отодвигаемых стульев, свои шаги через комнату, звук закрываемой двери... Она свернула на шоссе. Лишняя трата денег и времени, думала она. Психиатры. Он такой же, как и все остальные. Ну конечно не совсем. По крайней мере, он разговари­вает со мной. На минуту она представила себе его лицо: он улыбается, протягивает к ней свои руки, приглашает ее подойти. Правда в том, что мне нравится доктор Лэш. Он всегда со мной — кажется, он заботится обо мне и он деятельный: по крайней мере, он пытается заставить меня расшевелиться и почти добивается своего, он не оставляет меня сидеть в тишине, как два предыдущих те­рапевта. Она быстро отогнала от себя эти мысли. Он всегда требовал, чтобы она отслеживала свои дневные мысли, особенно по дороге на терапию и оттуда, но она не собиралась рассказывать ему эти банальные вещи. Вдруг она снова услышала его голос на кассете.

“Привет. Это звонит Эрнст Лэш. Жаль, что не встре­тились, Десмонд. Пожалуйста, постарайся найти меня по телефону 767-1735 между восьмью и десятью вечера сегодня или в моем офисе завтра утром”.

Что это? Она была заинтригована. В памяти всплыло, что, покинув его офис по окончании встречи и проехав полпути, она вспомнила, что он забыл дать ей кассету, и вернулась за ней. Вторично припарковавшись напротив дома в викторианском стиле, она поднялась по лестнице на второй этаж, где располагался его офис. Зная, что в тот день ее встреча была последней, она не боялась по­беспокоить другого пациента. Дверь была приоткрыта, и она, зайдя, увидела доктора Лэша, наговаривающего что-то на диктофон. Когда она сказала ему, зачем верну­лась, он вытащил кассету из магнитофона на столе около стула пациента и протянул ей.

— Увидимся на следующей неделе, — сказал он. Ясно, что он забыл выключить магнитофон, когда она в первый раз вышла из офиса, и запись продолжа­лась некоторое время, пока не закончилась пленка. Увеличив громкость, Мирна услышала слабый шум: возможно, звяканье кофейных чашек, убираемых со стола. Потом его голос, когда он звонил кому-то, чтобы договориться о встрече. Шаги, скрип стула. А затем кое-что поинтереснее, намного интереснее!

— Это доктор Лэш. Заметки к семинару по контр­переносу. Запись о Мирне, четверг, 28 марта.

Запись обо мне? Не могу поверить. Напряженно вслушиваясь, с волнением и любопытством, она при­двинулась вперед, поближе к динамику. Внезапно ма­шину занесло, и она чуть не потеряла контроль.

Свернув на обочину, она торопливо вытащила кассе­ту, достала плеер из бардачка, вставила ее туда, перемо­тала, надела наушники, выехала на шоссе и прибавила громкость.

— Это доктор Лэш. Заметки к семинару по контр­переносу. Запись о Мирне, четверг, 28 марта. Обыкно­венный, предсказуемый, фрустрирующий час. Она, как обычно, провела большую часть сессии, скуля о нехват­ке подходящих одиноких мужчин. Я становлюсь все более и более нетерпеливым... раздражительным — на какой-то момент я забылся и позволил себе неуместную реплику: “Ты видишь на моей майке надпись “Бюро зна­комств”?” Очень злобно — на меня не похоже — даже не могу припомнить, когда я так неуважительно относился к пациенту. Может, я стараюсь оттолкнуть ее? Я никогда не говорю ей ничего в качестве поддержки или одобре­ния. Я пытаюсь, но она делает это почти невозможным. Она приходит ко мне... такая скучная, недовольная, глу­пая, ограниченная.Все, о чем она думает, — это как бы заработать два миллиона на акциях и найти мужчину. Ничего больше... глупая и ограниченная... ни снов, ни фантазий, никакого воображения. Никакой глубины. Прочитала ли она хоть одну хорошую книгу? Рассуждала ли когда-нибудь о чем-нибудь прекрасном? Или инте­ресном... хоть одна интересная мысль? Господи, я хотел бы увидеть ее пишущей стихотворение — или пытаю­щейся написать. Итак, вот что могло бы быть терапев­тическим изменением. Она высасывает все из меня. Я чувствую себя большой титькой. Снова и снова одно и то же. Снова и снова она изводит меня по поводу опла­ты. Неделю за неделей я заканчиваю одинаково — я на­скучил сам себе.

Сегодня, как всегда, я убеждал ее подумать, какова ее роль в сложившейся проблемной ситуации, что она сама делает для своего одиночества? Это не так трудно, но с таким же успехом я мог бы говорить на арамейском языке. Она просто не в состоянии понять. Вместо этого она обвиняет меня в непонимании того, что одиночест­во вредно для женщины. А потом, как обычно, она бро­сает фразу о желании встречаться со мной. Но когда я пытаюсь сосредоточить свое внимание на этом, а имен­но на том, что она чувствует по отношению ко мне или как она может чувствовать себя одинокой в этой комна­те со мной, все становится еще хуже. Она отказывается понимать это; она не собирается взаимодействовать со мной и понимать это — она утверждает, что это неумест­но. Не может же она быть такой тупой. Выпускница пре­стижного колледжа, специалист высокого уровня по компьютерной графике, высокая зарплата, черт, намно­го выше моей — половина компаний в Силиконовой Долине бьются за нее, — но у меня впечатление, что я разговариваю с немым. Сколько же, черт побери, раз я объяснял ей, как это важно — рассмотреть наши взаимоотношения? А вся эта трескотня по поводу выброшенных на ветер денег — я чувствую себя униженным. Она вульгарна. Делает все возможное, чтобы устранить малейший намек на близость между нами. Все, что я делаю, недостаточно хорошо для нее...

Проезжавшая мимо машина просигналила, предуп­редив, что ее машину заносит. Сердце у нее колотилось. Это было опасно. Она выключила плеер и несколько минут ехала до своего поворота. Свернув в переулок, она остановила машину, перемотала назад и начала слушать:

— ...я чувствую себя униженным. Она вульгарна. Де­лает все возможное, чтобы устранить малейший намек на близость между нами. Все, что я делаю, недостаточно хорошо для нее. Каждый раз, когда я спрашиваю ее о наших взаимоотношениях, она смотрит на меня с такой опаской, будто я собираюсь наброситься на нее. Может, так и есть? Проверяя свои чувства, я не вижу ни намека на это. Был бы я способен на это, если бы она не была моей пациенткой? Она хорошо выглядит — мне нравят­ся ее волосы, их блеск — видно, что она следит за собой. Прекрасная грудь — это, конечно же, плюс. Я боюсь ус­тавиться на эту грудь, но стараюсь не думать об этом — спасибо Элис! Однажды в старшей школе я разговаривал с девочкой по имени Элис и даже не заметил, что уста­вился на ее грудь. Вдруг она взяла меня за подбородок, подняла мою голову и сказала: “Эй-эй, я здесь!” Никог­да этого не забуду. Эта девочка сделала хорошее дело.

Руки у Мирны большие; это не очень красиво. Но мне нравится приятный, сексуальный шелест ее колго­ток, когда она кладет ногу на ногу. Ото, мне кажется, У меня есть к ней какие-то сексуальные чувства. Если бы я встретился с ней, когда был одинок, понравилась бы она мне? Думаю, что да, я бы мог увлечься ее внешностью, до тех пор пока она не открыла бы рот и не начала жаловаться или что-нибудь требовать. Тогда бы мне захоте­лось сбежать от нее подальше. Я не чувствую к ней ни­какой нежности, никакого тепла. Она слишком много думает о себе, сплошные острые углы — локти, колени, не получившая...

(Щелчок, кассета закончилась.)

Ошеломленная, Мирна завела машину, проехала не­сколько минут и свернула на нужную улицу. Осталось всего несколько домов до офиса доктора Лэша. Она за­метила с удивлением, что дрожит. Что же делать? Что ему сказать? Быстрее, быстрее — всего несколько минут до того, как его дурацкие часы начнут отмерять этот сто-пятидесятидолларовый час.

В одном я уверена, говорила она сама себе, я не со­бираюсь отдавать ему кассету, как делала обычно. Мне нужно прослушать ее еще раз. Я совру, скажу, что забы­ла ее дома. Тогда я смогу переписать его замечания на другую кассету, а эту верну ему на следующей неделе. Или скажу, что просто потеряла ее. Ему это не понра­вится — вот дерьмо!

Чем больше она думала об этом, тем увереннее ста­новилась в том, что не скажет ему об услышанном. Зачем выдавать себя? Может быть, она скажет ему об этом когда-нибудь потом. А может быть, никогда. Ублю-Док! Она вошла в его офис. Время общения.

— Проходи, пожалуйста, Мирна. — Эрнст всегда на­зывал ее “Мирна”, а она его “доктор Лэш”, даже когда он отмечал неравнозначность обращений и просил на­зывать его по имени. В этот день, как всегда, на нем были синяя куртка и белый свитер. Неужели у него нет ДРУГОЙ одежды — удивлялась она. А его ботинки? Разве он никогда не слышал о том, что ботинки чистят? А его корсет вокруг талии, который даже куртка не может скрыть. Если бы мы играли в теннис, я бы тебя до смер­ти загоняла. Я бы выкачала из тебя этот свиной жир.

— Не проблема, — сказал он приветливо, когда она призналась, что забыла кассету дома. — Привезешь ее в следующий раз. У меня есть другая. — Он достал новую кассету и вставил ее в магнитофон.

После этого наступило обычное молчание. Мирна вздохнула.

— Ты выглядишь взволнованной, — сказал Эрнст.

— Нет-нет, — стала отрицать Мирна. “Фальшивка! — думала она при этом. — Какой же лицемер! Притворяет­ся заинтересованным. Тебе же все равно, даже если я взволнована. Тебе это до лампочки. Я же знаю, что ты на самом деле обо мне думаешь”.

Снова молчание.

— Меня очень беспокоит дистанция между нами, — отметил Эрнст. — Ты тоже это чувствуешь? Мирна пожала плечами.

— Я не знаю.

— Я все вспоминаю. Мирна, прошлую неделю. Тебе передалось мое сильное чувство с прошлой встречи?

— Ничего необычного.

У меня все козыри на руках, подумала Мирна, и я за­ставлю его сегодня отработать свои деньги. Пусть попо­теет. Она выдержала паузу, а затем спросила:

— А должно было?

—Что?

—Должно ли было остаться сильное чувство с пос­ледней встречи?

На лице Эрнста отразилось удивление. Он посмотрел на Мирну. Она бесстрашно отразила его взгляд.

— Ну, — сказал он, — мне просто было интересно, могло ли что-нибудь остаться. Может быть, какая-то ре­акция на мое замечание о майке и бюро знакомств?

— А у тебя остались какие-то чувства по поводу этого замечания, доктор Лэш?

Эрнст выпрямился на стуле. Он почувствовал необы­чайность сегодняшней ситуации, ее дерзость.

— Да, у меня было много чувств по этому поводу, — сказал он нерешительно. — И ни одного доброго. Мне казалось, я неуважительно к тебе отнесся. Представляю, как ты на меня сердилась.

— Да, я была в ярости.

— Это задело тебя?

— Да.

— Подумай об этом чувстве. Возникает ли оно при других обстоятельствах? В другое время?

Ну нет, ты не смеешь, червяк, думала Мирна. Пыта­ешься увильнуть. И это после всех недель уговоров оста­ваться в настоящем.

— Мы можем остаться с тобой здесь, доктор Лэш, в этом офисе? — сказала она с неожиданной для нее пря­мотой. — Я бы хотела знать, почему ты сказал это — по­чему ты был, по твоим словам, неуважителен?

Эрнст еще раз посмотрел на Мирну. Долгий взгляд. Он обдумывал свой следующий шаг. Благодаря своему пациенту. Это случилось впервые. Казалось, Мирна все же решила пойти ему навстречу. Несколько месяцев он уговаривал ее, призывал работать здесь и сейчас. Надо поощрить ее попытки, подумал он. И оставаться чест­ным.

Только честность. Набожный скептик во всем ос­тальном, Эрнст был твердо уверен в живительной силе честности. Его катехизис требовал честности — но по­степенной, выборочной. Иуважительной, заботливой правды: правды ради поддержки. Он бы никогда, например, не высказал резких, отрицательных — но чест­ных — чувств по отношению к ней, которые он высказал два дня назад на семинаре, представляя случай Мирны.

Эти семинары начались год назад как еженедельная учебная группа, где встречались десять психотерапевтов для того, чтобы лучше понять свои личные реакции по отношению к пациентам. На каждой встрече один из членов рассказывал о пациенте, обращая внимание в ос­новном на собственные чувства, вызванные пациентом в процессе психотерапии. Какими бы ни были их чувства в отношении пациента: банальными, примитивными, сексуальными, агрессивными, было это чувство нена­висти или любви, участники группы искренне высказы­вали их и пытались обнаружить их значение и корни.

Среди многих целей, стоящих перед группой, наибо­лее важным было создать чувство единения. Одиночест­во — это главная опасность в индивидуальной практике психотерапевта, и они борются с ним, участвуя в раз­личных организациях: учебные группы, такие, как этот семинар, институты повышения квалификации, ассо­циации врачей, и еще огромное количество региональ­ных и международных профессиональных организаций.

Семинар по контрпереносу глубоко вошел в жизнь Эрнста, и он с нетерпением ждал каждой следующей встречи — и не только из-за духа товарищества, но и для того, чтобы получить консультацию. В прошлом году он долгое время работал под руководством ортодоксального психоаналитика Маршала Стридера, который выполнял роль супервизора, и теперь семинар был единственным местом, где он обсуждал различные случаи с коллегами. Хотя большее внимание в группе уделялось внутренней жизни психотерапевта, а не самой терапии, обсуждения, без сомнения, влияли на терапию. Просто осознание того, что ты представишь свои проблемы с пациентом на обсуждение, неизбежно влияло на путь терапевта и тера­пии. И во время сегодняшней сессии с Мирной Эрнст представлял членов группы, молча наблюдающих за тем, как он размышляет над ее вопросом о том, почему он отнесся к ней неуважительно. Он попытался уйти от от­вета, чтобы не произошло чего-то такого, о чем ему было бы стыдно рассказывать в группе.

— Я не совсем уверен в причинах, Мирна, но я знаю, что был раздражен во время нашей последней встречи, когда сказал это. Ты казалась мне упрямой. Мне пред­ставлялось, что я стучусь и стучусь к тебе в дверь, а ты отказываешься открывать.

— Я старалась изо всех сил.

— Наверное, просто никак это не проявляла. Мне ка­залось, что ты знаешь, что очень важно сосредоточиться на “здесь и сейчас”, на взаимоотношениях между нами, но ты все еще предпочитаешь игнорировать это. Бог знает как много раз я пытался тебе это объяснить. По­мнишь, на первой сессии, когда ты рассказывала о своих предыдущих встречах с психотерапевтами, ты сказала, что они были слишком далеки, совсем незаинтересова­ны, слишком равнодушны? И я сказал тебе, что буду ра­ботать с тобой, и основной нашей задачей здесь будет изучение наших встреч? И ты сказала, что тебе это под­ходит?

— Это не имеет значения. Ты думаешь, я намеренно сопротивляюсь? Скажи, зачем бы мне приезжать сюда каждую неделю, проделывать такой путь и оставлять сто пятьдесят за час? Сто пятьдесят долларов — может быть, для тебя это слишком мало, но не для меня.

— С одной стороны, это не имеет значения, Мирна, но с другой стороны — имеет. Вот как я все это вижу. Ты несчастлива в своей жизни, ты одинока, тебе кажется, что тебя никто не любит, и ты никого не полюбишь. Ты обратилась ко мне за помощью, сделав большое уси­лие — и это действительно долгий путь. И дорогостоя­щий — я все же слышу тебя, Мирна. Но здесь происхо­дит что-то странное — мне кажется, это страх. Навер­ное, тебе не по себе от сближения, и ты пытаешься отгородиться, закрыться, найти во мне недостатки, на­смехаться над тем, что мы делаем. Я не говорю, что ты делаешь это намеренно.

— Если ты меня так хорошо понимаешь, почему ты сказал о майке? Ты не ответил на этот вопрос.

— Я так выразился, когда ощутил свое раздражение.

— Это не похоже на ответ.

Эрнст еще раз внимательно посмотрел на пациентку. Знаю ли я ее? Откуда этот взрыв прямодушия? Но это дуновение ветерка — это лучше, чем то, что мы делали до этого. Надо постараться продолжить это как можно дольше.

— Твой вопрос понятен, Мирна. Комментарий о майке не относился ни к чему. Это был глупый коммен­тарий. И обидный. Мне очень жаль. Я не помню, откуда он взялся. Я надеюсь, мне удастся докопаться до при­чины...

— Я помню из кассеты...

— Мне показалось, ты не слушала кассету.

— Я этого не говорила. Я сказала, что забыла прине­сти ее, но я прослушала ее дома. Фраза о майке последо­вала сразу после моих слов о желании познакомиться с одним из твоих одиноких богатых пациентов.

— Да, точно, я помню. Я удивлен, Мирна. Я считал, что наши сессии не так много значат для тебя, чтобы за­поминать их настолько хорошо. Позволь, я вернусь к своему восприятию последнего часа. Одно я помню точно — эта реплика о знакомстве с одним из моих бога­тых пациентов действительно вывела меня из себя. Как раз перед этим я спросил тебя, что бы я мог предложить тебе, и это был твой ответ. Мне казалось, меня унизили: твое замечание задело меня. Я должен был быть выше этого, но это оказалось мне не по силам.

— Обижен? Не были ли мы немного злы друг на друга? Так, в шутку.

— Возможно. А может быть, больше, чем в шутку. Вероятно, ты выразила свое сомнение в том, что мне есть что тебе предложить, — самое большее — знакомст­во с другим мужчиной. Мне показалось, я ничего не стою. Скорее всего, поэтому я и сорвался на тебе.

— Бедняжка! — пробормотала Мирна.

— Что?

— Ничего, ничего — очередная шутка.

— Я не собираюсь позволять тебе отталкивать меня такого рода замечаниями. По сути, я думаю, мы могли бы встречаться чаще одного раза в неделю. На сегодня мы должны закончить. Мы уже перерабатываем. Давай начнем с этого момента в следующий раз.

Эрнст был рад, что час Мирны закончился. Но не по обычным причинам: она не наскучила ему, не рассерди­ла его — он был истощен. Ошеломлен. Потрясен. Заин­тригован.

Но Мирна не исчерпала своих нападок.

— Я же тебе на самом деле не нравлюсь, правда? — заметила она, поднимая свою сумку и собираясь ухо­дить.

— Напротив, — сказал Эрнст, застигнутый врасплох пациенткой. — На этой сессии я почувствовал к тебе особую близость. Сегодня была трудная, но хорошая ра­бота.

— Я не об этом тебя спросила.

— Но это то, что я чувствую. Временами я чувствую, что между нами огромное расстояние; временами мне кажется, мы близки друг другу.

— Но я же тебе не нравлюсь?

— Симпатия — это глобальное чувство. Иногда ты Делаешь что-то, что мне не нравится; иногда мне очень Нравится то, что ты делаешь.

"Да, да. Тебе нравится моя большая грудь и шелест моих колготок”, — думала Мирна, доставая ключи от машины. У двери Эрнст, как обычно, протянул ей руку, Она не хотела отвечать. Меньше всего ей хотелось физи­ческого контакта с ним, но отказаться не было возмож­ности. Она слегка пожала его руку, быстро высвободила свою и ушла, не обернувшись.

В ту ночь Мирне не спалось. Она лежала в постели не зная, как отделаться от образа доктора Лэша, выска­зывающего свое мнение о ней. “Скучная”, “сплошные острые углы”, “ограниченная”, “вульгарная” — эти слова крутились и крутились в ее голове. Ужасные слова — но ни одно из них так не оскорбляло, как фраза о том, что она ни разу не сказала ничего интересного или прекрас­ного. Его желание увидеть ее когда-нибудь пишущей стихи, жалило Мирну, в глазах стояли слезы.

В памяти всплыл давно забытый случай. Когда ей было десять или одиннадцать лет, она написала много стихотворений, но держала это в секрете — особенно от своего грубого, критичного отца. Незадолго до ее рожде­ния он оставил ординатуру по причине алкоголизма и остаток жизни прожил разочарованным, пьющим вра­чом маленького городка, чей офис находился дома, про­водя вечера перед телевизором со стаканом виски “Олд Грэнд”. Он никогда не утруждал себя заботами о дочери. Никогда, ни единого раза он открыто не высказался о чувстве любви по отношению к ней.

В детстве она вечно совала нос куда не следует. Од­нажды, когда отец звонил кому-то по телефону, она ры­лась в его столе из орехового дерева и в верхнем ящике под грудой карт его пациентов нашла пожелтевшие лю­бовные письма — некоторые от ее матери, а некоторые от женщины по имени Кристина. Она была очень удив­лена, когда в самом низу увидела свои стихи, и бумага, на которой они были написаны, была странно влажная. Поддавшись порыву, она забрала их вместе с письмами от Кристины. Через несколько дней, в один из пасмур­ных осенних вечеров, она положила их вместе со всеми остальными своими написанными сочинениями в кучу сухих платановых листьев и подожгла. Весь вечер она просидела, наблюдая, как ветер расправлялся с пеплом ее поэзии.

С тех пор между ней и отцом опустилась непрони­цаемая завеса молчания. Он так и не сознался, что вторгся в ее личную жизнь. Она никогда не призналась в собственном вторжении. Он ни разу не упомянул о про­павших письмах. И хотя она не написала больше ни еди­ной строчки, ее продолжало удивлять, почему он хранил листы с ее стихами и почему они были такими влажны­ми. Она иногда представляла, как он читал ее стихи и умилялся их красоте.

Несколько дней назад позвонила ее мать и сказала, что у отца был обширный инсульт. Хотя она немедленно помчалась в аэропорт и вылетела первым же рейсом, приехав в больницу, она обнаружила уже пустую комна­ту и матрасы, покрытые чистыми простынями. За мину­ту до ее приезда санитары увезли тело.

Когда она впервые встретила доктора Лэша, она была поражена стоящим в его кабинете антикварным столом из орехового дерева. Он был похож на стол ее отца, и часто во время долгого молчания она ловила себя на том, что пристально разглядывает его. Она никогда не рассказывала доктору Лэшу ни о столе и его секретах, ни о стихах, ни о долгом молчании между ней и ее отцом.

Эрнст также спал очень плохо. Вновь и вновь он про­кручивал в голове то, как представил случай Мирны на группе по изучению контрпереноса, которая собиралась несколькими днями ранее на Коуч Роу[16], как называли улицу Сакраменто. Первоначально на этих семинарах не было ведущего, и атмосфера в группе становилась все накаленное, пока не приобрела угрожающий характер. Поэтому несколько месяцев назад они пригласили кон­сультанта, доктора Фрица Вернера, опытного психоана­литика, получившего признание благодаря трудам по контрпереносу. Отчет Эрнста о Мирне вызвал особенно оживленное обсуждение. Хотя его похвалили за готов­ность так откровенно раскрыться перед группой, доктор Вернер резко критиковал его терапию и особенно заме­чание о майке.

— Откуда такое раздражение? — спросил он, выбивая табак из трубки и вновь набивая ее. На первой же встре­че он предупредил, что трубка будет частью разговора.

— Значит, она повторяется? — продолжал он. — Зна­чит, она жалуется? И она не внемлет твоим просьбам? Значит, она критикует тебя и ведет себя не так, как по­ложено хорошему, благодарному пациенту? Господи, молодой человек, вы же только четыре месяца встречае­тесь с ней! Что это — пятнадцать или шестнадцать сес­сий? В настоящее время я наблюдаю пациентку, которая весь первый год — четыре раза в неделю, двести часов — просто повторяет сама себя. Снова и снова те же самые стенания: ожидание того, что изменятся ее родители, друзья, ее лицо, тело — бесконечный список того, чего у нее никогда не будет. В конце концов, она пресытилась, слушая саму себя, стала сыта по горло собственным по­вторением. Она сама осознала, что тратила не только те­рапевтическое время, но и свою жизнь. Ты не можешь бросить правду своему пациенту в лицо: единственная правда — это та, которую мы находим для себя сами.

Спокойное отстраненное внимание, молодой чело­век, — твердо сказал он, — вот что необходимо пациен­ту. Спокойное отстраненное внимание — слова такие же актуальные сегодня, как и тогда, когда Фрейд впервые употребил их. Вот что требуется от нас — относиться к словам пациента без предубеждений, без личных реак­ций, ограничивающих наши взгляды. Это душа и сердце аналитического подхода. Убери это, и весь процесс пой­дет под откос.

Тут группа взорвалась, и все заговорили в один голос. Критика доктора Вернера, как молния, высветила то на­пряжение, которое копилось уже несколько месяцев. Участники, все стремящиеся усовершенствовать свои навыки, были раздражены тем, что они расценили как аристократическое высокомерие своего консультанта. Они почувствовали себя словно бригада чернорабочих. Ежедневно они сталкивалась с сильно ограничивающи­ми клиническими условиями, навязанными безжалост­ной машиной НМО, и их возмутило очевидное безраз­личие доктора Вернера к реалиям их практик. Один из тех счастливчиков, кого миновал стихийный поток ад­министративных требований, он просто продолжал ви­деться со своими обеспеченными пациентами четыре раза в неделю, имея возможность быть неторопливым, позволяя сопротивлению пациентов растворяться само­му по себе. Членов семинара рассердила его бескомпро­миссная поддержка жесткой психоаналитической ли­нии. И его уверенность и самодовольство, его безуслов­ное принятие установленных догм — тоже вызвало негодование, смешанное с досадой и завистью тревож­ных скептиков, испытывающих эти чувства к сторонни­кам оптимизма.

— Как вы можете говорить, что Эрнст виделся с ней лишь на четырнадцати сессиях? — вопрошал один. — Я радуюсь, если НМО дает мне возможность встретить­ся с клиентом восемь раз. И только если я смогу добить­ся от своего пациента одного из этих магических слов — самоубийство, месть, поджог или убийство, — у меня есть шанс получить разрешение на проведение еще не­скольких сессий от какого-нибудь клинически неподго­товленного судебного представителя, чья работа собст­венно заключается в том, чтобы отклонить как можно больше таких запросов. Вступил другой:

— В отличие от вас, доктор Вернер, я не уверен в том что Эрнст сделал что-то неправильно. Возможно, заме­чание о майке и не было такой уж грубой ошибкой. Воз­можно, это именно то, что его пациентка должна была услышать. Мы говорили здесь о том, что терапевтичес­кая сессия является микрокосмом жизни пациента. Так что, если она надоедает Эрнсту и разочаровывает его, несомненно, так же она влияет и на других людей, окру­жающих ее. Может быть, ей было полезно узнать об этом. Может быть, у него нет двухсот часов для того, чтобы она в конце концов устала от себя.

И еще один:

— Иногда эта отрегулированная аналитическая про­цедура слишком велика, доктор Вернер, она слишком изысканна, слишком отвлечена от реальности. Я абсо­лютно не согласен с тем, что, сопереживая, пациент бес­сознательно должен всегда улавливать чувства терапевта. Мои пациенты в основном пребывают в критическом состоянии. Они приходят ко мне один раз в неделю, а не четыре, как ваши, и слишком заняты собственными проблемами, чтобы подстраиваться под нюансы моего настроения. На это бессознательное схватывание чувств терапевта у моих пациентов нет ни времени, ни жела­ния.

Доктор Вернер не мог оставить эту реплику без от­вета.

— Я знаю, что этот семинар касается контрпереноса психотерапевта, а не психологических техник, но невозможно разделить эти две вещи. Один раз в неделю, семь раз — не имеет значения. Управление контрпереносом всегда влияет на терапию. На каком-то уровне чувства терапевта по отношению к пациенту неизбежно начина­ют передаваться последнему. Исключений не бывает! — сказал он, покачивая своей трубкой. — И именно поэто­му мы должны понимать, прорабатывать и ослаблять наши невротические реакции на пациента.

Но здесь, в этом случае с майкой, — продолжал док­тор Вернер, — мы говорим не о нюансах, мы имеем дело не с каким-то тонким восприятием пациентом чувств терапевта. Доктор Лэш открыто оскорбил ее, и здесь не требуется никакой догадки. Я не могу уклониться от от­ветственности и не назвать это вопиющей терапевтичес­кой ошибкой — ошибкой, которая подрывает основы терапевтического союза. Не позволяйте калифорний­ской морали “что бы ни происходило, все дозволено” оказывать негативное влияние на вашу терапию. Анар­хия и терапия несовместимы. Каков ваш первый шаг в терапии? Создание безопасного пространства. Как смо­жет пациентка доктора Лэша после этого случая свобод­но выражать свои ассоциации? Как она может надеять­ся, что терапевт отнесется к сказанному ею непредвзято и отстраненно?

— Свойственно ли такое непредвзятое и отстранен­ное отношение всем терапевтам? — спросил Рон, боро­датый мужчина и сильный терапевт, один из близких друзей Эрнста; они были связаны с медицинской школы совместной борьбой с предрассудками. — Уж точно не Фрейду. Вспомните его случаи — Дора, человек с крыса­ми, маленький Ганс. Он всегда вмешивался в жизни моих пациентов. Я не верю, что человек в силах постоянно сохранять позицию нейтралитета — это же утверж­дается в новой книге Доналда Спенса. Вы никогда по-настоящему не понимаете реальные переживания паци­ента.

— Это не значит, что вы должны отказаться от попы­ток слушать пациента, не позволяя личным чувствам за­грязнять сцену, — сказал доктор Вернер. — Чем больше в вас нейтралитета, тем ближе вы приближаетесь к под­линной сущности пациента.

— Подлинная сущность? Открытие подлинной сущ­ности другого человека — это иллюзия, — возразил Рон. — Взгляните, как строятся коммуникации. Сперва некоторые чувства пациента облекаются в некие образы, а затем в подходящие термины...

— Почему ты сказал “некоторые”?” — спросил док­тор Вернер.

— Многие из их чувств невыразимы. Но позвольте я закончу. Я сказал о том, что пациенты трансформируют образы в слова: даже этот процесс не безупречен — вы­бор слов во многом зависит от того, как пациент пред­ставляет себе взаимоотношения с аудиторией. И это лишь передающая часть. Затем происходит обратное движение: если терапевты схватывают значение слов, сказанных пациентами, они должны перевести слова в личные образы, а затем в собственные чувства. Какое взаимодействие возможно к концу процесса? Какова ве­роятность того, что один человек действительно сможет понять переживания другого? Или, излагая иначе, пой­мут ли два разных человека третьего одинаково?

— Это похоже на детскую игру “Испорченный теле­фон”, — вставил Эрнст. — Один шепчет соседу на ухо предложение, тот передает его шепотом другому, и так по кругу. Когда фраза возвращается к первому участни­ку игры, в ней мало что остается от оригинала.

— Это означает, что слушание — это не запись, — ска­зал Рон, делая ударение на каждом слове. — Слушание — это творческий процесс. Поэтому притворство аналити­ков, что психоанализ — это наука, всегда терзает меня. Психоанализ не может быть наукой, так как наука тре­бует точных измерений, надежных объективных данных. В терапии это невозможно, потому что слушать — это творчество; представления терапевта искажаются, как только он начинает оценивать.

— Мы все знаем, что допускаем ошибки, — присо­единился Эрнст, — если наивно верим в безупречное вос­приятие. — С тех пор как он несколько недель назад где-то прочел эту фразу, он постоянно использовал ее в раз­говорах.

Доктора Вернера, никогда не избегающего споров, не вывели из себя уверенные ответы его оппонентов.

— Не зацикливайтесь на ложной цели установления абсолютной идентичности мыслей говорящего и вос­приятия слушающего. Самое лучшее, чего мы можем ожидать, это приблизительная точность. Но скажите мне, — спросил он, — есть ли среди вас хоть кто-нибудь, включая даже мой инакомыслящий дуэт, — кивнул он в сторону Рона и Эрнста, — кто сомневается, что хорошо интегрированный человек, вероятнее всего, точнее пой­мет намерения говорящего, нежели, скажем, параноик, для которого каждое взаимодействие будет предзнаме­нованием угрозы личности? Лично я убежден, что мы, продавая себя, тут же бьем себя в грудь, стеная о нашей неспособности по-настоящему узнать другого или вос­создать его прошлое. Эта застенчивость привела вас, Доктор Лэш, к сомнительной практике сосредоточения исключительно на принципе “здесь и сейчас”.

— Как это? — невозмутимо поинтересовался Эрнст.

— А так, что вы, из всех наших участников, наиболее скептически относитесь к идее о правдивости и точнос­ти воспоминаний пациента и ко всему процессу воссоздания его прошлого. И, я думаю, вы настолько усерд­ствуете в этом, что приводите своего пациента в замеша­тельство. Да, несомненно, прошлое неуловимо, и, несо­мненно, оно меняется от настроения пациента, и, ко­нечно же, наши теоретические убеждения влияют на то, что именно он вспоминает. Но я все же верю, что под всем этим скрывается истинный подтекст, правдивый ответ на вопрос: “Действительно ли мой брат бил меня, когда мне было три года?”

— Истинный подтекст — это устаревшая иллюзия, — ответил Эрнст. — Нет никакого надежного ответа на этот вопрос. Его контекст — бил ли он намеренно или в игре, просто ставил тебе подножку или валил тебя на пол — этого не узнать никогда.

— Правильно, — поддержал Рон. — Или он ударил тебя, защищаясь, потому что ты сам его ударил минуту назад? Или защищая твою сестру? Или потому, что мама наказала его за то, что сделал ты?

— Истинного подтекста не существует, — повторил Эрнст. — Это все интерпретация. Об этом говорил Ницше еще столетие назад.

— Мне кажется, мы отклоняемся от целей нашей конференции, — вступила Барбара, одна из двух жен­щин-участниц.

— В последний раз это называлось семинар по контрпереносу.

Она повернулась к доктору Вернеру.

— Мне хотелось бы высказать свое замечание по по­воду процесса. Эрнст сделал именно то, что мы и наме­ревались делать на этом семинаре — рассказывать о своих сильных чувствах по отношению к пациенту, а затем избавляться от них. Я права?

— Да, да, права, — ответил доктор Вернер.

Блеск его серо-голубых глаз говорил о том, что он наслаждался этой сценой бунта, в которой сиблинги, не­давние конкуренты, объединились для общего наступле­ния. Откровенно говоря, он был в восторге. Господи, представить только! Примитивная стая со своими страс­тями, — отдаем должное Фрейду, — жива и неистовству­ет прямо здесь, на улице Сакраменто! На мгновение он решил предложить это толкование группе, но потом по­думал, что не стоит. Дети не были еще готовы к этому. Возможно, позже.

Вместо этого он ответил;

— Заметьте, я не критиковал чувства доктора Лэша по отношению к Мирне. У кого из терапевтов не возни­кали подобные мысли в отношении раздражающего его пациента? Нет, я не критикую его мысли. Я лишь крити­кую его непоследовательность, его неумение держать свои чувства при себе.

Это вызвало еще одну бурю протеста. Некоторые за­щищали решение Эрнста открыто выражать свои чувст­ва. Другие критиковали доктора Вернера за то, что он не способствовал установлению доверительной обстановки на семинаре. Они хотели чувствовать себя здесь в без­опасности. Они более не желали сдерживать град упре­ков, касающихся их терапевтических техник, особенно когда критика обосновывалась на традиционном анали­тическом подходе, непригодном для тех клинических случаев, с которыми они сталкивались ежедневно.

В конце концов Эрнст первым заметил, что обсужде­ние утратило свою продуктивность и убедил группу вер­нуться к первоначальной теме — его контрпереносу. Тогда несколько членов группы рассказали о похожих пациентах, которые раздражали их и надоедали им, но замечание Барбары больше прочих заинтересовало Эрнста.

— Вряд ли это просто упрямая пациентка, — сказала она. — Ты говорил, что она доводит тебя как никто дру­гой, и ты раньше никогда не чувствовал такого неуваже­ния к пациенту?

— Это правда, но я не знаю почему, — ответил Эрнст. — Есть несколько моментов, которые просто вы­бивают меня из колеи. Меня бесят ее постоянные напо­минания о деньгах, которые она мне платит. Она все время пытается превратить это в коммерческую сделку.

— А разве это не сделка? — вставил доктор Вернер. — С каких это пор? Ты оказываешь ей услуги, а она платит тебе за это. Мне кажется, это настоящая торговля.

— А пожертвования прихожан, — они же не делают из церковной службы акт купли-продажи, — возразил Эрнст.

— Да нет же, делают! — настаивал доктор Вернер. — Обстоятельства, может быть, более рафинированные и замаскированные. Прочти изящную надпись в конце молебника: “не будет пожертвований — прекратятся службы”.

— Типичный аналитический редукционизм — все сводится к базовому уровню, — сказал Эрнст. — Я с этим не согласен. Терапия — не коммерция, а я не ла­вочник. Не поэтому я пришел в эту область. Если бы важнее были деньги, я бы выбрал что-нибудь другое — юриспруденцию, банковское дело, даже какую-нибудь высокооплачиваемую медицинскую специальность, на­пример офтальмолога или рентгенолога. Мне кажется, терапия — это нечто большее, назовем это актом кари-тас. Я посвятил свою жизнь оказанию помощи. За что мне, между прочим, посчастливилось получать деньги. Но эта пациентка все время задает мне пощечины во­просом о деньгах.

— Ты даешь и даешь, — успокаивающе проговорил доктор Вернер своим ровным, исключительно профессиональным голосом, по-видимому, смягчаясь. — Но она ничего не дает в ответ.

Эрнст кивнул:

— Правильно! Ничего не дает тебе в ответ.

— Ты даешь и даешь, — повторил доктор Вернер. — Ты даешь ей самое лучшее, а онатребует еще лучшего

— Именно это и происходит, — сказал Эрнст спо­койнее.

Этот обмен репликами произошел так плавно, что никто из членов семинара, наверное, даже сам доктор Вернер, не осознали, как он перешел на успокаивающий профессиональный тон.

— Ты сказал, что она чем-то похожа на твою мать, — заметила Барбара.

— Я и от нее видел мало хорошего.

— Сказывается ли ее влияние на твои чувства по от­ношению к Мирне?

— С мамой было иначе. Я держался от нее на рассто­янии. Она смущала меня. Мне неприятно было думать, что она родила меня. Когда я был маленьким — в восемь или девять лет, — стоило матери подойти ко мне слиш­ком близко, и я чувствовал, что задыхаюсь. Я помню, что сказал своему психоаналитику: “Она поглощает весь кислород в комнате”. Эта фраза стала девизом, основ­ным мотивом моего анализа: мой аналитик возвращался к этому снова и снова. Порой я смотрел на свою мать и думал, что должен любить ее, но если бы она была чужой, мне бы не нравилось в ней ничего.

— Вот теперь мы знаем кое-что очень важное о твоем контрпереносе, — сказал доктор Вернер. — Хотя ты при­зываешь своего пациента сблизиться, ты в то же время ненамеренно посылаешь ей сигнал: “Не приближайся”. Она может зайти слишком далеко и поглотить весь кислород. Без сомнения, она воспринимает это второе послание и реагирует именно на него. И позволь мне снова повторить: мы не можем скрыть своих чувств от пациен­та. Это урок сегодняшнего дня. И этот факт нельзя не выделить. Ни один опытный терапевт не может сомне­ваться в существовании бессознательного сопережива­ния.

— В твоих сексуальных чувствах к ней слишком много амбивалентности, — сказала Барбара. — Я пора­жена твоим отношением к ее груди — и желание, и от­вращение. Тебе нравятся пуговицы на ее блузке, но они вызывают неприятие, потому что напоминают о матери.

— Да, — добавил Том, еще один из близких друзей Эрнста, — а потом ты смущаешься и начинаешь зада­ваться вопросом, смотрел ли ты на ее грудь. Со мной это тоже часто происходит.

— И твое сексуальное влечение, сопровождаемое же­ланием удрать? Что ты об этом думаешь? — спросила Барбара.

— Я, без сомнения, во власти темной примитивной фантазии о зубастом влагалище, — ответил Эрнст. — Но есть и еще что-то, что вызывает особенный страх.

Прежде чем заснуть, Эрнст еще раз спросил себя, может быть, ему стоит перестать встречаться с Мирной. Может быть, ей нужен терапевт женщина, размышлял он. Может быть, мои отрицательные чувства укорени­лись слишком глубоко и прочно. Но когда он поднял этот вопрос на семинаре, все, включая доктора Вернера, сказали: “Нет, не бросай это дело”. Им казалось, что ос­новные проблемы Мирны с мужчинами быстрее разре­шит терапевт мужчина. Слишком плохо, думал Эрнст: он на самом деле хотел сбежать.

Он еще раз прогнал в голове эту странную сегодняш­нюю сессию. Хотя и во многом неприятную, включая очередное напоминание о плате, но в общем удачную — Мирна наконец-то заметила его присутствие в комнате. Она спорила с ним, спрашивала, нравится ли она ему, обсуждала с ним его комментарий о майке. Это было утомительно — но по крайней мере произошло что-то необычное, что-то настоящее.

По дороге на следующую сессию Мирна опять про­слушала ту злосчастную запись доктора Лэша, а затем запись последней встречи. Неплохо, думала она, ей по­нравилось, как она держала себя на последней встрече. Она радовалась, что заставила этого сосунка отрабаты­вать свои деньги. Как восхитительно, что он чувствовал себя неуверенно, когда дело касалось ее замечаний об оплате; я сделаю так, решила она, чтобы каждую сессию он отрабатывал свои деньги. Хватит ходить вокруг да около.

— Вчера на работе, — начала час Мирна, — я сидела в дамской комнате и подслушала, что говорили обо мне некоторые девчонки.

— И? Что же ты услышала? — Эрнста всегда интри­говали истории о подслушанных разговорах.

— Вещи, которые мне не понравились. Что у меня мания зарабатывать деньги. Что я не говорю ни о чем, кроме этого, что у меня нет других интересов. Что я скучна и со мной трудно иметь дело.

— Ужасно! Как, наверное, обидно было слышать такое.

— Я чувствовала себя преданной теми, кто, как я ду­мала, заботится обо мне. Просто удар под дых.

— Преданной? Какие между вами были отношения? — Ну, они притворялись, что любят меня, заботятся обо мне, что они мои друзья.

— Как насчет других твоих коллег? Как они к тебе от­носятся?

— Если вы не возражаете, доктор Лэш, я решила, что раз вы говорили о том, чтобы оставаться здесь, в этом офисе — вы помните? — сосредоточиться на наших взаи­моотношениях, — то я хотела бы попробовать.

— Совершенно верно. — На лице Эрнста отразилось потрясение. Он не мог поверить своим ушам.

— Так позвольте мне спросить вас, — сказала Мирна положив ногу на ногу так, чтобы слышно было шурша­ние чулок, — а вы так же думаете обо мне?

— Как так же? — оторопел Эрнст.

— Как я только что сказала. Вы считаете меня огра­ниченной? Скучной? Трудной в общении?

Я не испытываю тех чувств, что ты назвала, к тебе, да и к любому другому.

— Иными словами, вообще никогда, — сказала Мир­на, которую невозможно было удержать.

Эрнст почувствовал, что в горле пересохло. Он попы­тался незаметно сглотнуть.

— Давай посмотрим на это с другой стороны. Когда ты отстраняешься от меня, когда ты без конца повторя­ешь одно и то же — например, говоришь о своих бирже­вых акциях или о своем длительном конфликте с компа­нией, то я чувствую, что расстояние между нами увели­чивается. Лучше сказать, мне это менее интересно.

Менее интересно? Другими словами — скучно?

О нет, я не это имею в виду, скучно — это соци­альная ситуация, не подходящая для терапевтической. Пациент, то есть ты — существует не для того, чтобы развлекать меня. Я обращаю внимание на то, как мой пациент взаимодействует со мной и другими, чтобы...

— Но, без сомнения, — перебила она, — ты нахо­дишь некоторых пациентов скучными.

— Ну, — сказал Эрнст, вытаскивая салфетку из коро­бочки на боковом столе и сжимая между ладонями, — Я постоянно исследую свои чувства, и если я... э... не за­интересован...

—. То есть тебе скучно?

— Не совсем. Если я... э... отдален от пациента, я думаю об этом без осуждения. Я думаю о встрече и стара­юсь понять, что между нами происходит.

Попытка Эрнста вытереть ладони не ускользнула от Мирны. “Хорошо, — подумала она. — Стопятидесяти-долларовый пот”.

— А сегодня? Я наскучила тебе сегодня?

— Сейчас? Я точно могу сказать, что сегодня ты не скучна и с тобой совсем не трудно общаться. Я чувствую заинтересованность. Небольшую угрозу. Пытаюсь быть открытым и не защищаться. А теперь ты расскажи мне, что ты переживаешь.

— Сегодня все намного лучше.

— Лучше? Могла бы ты выразиться еще более неопределенно?

—Что?

— Извини, Мирна. Неудачная попытка пошутить.

Я пытаюсь сказать... мне кажется, ты стараешься уклониться и утаить свои переживания.

Час заканчивался, и, поднимаясь, Мирна сказала:

— Я могу сказать тебе о других своих переживаниях.

—Да?

— Я немного переживаю от того, что слишком тороп­лю тебя. Заставляю тебя усиленно работать.

— И? Что же в том, что я усиленно работаю?

— Я не хочу, чтобы ты поднимал мою оплату.

— Увидимся на следующей неделе, Мирна.

Вечер Эрнст провел за чтением, но чувствовал себя утомленным и озабоченным. Хотя в этот день он встре­тился с восьмью пациентами, он думал о Мирне больше, чем об остальных семи.

В тот вечер Мирна чувствовала себя полной сил после просмотра объявлений о знакомствах в Интернете она позвонила сестре, с которой они не разговаривали уже несколько месяцев, и долго с ней беседовала.

Когда Мирна наконец-то заснула, ей приснилось что она в ожидании стоит у окна с чемоданом в руке. Показалось странное такси — веселое, жизнерадостное такси из мультфильма. На его двери написано: “The Freud Taxi Company”[17]. Через мгновение она замечает что буквы поменялись: “The Fraud Taxi Company”[18].

Несмотря на задетое самолюбие и недоверие к Эрнс­ту, Мирна стала проявлять большой интерес к терапии; даже во время рабочего дня она ловила себя на мыслях о предстоящей сессии.

“Уловка о подслушанном разговоре в дамской комна­те сработала отлично”, — думала она, намереваясь про­должать изобретать способы, позволяющие использо­вать услышанную запись на каждой встрече. На следую­щей неделе это будет его выражение “скулящая”.

— На днях сестра сказала мне по телефону, — ничуть не смущаясь своей лжи, начала она эту встречу, — что родители часто называли меня “мисс Жалоба”, когда я была маленькой. Ты говорил, что я могу использовать это безопасное место здесь, в твоем офисе, для выраже­ния того, о чем я не могу говорить в другом месте.

Эрнст энергично закивал.

— И меня все интересовало, не думаешь ли ты, что я много скулю.

— Что значит “скулишь”, Мирна?

— Ну ты знаешь — жалуюсь, говорю жалобным голо­сом, говорю так, что людям хочется сбежать от меня. Так?

— А ты сама как думаешь, Мирна?

— Я не согласна с этим. А ты?

Не в состоянии ни уйти от ответа, ни наврать, ни сказать правду, Эрнст замялся:

— Если под словом “скулить” ты подразумеваешь свои повторяющиеся и непродуктивные жалобы на жизнь, тогда — да, ты так и делаешь.

— Пример, пожалуйста.

— Я обещаю ответить, — сказал Эрнст, решив, что наступило время для замечания о ходе процесса, — но позволь сначала я тебе кое-что скажу, Мирна. Я потря­сен переменами, произошедшими за последние недели. Это случилось так быстро. Ты заметила это?

— Какими переменами?

— Какими? Наверное, всеми. Посмотри, что ты дела­ешь: ты стала откровенной, сосредоточенной, заинтере­сованной. Как ты говоришь, ты сосредоточена на том, что происходит в этой комнате; ты говоришь о том, что происходит между нами.

— И это хорошо?

— Это прекрасно, Мирна! Я рад этому. Сказать по-честному, в прошлом, бывало, мне казалось, что ты с трудом замечаешь мое присутствие рядом с тобой в этой комнате. Сказав, что это здорово, я подразумеваю, что ты двигаешься в правильном направлении. Но ты до сих пор кажешься — как бы это сказать — такой пристраст­ной, такой... ну, едкой, как будто ты продолжаешь злить­ся на меня. Это так?

— Я не сержусь на тебя, просто разочарована всей своей жизнью. Но ты обещал привести мне примеры моих жалоб.

Внезапно эта женщина, которая так медленно про­двигалась, начала двигаться слишком быстро. Эрнсту пришлось сосредоточить все свое внимание на беседе.

— Не так быстро. Я не ухожу от ответа, Мирна. Мне просто кажется, ты пытаешься заклеймить меня этим. Я сказал “повторяющиеся” и приведу пример этого: твои чувства в отношении твоих работодателей. На­сколько они неэффективны, как можно так истощить компанию, нанимать некомпетентных работников, как они несправедливы в вопросах оплаты труда. Ты повто­ряла это снова и снова. Час за часом. Так же как и свое мнение по поводу знакомств — ты знаешь, о чем я. В эти часы меня не покидало чувство непричастности и беспо­лезности.

— Но это то, что беспокоит меня, — ты же говорил делиться тем, что меня волнует.

— Ты абсолютно права, Мирна. Я знаю, что это ди­лемма, но дело не в том, что ты говорила, а в том, как ты говорила. Однако я не хочу отклоняться от первона­чальной темы. Только один тот факт, что мы так откры­то разговариваем, подтверждает то, о чем я говорил ранее, — ты изменилась, на наших сессиях ты работаешь лучше и усерднее. Однако на сегодня время подошло к концу, на сле­дующей неделе давай начнем с этого места. А, да, вот чек на следующий месяц.

— Хмм, — сказала Мирна, снимая ногу с ноги, не забыв энергично прошуршать чулками, и посмотрела на чек прежде, чем убрать его в сумку. — Я разочарована!

— Что ты имеешь в виду?

— Все еще сто пятьдесят за час. Никаких скидок за то, что я была хорошим пациентом?

На следующей неделе, по дороге на сеанс терапии, слушая запись Эрнста, Мирна решила направить обсуж­дение в сторону его комментариев о ее внешнем виде и сексуальной привлекательности. Это было непросто.

— На прошлой неделе, — начала она, — ты сказал, что мы начнем с того, на чем остановились.

— Хорошо, с чего начнем?

— В конце прошлой встречи ты говорил о том, что я скулю по поводу одиночества...

— Ого! Ты будто цитируешь мои слова о том, что ты скулишь. Это были не мои слова — повторяю, не мои. Я говорил о твоих повторяющихся замечаниях.

Мирна, конечно же, была осведомлена лучше. “Ску­лила” было как раз его словом: она же слышала, как он произносил его на кассете. Но, желая продолжить, она позволила ему немного приврать.

— Ты сказал, что тебе наскучили мои разговоры об одиночестве. Как же я могу работать с этим, если не по­говорю на эту тему?

— Конечно, ты хотела бы поговорить об основных своих заботах. Как я сказал, важно то, как ты говоришь об этом.

— Что значит “как”?

— Мне казалось, что ты говоришь не со мной. Я ос­тавался вне игры. Раз за разом ты повторяла мне одно и то же — неравное соотношение между мужским и жен­ским населением, неприятная сцена в продуктовом ма­газине, визуальный контроль при входе в бар для одино­ких, обезличенность служб знакомств в Интернете. И каждый раз ты говорила мне это как в первый раз, будто ты ни разу не задавалась вопросом о том, говорила ли ты мне об этом прежде или как я могу относиться к таким частым повторам.

Молчание. Мирна уставилась в пол.

— Что ты почувствовала в ответ на мои слова?

— Я стараюсь переварить их. Немного горчит. Извини, что не была более внимательной.

— Мирна, я не осуждаю тебя. Хорошо, что мы подняли этот вопрос, и хорошо, что я дал тебе обратную связь. Так мы и учимся.

— Трудно думать о других, когда чувствуешь себя в ловушке, чувствуешь себя увязшей в порочном круге.

— Ты останешься в порочном круге, пока будешь ду­мать, что виноват всегда кто-то другой: твои некомпе­тентные работодатели или варварская система возрас­тного ценза в службе знакомств или люди в магазине — подонки. Я не говорю, что они не такие, и не оправды­ваю их, я говорю, — Эрнст чеканил каждое свое сло­во, — что ничем не могу помочь тебе с ними.Единствен­ный способ помочь тебе разорвать этот круг — сосре­доточиться на тебе, на том, что в тебе самой может провоцировать эти ситуации или усугублять их.

— Я одинока, а на каждого парня десять женщин, — Мирна была вне себя, но говорила уже не так решитель­но. — А ты хочешь, чтобы я обсуждала свою ответствен­ность за это?

— Подожди, остановись, Мирна! Мы здесь, вернись в эту комнату. Послушай. Я не отрицаю — ситуация со знакомствами тяжелая. Послушай меня: я не отрицаю. Но наша работа заключается в том, чтобы помочь тебе измениться, что в свою очередь может изменить к луч­шему ситуацию. Заметь, я говорю прямо. Ты умная и привлекательная женщина, очень привлекательная. Если бы ты не была скована тревожными чувствами — к примеру, негодованием и злостью, страхом и соперниче­ством, — ты бы без проблем смогла встретить подходя­щего мужчину.

Мирна была потрясена прямотой доктора Лэша. Но, хотя она понимала, что должна остановиться и отреаги­ровать на его слова, она упорствовала в задуманном.

— Ты никогда прежде не говорил о моей привлека­тельности.

— А ты не считаешь себя привлекательной?

— Иногда да, а иногда нет. Но я получаю слишком мало подтверждений от мужчин. Я бы могла использо­вать твою прямую обратную связь.

Эрнст замолчал. Что сказать? Зная, что через не­сколько недель ему предстоит докладывать на семинаре о своих словах, он сделал паузу.

— Я догадываюсь, что мужчины не общаются с тобой не из-за твоего внешнего вида.

— А если бы ты был одинок, ты бы обратил на меня внимание?

— Опять тот же вопрос; я уже отвечал на него. Еще минуту назад я сказал, что ты привлекательная женщи­на. Скажи мне, о чем ты на самом деле спрашиваешь?

— Нет, я задаю другой вопрос. Ты говоришь, я при­влекательна, но ты не сказал, обратил бы ты на меня внимание?

— Внимание?

— Доктор Лэш, ты уходишь от ответа. Мне кажется, ты понимаешь, о чем я говорю. Если бы ты встретил меня не как пациентку, а в какой-то иной ситуации, что тогда? Ты бы посмотрел на меня и ушел? Или стал бы заигрывать со мной? Или рассчитывал бы на одну ночь, после которой оставил бы меня?

— Давай взглянем на то, что происходит между нами сегодня. Ты ставишь меня в затруднительное положе­ние. Что ты выигрываешь при этом? Что происходит внутри тебя, Мирна?

— Но разве я не делаю то, о чем ты меня просил, док­тор Лэш? Говорю о наших отношениях, здесь и сейчас?

— Я согласен. Без сомнения, все изменилось — и к лучшему. Мне стала больше нравиться наша работа, и я надеюсь — тебе тоже.

Молчание. Мирна избегает взгляда Эрнста.

— Надеюсь, тебе тоже, — повторил Эрнст еще раз.

Мирна еле заметно кивает.

— Вот видишь? Ты кивнула, слабо, но кивнула! Са­мое большее три миллиметра. Это я и имею в виду Я едва заметил это. Будто ты хочешь показать мне как можно меньше. Меня это озадачивает. Мне кажется, ты в основном спрашиваешь, а не говоришь о наших отно­шениях.

— Но ты говорил, и неоднократно, что первый шаг -— это получить обратную связь.

— Получить и усвоить обратную связь. Правильно. Но в наши несколько последних встреч ты просто соби­рала обратную связь — задавала много вопросов и полу­чала ответы. То есть я даю тебе обратную связь, а ты чаще всего задаешь следующий вопрос.

—- Чего именно чаще?

— Чаще, чем что-либо другое. Например, чаще, чем заглядываешь внутрь себя, чтобы обдумать, обсудить и систематизировать значения обратной связи. Что это значило, было ли это справедливым, что это пробудило внутри тебя, что ты почувствовала от сказанных мною слов.

— Хорошо. Честно говоря, мне удивительно слышать, что ты находишь меня привлекательной. Твое поведение говорит об обратном.

— Нет, здесь, в этом офисе, я не думаю о твоей при­влекательности. Меня больше занимает глубинная встреча с тобой: с твоей сущностью, с твоей — знаю, что это зву­чит банально, — душой.

— Может, мне не стоит настаивать, — Мирна чувст­вовала силу своего вопроса, — но мои внешние данные для меня очень важны и мне любопытно, что ты дума­ешь обо мне — какие мои черты для тебя более привле­кательны? И еще: что бы произошло, если бы мы встре­тились не в силу профессиональной необходимости, а где-нибудь в обществе?

Она меня замучила, простонал про себя Эрнст. Сбыл­ся худшие из его кошмаров о ситуации “здесь и сейчас”. Он раб собственного выбора. Эрнст всегда боялся, что в один прекрасный день его прижмут к стенке, что, собст­венно, сейчас и произошло. Обыкновенный терапевт, без сомнения, не стал бы отвечать на этот вопрос, а отразил бы его, показав все его значения: Почему ты зада­ешь этот вопрос? А почему сейчас? Какие фантазии лежат в его основании? Что бы ты хотела услышать в ответ?

Но для Эрнста это было неприемлемо. Строя свой те­рапевтический подход на подлинном взаимодействии, он не мог сейчас отступить и пересмотреть принципы своей работы. Ничего не оставалось, кроме как, вцепив­шись в собственную целостность, окунуться в ледяную воду правды.

— Физически ты привлекательна со всех сторон — симпатичное лицо, прекрасные блестящие волосы, оше­ломительная фигура...

— Под фигурой ты подразумеваешь мою грудь? — перебила Мирна, выпрямляясь.

— Да все — твоя осанка, ухоженность, стройность — все.

— Иногда мне кажется, что ты пялишься на мою грудь — или на пуговицы на моей блузке, — Мирна по­чувствовала приток жалости и добавила: — Многие муж­чины так делают.

— Даже если я это и делаю, то сам того не заме­чаю, — сказал Эрнст. Он был слишком взволнован, чтобы заниматься тем, чем должен был, — поощрять вы­сказывания ее глубинных чувств о своем внешнем виде, включая грудь, — он старался выкарабкаться на безопас­ное место. — Но я уже говорил, что считаю тебя привлекательной женщиной.

— Означает ли это, что ты захотел бы близости со мной, — я имею в виду, в гипотетической ситуации?

— Я уже не одинок, но если представить себя в том времени, когда я был свободен, я знаю, что физически ты подошла бы мне по всем параметрам. Но есть неко­торые другие вещи, о которых я задумался бы.

— Например?

— Например, то, что происходит здесь сейчас, Мир­на. Послушай внимательно, что я хочу сказать. Ты слу­шаешь и защищаешься. Ты аккумулируешь информа­цию, полученную от меня, ноничего не даешь взамен! Мне верится, что ты пытаешься относиться ко мне по-другому, но я не воспринимаю это как взаимодействие. Мне также не кажется, что ты относишься ко мне как к личности — ты относишься ко мне как к базе данных, из которой ты выкачиваешь информацию.

— Ты хочешь сказать, что я не могу установить с тобой контакта из-за своих жалоб?

— Нет, я говорю не об этом. Все, Мирна, наше время истекло, на сегодня придется прерваться. Но когда ты будешь прослушивать запись этой сессии, обрати вни­мание на то, что я сказал минуту назад о том, как ты от­носишься ко мне. Я думаю, это самое важное, что я когда-либо тебе говорил.

После сессии Мирна, не теряя времени, поставила кассету, следуя совету Эрнста. Начав с “физически ты подошла бы мне по всем параметрам”, она слушала очень внимательно.

“— Но есть некоторые другие вещи, о которых я заду­мался бы... Послушай внимательно, что я хочу сказать. Ты слушаешь и защищаешься. Ты аккумулируешь ин­формацию, полученную от меня, но ничего не даешь вза­мен!.. Мне также не кажется, что ты относишься ко мне как к личности — ты относишься ко мне как к базе дан­ных, из которой ты выкачиваешь информацию... Когда ты будешь прослушивать запись этой сессии, обрати внимание на то, что я сказал минуту назад... Я думаю это самое важное, что я когда-либо тебе говорил”.

Поменяв кассеты, Мирна снова прослушала запись о контрпереносе. Ее поразили те же фразы.

“...она не собирается взаимодействовать со мной и понимать это — она утверждает, что это неуместно... Сколько же, черт побери, раз я объяснял ей, как это важно — рассмотреть наши взаимоотношения?... Все, что я делаю, недостаточно хорошо для нее... никакой нежности, никакого тепла”.

Возможно, доктор Лэш прав, подумала она. Я на самом деле никогда не думала о нем, его жизни, его опыте. Но я могу это изменить. Сегодня. Прямо сейчас по дороге домой.

Но она была неспособна сосредоточиться больше чем на минуту-две. Чтобы успокоить свои мысли, она обратилась к технике, которой научилась несколько лет назад на занятии по медитации. Оставив часть своего со­знания сосредоточенным на дороге, с помощью другой она воссоздала образ метлы, выметающей все возникаю­щие в голове бессвязные мысли. Сделав это, она сосре­доточилась на дыхании: вдох — и медленный выдох.

Хорошо. Ее мысли успокоились, она позволила себе представить лицо доктора Лэша, сначала улыбающееся и внимательное, затем хмурящееся и отворачивающееся. В течение последних нескольких недель, с того времени, как она услышала ту запись, ее чувства по отношению к нему раскручивались по спирали.

Мне нужно сказать ему одну вещь, думала она... он стойкий. Я держу бедного парня на привязи вот уже не­сколько недель. Заставляю его потеть. Снова и снова бросаю ему в лицо его же слова. А он продолжает отра­жать удары. Держится. Не сдается. И он не увиливает, не изворачивается, не пытается лгать, как делала я. Может быть, позволяет себе маленькие хитрости, как тогда когда старался отказаться от слова “скулить”. Или может быть, он старается избавить меня от боли?

Мирна вышла из задумчивости, как раз чтобы повер­нуть на 380-е шоссе, а затем опять легко отдалась во власть фантазий. Интересно, что доктор Лэш делает сей­час? Диктует? Записывает замечания об их встрече? Ук­ладывает записи в ящик стола? Или сидит за столом и в этот момент думает обо мне? Этот стол. Стол отца. А отец думает обо мне сейчас? Может быть, он до сих пор где-то здесь, может, наблюдает за мной. Нет, папа превратился в прах. Оголенный череп. Кучка пыли. И все его мысли обо мне — тоже пыль. Все его воспоми­нания, его любовь, ненависть, уныние — все пыль. Даже меньше, чем пыль, — все это электромагнитные вспыш­ки, исчезнувшие без следа. Я знаю, папа, должно быть, любил меня — все об этом говорили: тетя Элин, тетя Мария, дядя Джо, но он не мог сказать об этом мне. Если бы я только услышала от него эти слова.

Съезжая с шоссе, Мирна аккуратно припарковалась. Она взглянула вверх. Какое сегодня небо! — размышля­ла она. Большое небо. Слова... как можно описать его? Чистейшее — величественное — покрытое облаками. Свет­лые полосы облаков. Нет, прозрачные. Так лучше — мне нравится это слово. Прозрачные — прозрачные облака. А может быть, завеса волнистых облаков — облака, похо­жие на волны белого песка, движимые волнением ветра! Хорошо. Хорошо. Мне нравится.

Она взяла ручку и набросала несколько линий на обороте розовой квитанции из химчистки. Тронувшись с места, она снова начала размышлять. Как бы папа произнес эти слова? “Мирна, я люблю тебя, Мирна, я горжусь тобой — люблю тебя — люблю ^^д _- ты лучшая дочь, самая лучшая дочь на свете”. И что дальше? Снова пыль.

Ну и что, что он не сказал их никогда? А кто-нибудь говорил такое ему? Его родители? Никогда. Эти истории о них — его вечно пьющий отец, который умер болез­ненным и безмолвным, и его мать, которая еще два раза выходила замуж за алкоголиков. А я? Я когда-нибудь го­ворила ему эти слова? Хоть кому-нибудь говорила их?

Мирна задрожала и отмахнулась от своих мыслей. Как это не похоже на нее — эти мысли. Речь, поиск кра­сивых слов. А воспоминания об отце? Это тоже было странно: она редко возвращалась к нему в мыслях. А как же ее решение думать о докторе Лэше?

Она попробовала еще раз. На минуту она представи­ла его сидящим за столом, но затем возник другой образ из прошлого. Поздняя ночь. Должно быть, она уже долго спала. Шаги в холле. Поток света, струящийся из-под дверей родительской спальни. Мягкие голоса. Она услышала свое имя. “Мирна”. Должно быть, они лежали под толстым пушистым одеялом. Постельный разговор. Говорили о ней. Она прильнула к полу, прижавшись щекой к ледяному линолеуму, пытаясь разглядеть хоть что-нибудь под дверью, услышать тайные слова родите­лей о ней.

А теперь, подумала она, глядя на плеер, я узнала эту тайну; я знаю эти слова. Эти слова в конце сессии — какие они были? Она поставила кассету, промотала назад и стала слушать.

“— ...Мирна. Послушай внимательно, что я хочу сказать. Ты слушаешь и защищаешься. Ты аккумулируешь информацию, полученную от меня, но ничего не даешь взамен! Мне верится, что ты пытаешься относиться ко мне по-другому, но я не воспринимаю это как взаимодействие. Мне также не кажется, что ты относишься ко мне как к личности — ты относишься ко мне как к базе данных, из которой ты выкачиваешь информацию”.

Выкачивание информации из “базы данных”. Она кивнула. Возможно, он прав.

Она повернула обратно на шоссе 101.

В начале следующей сессии Мирна сидела молча. Как всегда нетерпеливый, Эрнст попытался подтолк­нуть ее:

— Где были твои мысли несколько последних минут?

— Я думала о том, как ты начнешь сессию.

— Какие у тебя предпочтения, Мирна? Если бы же­лания исполнялись, каким бы ты пожелала видеть нача­ло нашей встречи? Какая фраза была бы самой подходя­щей или какой вопрос? -

— Ты бы мог сказать: “Привет, Мирна. Я так рад ви­деть тебя”.

— Привет, Мирна. Я так рад видеть тебя сегодня, — немедленно повторил Эрнст, скрывая удивление от от­вета Мирны. На последних встречах с ней подобные от­кровенно хитрые ходы постоянно терпели фиаско, и он задал вопрос без особой надежды на успех. Как чудесно, что она стала такой смелой! И ему было правда приятно видеть ее — это было больше, чем чудо.

— Спасибо. Очень мило с твоей стороны, хотя ты сказал не совсем правильно.

— Как?

— Ты вставил лишнее слово, — сказала Мирна. — Слово сегодня.

Значение которого?..

— Помните, доктор Лэш, как вы обычно говорили мне: “Вопрос перестает таковым быть, если ты знаешь ответ”.

— Ты права, но я пошутил. Помни, Мирна, иногда у терапевтов есть особые привилегии в беседе.

— Тогда для меня ясно, что слово “сегодня” говорит о том, что обычно вы были не рады меня видеть.

“И еще недавно, — думал Эрнст, — я считал ее чуть ли не умственно отсталой?”

— Продолжай, — сказал он, улыбаясь. — Почему я не хотел видеть тебя?

Она колебалась. Она не хотела, чтобы разговор пошел в этом направлении.

— Попробуй. Попробуй ответить на этот вопрос, Мирна. Почему ты думаешь, что я не всегда рад тебя ви­деть? Свободные ассоциации — скажи то, что приходит тебе на ум.

Тишина. Слова быстро приходили. Она попробовала собрать их и отсортировать, сдержать их, но слов, пере­полняющих душу, было слишком много.

— Почему ты не рад видеть меня? — начала она. — Почему? Я знаю почему. Потому что я неутонченная и вульгарная, у меня плохой вкус. — “Как мне не хочется это делать”, — подумала она, но не могла остановиться, продолжая закипать, очищать пространство между ни­ми, — и потому что я жесткая и ограниченная, я никогда не говорю ничего прекрасного или поэтического! — До­статочно, достаточно! Она пыталась сжать зубы, прику­сить язык. Но слова набирали силу, которую она не могла сдержать, и она выплеснула их. — Я не мягкая, мужчины бегут от меня — слишком много острых углов, локти, колени, — и я неблагодарная, я отравляю наши взаимоотношения постоянными разговорами о счетах, и — и... — На мгновение она остановилась, а затем она закончила капризным тоном: — И моя грудь слишком большая. — Истощенная, она откинулась на стуле.Всебыло сказано.

Эрнст был потрясен. Теперь именно он погрузился в Молчание. Эти слова — его слова. Откуда они? Он посмотрел на Мирну, которая согнулась, схватившись за голову. Как ответить? Его мысли блуждали; ему хотелось сказать: “Твоя грудь не такая уж большая”. Но, слава богу, он не стал этого делать. Время подтрунивать еще не пришло. Он знал, что должен принять слова Мирны со всей серьезностью и уважением. Он хватался за спа­сательный круг, который доступен терапевтам даже в самом штормящем из морей: комментарий процесса, то есть замечания по процессу, значение взаимоотноше­ний, больше внимания тому, как это произносит паци­ент, а не содержанию.

— Твои слова полны эмоций, Мирна, — сказал он тихо. — Кажется, ты хотела сказать их очень давно.

— Думаю, что да. — Мирна несколько раз глубоко вздохнула. — Слова живут сами по себе. Им необходим был выход.

— Выход гнева по отношению ко мне — может быть, по отношению к нам обоим.

— Обоим? Тебе и мне? Наверное, правда. Но гнев утихает. Может быть, поэтому я и смогла сказать все это сегодня.

— Мне нравится, что ты стала мне больше доверять.

— Я на самом деле хотела поговорить о других вещах сегодня.

— Каких, например? — Эрнст ухватился за эту идею — что угодно, только бы поменять направление.

Пока Мирна переводила дух, он задумался над ее странной интуицией, пугающим взрывом слов. Он был удивлен, что она так много узнала о нем! Как? Есть только одна возможность: подсознательное сопережива­ние. Так, как говорил доктор Вернер. Значит, все это время Вернер был прав, думал он. Почему я не позволил ему научить себя? Каким же грубияном я был. Как ска­зал доктор Вернер? Что я несносный ребенок, ниспро­вергатель идолов? Ну, может быть, пришло время выбросить из головы мои юношеские попытки допраши­вать и разоблачать старших — не все, что они говорят, полная чушь. Никогда больше я не усомнюсь в подсо­знательном сопереживании. Возможно, это был такого рода эксперимент, который подтолкнул Фрейда серьез­но отнестись к идее телепатического взаимодействия.

— Где сейчас твои мысли, Мирна? — наконец спро­сил он.

— Мне столько хочется сказать. Я не знаю, с чего на­чать. Прошлой ночью я видела сон. — Она показала блокнот. — Посмотри, я записала его.

— Ты стала серьезнее относиться к терапии.

— С пользой трачу свои сто пятьдесят. Oй! — Она прикрыла рот рукой. — Я не это имела в виду — извини.

— Извинения приняты. Ты сама поймала себя — это главное. Наверное, тебя взволновал мой комплимент.

Мирна кивнула и поспешила почитать свой сон из блокнота:

“Я сделала пластическую операцию на носу. Они снимают бинты. С носом все в порядке, но моя кожа сморщилась, рот не закрывается и похож на огромную дыру в пол-лица. Видны мои миндалины — огромные, раздутые, воспаленные. Темно-красные. Потом появля­ется врач с нимбом. Вдруг мне удается закрыть рот. Он задает мне вопросы, но я не отвечаю. Я не хочу откры­вать рот и показывать ему огромную зияющую дыру”.

— Нимб? — спросил Эрнст, когда она остановилась.

— Ну, знаешь, сияние, святое сияние, ореол.

— Хорошо. Нимб. Мирна, какие у тебя возникли мысли по поводу этого сна?

— Мне кажется, я знаю, что ты бы сказал по поводу этого сна.

— Старайся говорить о своем опыте. Свободные ассо­циации. Что приходит на ум, как только ты вспомина­ешь этот сон?

— Большая дыра на лице.

— Какие мысли приходят, связанные с этим?

— Пещеристый, глубокий, печальный, черный. Еще?

— Продолжай.

— Гигантский, обширный, громадный, чудовищный прямо тартар.

— Тартар?

— Знаешь, ад — или пропасть, где были заключены титаны.

— Хорошо. Интересное слово. Да, но вернемся к сну. Ты говоришь, что есть что-то, что ты хочешь скрыть от доктора, чтобы он не видел этого, и я догадываюсь, что доктор — я?

— С этим трудно поспорить. Не хочу, чтобы ты видел эту зияющую дыру, эту пустоту.

— А если ты откроешь рот, то я увижу это. То есть ты охраняешь себя, охраняешь свои слова. Ты все еще ви­дишь сон, Мирна? Все еще ясно?

Она кивнула.

— Продолжай смотреть его — какая часть сна теперь тебе интересна?

— Миндалины — в них много энергии.

— Посмотри на них. Что ты видишь? Что приходит на ум?

— Они горячие, обжигающие.

— Продолжай.

— Готовые разорваться, опухшие, раздувшиеся, рас­пухшие, набухающие...

— Распухшие, раздувшиеся? А другое слово — “слов­но тартар”? Те же самые слова, Мирна?

— Я просматривала словарь на этой неделе.

— Да, я хотел бы услышать побольше об этом, но сейчас давай вернемся к твоему сну. Миндалины, они видны, если ты откроешь рот. Так же как и пустота. И они как будто горят. Что же произойдет?

— Гной, уродство, что-то неприятное, протухшее, от­вратительное, гадкое...

— Еще из словаря?

Мирна кивнула.

— Значит, сон предполагает, что ты ходишь к докто­ру — ко мне — и наша работа не охватывает некоторые вещи, которые ты не хочешь показывать или ты не хо­чешь, чтобы я это видел — обширную пустоту и минда­лины, готовые взорваться и извергнуть нечто мерзкое. Эти раздувшиеся миндалины заставляют меня вернуться на несколько минут назад и вспомнить слова, которые вырвались у тебя.

Мирна опять кивнула.

— Я тронут тем, что ты рассказала сегодня свой сон, — сказал Эрнст. — Это знак доверия мне и тому, что мы делаем вместе. Это хорошая работа — действи­тельно хорошая работа. — Он замолчал на мгновение. — Можем мы теперь обсудить словарь?

Мирна рассказала о “пламенном” окончании своей поэтической карьеры, когда была еще ребенком, и все возрастающее желание начать писать снова.

— Этим утром, когда я записывала свой сон, я знала, что ты задашь вопрос о дыре и миндалинах, поэтому я разыскала интересные слова.

— Звучит так, будто тебе что-то было нужно от меня.

— Твой интерес, наверное. Я не хотела больше быть скучной.

— Это твое слово, а не мое. Я так никогда не говорил.

— До сих пор я уверена, что ты так обо мне думал.

— Я хочу, чтоб мы еще вернулись к этому, но сперва давай кое-что еще обсудим в твоем сне — ореол над го­ловой доктора.

— Нимб — да, это любопытно. Скорее всего, сейчас я отношу тебя к категории хороших парней.

— Значит, ты стала лучше думать обо мне и хочешь быть ко мне ближе. Но трудность в том, что, если мы сблизимся, я могу обнаружить что-то стыдное про тебя: может быть, внутреннюю пустоту, может быть, что-то еще — вспышки гнева, ненависть к себе. — Он посмот­рел на часы. — Мне жаль, но мы должны остановиться. Время закончилось. У нас была трудная, но хорошая ра­бота сегодня. Мне было с тобой хорошо.

Усердная работа продолжалась в установленные тера­певтические часы, следующие один за другим. Неделя за неделей Эрнст и Мирна приходили к новым уровням до­верия. Она никогда прежде не отваживалась на такой риск; он чувствовал привилегию наблюдать за измене­ниями, происходящими в ней. Из-за этого опыта Эрнст и стал психотерапевтом. Через четырнадцать недель после первого представления случая Мирны на семина­ре он сел за стол, взял микрофон и стал готовить сле­дующее выступление.

“Это доктор Лэш. Я диктую запись для семинара по контрпереносу. За последние четырнадцать недель и мой пациент, и терапия прошли через потрясающие из­менения. Я могу поделить терапию на две стадии: до и после моего комментария о майке.

Всего несколько минут назад Мирна вышла из каби­нета, и я был очень удивлен, обнаружив, что час прошел совершенно незаметно. Мне было грустно, что она ухо­дит. Удивительно. Когда-то она была для меня скучной. Теперь это оживленный и легко взаимодействующий че­ловек. Я уже неделями не слышу ее жалоб. Мы много подшучиваем — она остроумная, и мне порой трудно уг­наться за ней. Она открытая, рефлексирующая, сообща­ет интересные сны и красиво рассказывает о них. Больше никаких жалобных монологов: она осознает мое присутствие в комнате, и процесс превратился в гармоничное взаимодействие. Я с нетерпением жду нашей следующей встречи — как ни с каким другим пациентом.

Вопрос на миллион: Как комментарий о майке запус­тил процесс ее изменения? Как воссоздать и интерпре­тировать события последних четырнадцати недель?

Доктор Вернер был уверен, что замечание о майке было вопиющей ошибкой, которая могла повлечь за собой нарушение терапевтического альянса. Он был аб­солютно не прав. Мои промахи стали основным эпизо­дом терапии!

Но он был прав — и как прав! — по поводу способ­ности пациента настроиться на подавленные эмоции те­рапевта. Она интуитивно угадала фактически все мои подавленные эмоции и описала их на нашей встрече. С удивительной точностью. Она ничего не пропустила. Она прямо пригвоздила меня. Не было ни одного ком­ментария, из представленных группе, которые я бы вы­сказал ей открыто. Наверное, парапсихология в некото­рой степени обоснованна.

Почему ее состояние улучшилось? Что еще могло по­влиять как не замечание о майке? Этот случай показал мне, что в терапии есть место и жестокой правде. И те­рапевты должны придерживаться этой позиции, должны оставаться в настоящем, оставаться честными с пациен­том. Этого требует создание хороших взаимоотношений, которые помогут терапевту и пациенту пройти через любые испытания. А в наше время необходима еще и смелость. В последний раз, когда я рассказывал о Мирне, кто-то — кажется, Барбара — назвал комментарий о майке “шоковой терапией”. Я согласен: это так и есть. Это радикально изменило Мирну, и в постшоковый период она стала мне больше нравиться. Я был восхищен ее манерой настаивать на обратной связи. Наверное, она почувствовала мое возросшее восхищение ею. Люди начинают любить себя, если они видят свой образ, отражающийся в полных обожания глазах кого-то, кто им не безразличен”.

Пока Эрнст диктовал заметки к семинару, Мирна ехала домой, тоже обдумывая несколько последних встреч. “Трудная, но хорошая работа”, как назвал их доктор Лэш, и он был прав. Она гордилась собой. За не­сколько последних недель она увидела себя с другой сто­роны. Каждый раз она рисковала; она затрагивала и об­суждала каждый аспект их с доктором Лэшэм отноше­ний. За исключением одного: она никогда не упоминала об услышанной кассете.

Почему? Сначала это было простое удовольствие по­мучить его, его же собственными словами. По правде го­воря, ей нравилось бить его своим секретным знанием. Временами — особенно когда он казался довольным собой, уверенным в своем сверхъестественном знании — она наслаждалась мыслью о том, какое у него будет лицо, когда она ему расскажет правду.

Но все изменилось. За последние несколько недель, став к нему ближе, большая часть прежнего удовольст­вия испарилась. Секрет стал бременем, раздражающей занозой, от которой она хотела избавиться. Она даже ре­петировала свое признание. Не один раз она, входя в его кабинет и глубоко вдохнув, собиралась ему все расска­зать. Но она этого не сделала — отчасти это было затруд­нительно из-за того, что она слишком долго молчала, отчасти из-за нежных чувств. Доктор Лэш играл откры­то: он не отказался ни от одного слова, которое она ему выставила. Он посвятил себя ее благополучию. Зачем же затруднять его сейчас? Зачем причинять ему боль? Это был акт заботы. Но была и еще одна причина. Ей нрави­лось быть могущественной волшебницей, нравилось волнение от тайного знания.

Ее склонность к секретам выражалась абсолютно не­предсказуемым образом. Сидя со словарем в руке, она посвящала вечера сочинению стихов на такие темы, как жульничество, секретность, письменные столы, спря­танные вещи. Интернет давал хорошие возможности — многие стихи она отправляла на чат “одинокий поэт”.

Пристально смотрю вверх

На скрепленные края ящиков,

Наполненных нектаром секретов.

Когда я вырасту,

У меня будет своя комната,

И я наполню ее тайнами.

Тайна, в которой она никогда не призналась отцу, все увеличивалась. Как никогда прежде она чувствовала его присутствие. Его медицинские инструменты, его письменный стол с секретами, обладающий для нее осо­бым очарованием, которое она пыталась передать в сти­хах.

Затянутый ажурной паутиной стетоскоп,

Стул, скрипящий красной кожей.

Письменный стол, до краев наполненный ароматом тайн

Умерших пациентов,

Болтающих во тьме,

До тех пор пока утро не пронзит пыль,

Освещая деревянный стол, который,

Как луг, на котором только что танцевали,

Праздно зеленеет, и все еще помнит

Людские прикосновения.

Мирна не делилась этими стихами с доктором Лэшем. У нее было много тем, на которые они могли пого­ворить во время занятий, и поэзия казалась неуместной. Кроме того, стихи могли вызвать вопросы о теме секрет­ности и могли привести прямо к ее тайне услышанной кассеты.

Она также не нуждалась в одобрении ее поэзии док­тором. Она находила массу подтверждений этому. Поэтический чат в Интернете посещало множество одиноких мужчин-поэтов.

Жизнь стала увлекательной. Никаких сверхурочных в ее офисе в Силиконовой долине. Ночью Мирна откры­вала свой ящик электронной почты, который был запол­нен восхвалениями ее поэзии. Наверное, она слишком поспешно определила отношения через компьютер как безличные. Скорее всего правдой было другое. Скорее всего электронные отношения — не зависящие от по­верхностных, внешних физических данных — были бо­лее искренними и сложными.

Электронные поклонники, которые одобряли ее поэ­зию, никогда не забывали выслать свои личные данные и номер телефона. Ее самооценка росла. Она читала и перечитывала свою почту. Она собирала отзывы, харак­теристики, номера телефонов, информацию. Смутно она помнила замечание доктора Лэша о сборе информа­ции из базы данных. Но ей нравилось коллекциониро­вать. Она скрупулезно разрабатывала шкалу оценки по­клонников, значимость в которой имели такие показате­ли, как финансовый потенциал, фондовый опцион, корпоративный статус и качество строф, а также личные характеристики, такие, как открытость, великодушие и экспрессивность. Некоторые из ее воздыхателей с поэ­тического чата просили о личной встрече — приглашали на чашечку кофе, на прогулку, обед, ужин.

Не сейчас, ей еще нужна была информация. Но скоро...

 

ГЛАВА 6

ПРОКЛЯТИЕ ВЕНГЕРСКОГО КОТА

 

Скажи мне, Халстон, почему ты хочешь прервать терапию? Мне кажется, мы только начали. Мы встречались всего лишь сколько — три раза? — Эрнст Лэш просмотрел книгу посещений. — Да, верно. Это наша четвертая встреча.

Терпеливо ожидая ответа, Эрнст разглядывал серый галстук пациента и его серый костюм и пытался вспом­нить, когда последний раз видел пациента, который бы носил костюм-тройку или галстук.

— Пожалуйста, поймите меня правильно, доктор, — сказал Халстон. — Это не из-за вас; это из-за того, что происходит слишком много неожиданного. Мне трудно приезжать сюда в середине дня — труднее, чем я ожи­дал... вызывает больший стресс... парадокс, потому что я ездил к вам, чтобы снизить стресс... И оплата терапии, я не могу отрицать, что этот фактор... я переживаю сейчас денежные затруднения. Поддержка детей... три тысячи в месяц на алименты... старший сын начинает учебу в Принстоне осенью... тридцать тысяч в год... ну вы пони­маете. Я решил закончить сегодня, но подумал, что лучше будет... я обязан прийти на заключительную встречу.

Эрнст вспомнил одно из высказываний своей матери и прошептал про себя: “Geh Gesunter Heit” (Будь здоров), похоже на пожелание здоровья после чихания. Но Geh Gesunter Heit, как произносила насмешливо его Мама, звучало скорее оскорбительно и означало: “Уйди и держись подальше” или “Слава богу, я тебя еще не скоро увижу”.

Да, правда, Эрнст отметил для себя, что, если бы Халстон ушел и больше не возвращался, ему было бы все равно. Я не могу заинтересоваться этим мужчиной. Эрнст внимательно посмотрел на своего пациента — го­лова в пол-оборота, потому что Халстон никогда не встречался с ним глазами. Вытянутая, жалобная физио­номия, грифельно-черная кожа — он был из Тринидада, прапраправнук бежавшего раба. Если у Халстона и было когда-нибудь что-то вроде искры, то она давно уже была погашена. Он был собранием серых теней: седеющие во­лосы, точно подстриженная седая козлиная бородка, жесткие глаза, серый костюм, темные носки. И серое мышление. Нет ни единого цвета или движения, ожив­ляющего тело или ум Халстона.

Geh Gesunter He it: уйди и держись подальше. Не об этом ли мечтал Эрнст? Заключительная сессия, сказал Халстон. Да, думал Эрнст, звучит заманчиво. Я смогу это пережить. Сейчас он был слишком загружен. Меган, бывшая его пациентка, которую он уже долгое время не видел, тоже была черной. Она предприняла попытку самоубийства две недели назад и сейчас упорно претен­довала на его время. Чтобы защитить ее и избавить от пребывания в больнице, ему необходимо было видеться с ней по крайней мере три раза в неделю.

Эй, проснись! — подбодрил он себя. Ты терапевт. Этот человек пришел сюда за помощью, и ты взял на себя обязательство. Он тебе не слишком нравится? Он тебя не занимает? Он нагоняет скуку, держится на рас­стоянии? Отлично, это уже кое-что. Используй это! Если ты воспринимаешь его таким, значит, и для ос­тальных он такой же. Вспомни об основной причине его обращения к терапевту — глубокое чувство отчуждения.

Было понятно, что Халстон испытывал стресс больщей частью из-за смены культурного окружения. С де­вяти лет он жил в Великобритании и лишь недавно при­ехал в Соединенные Штаты, в Калифорнию в качестве менеджера Британского банка. Но Эрнсту казалось, что эта перемена была лишь частью истории — было в нем что-то еще, очень глубоко спрятанное.

Хорошо, хорошо, говорил себе Эрнст, я не скажу, я даже не подумаю, “Geh Gesunter Heit”. Он вернулся к своей работе, внимательно выбирая слова, чтобы убе­дить Халстона остаться.

— Да, я понимаю, что ты хочешь уменьшить стресс, а не увеличить его, тратя большое количество времени и денег. Разумно. Но знаешь, есть кое-что в твоем реше­нии, что озадачивает меня.

— Да, и что?

— Ну, я был предельно откровенен в вопросах необ­ходимого времени и платы, и мы обсуждали это, прежде чем начали встречаться. Не было никаких сюрпризов, ничего не изменилось. Правда?

Халстон кивнул:

— Я не могу спорить с этим, доктор, вы абсолютно правы.

— Поэтому мне кажется, что есть еще что-то, поми­мо денежных и временных обстоятельств. Что-то, ка­сающееся тебя и меня? Может быть, тебе было бы удоб­нее работать с темнокожим терапевтом?

— Нет, доктор, не то. Ложный след, как вы, амери­канцы, говорите. Причина не в расовом различии. Вспомните, я провел несколько лет в Итоне и еще шесть — в лондонской школе экономики. Там было лишь несколько черных. Уверяю, нет никакой разницы, будет ли это черный или белый терапевт.

Эрнст решил предпринять последнюю попытку, чтобы потом никогда не упрекать себя за провал.

— Давай я поставлю вопрос иначе. Я понимаю твои доводы. Они разумны. Можно предположить, что это достаточные причины, чтобы остановиться. Я уважаю твое решение.

Халстон осторожно взглянул и легким кивком позво­лил Эрнсту продолжить.

— Мой вопрос в том, нет ли еще каких-то дополни­тельных причин? Я знаю многих пациентов — и они есть у каждого терапевта, — которые отказываются от тера­пии по причинам не совсем рациональным. Если у тебя такие же причины, мог бы ты рассказать хотя бы о неко­торых?

Он остановился. Халстон закрыл глаза. Эрнст почти слышал приводимые в движение шестеренки мышле­ния. Воспользуется ли Халстон случаем? Эрнст видел, как Халстон открыл рот — лишь щель, — как будто он собирался заговорить, но не проронил ни слова.

— Я не говорю о чем-то глобальном, Халстон. Хотя бы намек на другие причины?

— Возможно, — рискнул Халстон, — я посторонний и в этом кабинете, и в Калифорнии.

Пациент и терапевт сидели, молча глядя друг на дру­га: Эрнст — на идеальные ногти и серый костюм Халстона; Халстон, казалось, на неопрятные усы и белый сви­тер терапевта.

Эрнст решил попытаться отгадать.

— Калифорния слишком свободная? Ты предпочита­ешь более формальный Лондон?

Есть! Движение Халстона головой было еле уловимо.

— А в этой комнате?

— И здесь тоже.

— Например?

— Никаких нарушений, доктор, но я привык к боль­шему профессионализму, когда встречаю терапевта.

— Профессионализм? — Эрнст почувствовал, как у него пробуждается интерес. Наконец-то что-то начало происходить.

— Я предпочитаю консультироваться у врача, кото­рый ставит конкретный диагноз и назначает лечение.

— А с чем ты столкнулся здесь?

— Никаких нарушений, доктор Лэш.

— Твоя единственная задача здесь, Халстон, открыто говорить о том, что у тебя на уме.

— Здесь все — как бы это сказать? — слишком не­формально, слишком... слишком фамильярно. Напри­мер, ваше предложение называть друг друга по именам.

— Тебе кажется, эта фамильярность противоречит профессиональным взаимоотношениям?

— Точно. Мне нелегко. Иногда мне кажется, что мы занимаемся бесполезной возней, будто мы рассчитыва­ем когда-нибудь наткнуться на ответы.

Эрнст играл открыто. Терять было нечего. Халстон был готов уйти. “Возможно, — думал Эрнст, — самое луч­ше, что можно сейчас сделать — это дать ему то, что он сможет использовать в общении с другим терапевтом”.

— Я понимаю, как ты представляешь себе наши фор­мальные роли, — сказал он, — и я ценю твою готовность выразить свои чувства, касающиеся общения со мной. Позволь мне сделать то же самое и поделиться с тобой своими чувствами от работы с тобой.

Эрнст полностью завладел вниманием Халстона. Он редко встречал пациентов, которым было безразлично, что думает о них терапевт.

— Одно из моих основных чувств — это разочарова­ние, вызванное тем, что мне пришлось столкнуться со скрягой.

— Скрягой?

— Скрягой, словесным скрягой. Ты даешь мне очень мало. Когда я задаю тебе вопрос, твой ответ напоминает мне краткую телеграмму. Ты используешь так мало слов твои высказывания содержат настолько мало описатель­ных деталей, ты вкладываешь так мало личного отноше­ния, как это только возможно. И именно по этой причи­не я старался создать более близкие отношения между нами. Мой подход к терапии зависит от того, готовы ли мои пациенты делиться своими самыми глубинными чувствами. Исходя из моего опыта, формальные роли за­медляют этот процесс, и это единственная причина, по которой от них следует отказаться. И поэтому я всегда прошу тебя разобраться в своих чувствах по отношению ко мне.

— Все, что вы говорите, чрезвычайно разумно — я уверен, вы знаете то, что делаете. Но я не могу так — эта калифорнийская культура, когда все чувства наружу, действует мне на нервы. Вот такой я.

— Один вопрос. Ты удовлетворен тем, какой ты?

— Удовлетворен? — Халстон казался растерянным.

— Ну когда ты говоришь, что ты такой. Я думаю, что тем самым ты также говоришь, что выбрал именно такой путь. Поэтому я спрашиваю, ты доволен своим выбо­ром? Тем, что держишь дистанцию, остаешься таким безличным?

— Я не уверен, что это выбор, доктор. Это, — повто­рил он, — то, какой я есть, — моя внутренняя сущность.

Эрнст видел два варианта развития событий. Он мог либо попытаться убедить Халстона в его собственной от­ветственности за отдаленность, либо поделиться своими впечатлениями об одном критическом эпизоде. Он вы­брал последнее.

— Позволь мне снова вернуться к началу, в ту ночь, когда ты вошел в комнату неотложки. Я расскажу, как это выглядело с моей стороны. Около четырех утра мне позвонили из “Скорой помощи” и сообщили о пациенте в состоянии сильной паники, вызванной ночным кош­маром. Я попросил врача вывести тебя из этого состоя­ния и сказал, что встречусь с тобой двумя часами позже, в шесть. Когда мы встретились, ты не мог вспомнить ни ночного кошмара, ни событий предыдущего вечера. Другими словами, не было никакого содержания, не с чего было начинать.

— Так это и было. Все, что касается той ночи, словно черное пятно.

— Я попробовал работать над этим, и я согласен с тобой — ты сделал некоторый прогресс. Но за эти три часа я был потрясен тем, насколько сильно ты отстранен от других, от меня, от себя самого. Я убежден, что твоя отстраненность и твой дискомфорт от того, что я акцен­тировал на ней внимание, — основная причина твоего желания завершить работу. Есть и еще одно наблюдение: я поражен полным от­сутствием любопытства к самому себе. Мне кажется, я должен поддерживать любопытство в нас обоих — я один должен нести все бремя нашей совместной работы.

— Я ничего не скрываю от вас преднамеренно, док­тор. Зачем мне делать это специально? Просто я та­кой, — повторил Халстон в своей манере.

— Давай попробуем еще, Халстон. Я хочу, чтобы ты вспомнил, что происходило днем накануне того вечера, когда тебе приснился кошмар. Давай еще раз пройдемся по порядку.

— Как я уже говорил, был обычный день в банке, а ночью ужасный кошмар, который я забыл... поездка в “Скорую помощь”...

— Нет-нет-нет, это мы уже обсудили. Давай попро­буем иначе. Достань свой ежедневник. Давай посмот­рим, — Эрнст взглянул на свой календарь. — Наша первая встреча была 9 мая. Посмотри, что ты делал предыду­щим днем, 8 мая. Начни с утра.

Халстон достал свой еженедельник и нашел 8 мая.

— Милл Вэли, — сказал он, — что я делал в Милл Вэли? Ах да — моя сестра. Теперь я помню. Я не был в банке в то утро. Я наводил справки о Милл Вэли.

— Что значит “наводил справки”?

— Моя сестра живет в Майами, и ее фирма посылает ее в район залива. Ей нужен дом в Милл Вэли, и я пред­ложил ей разведать, что там и как — ну вы понимаете утренние пробки, парковки, магазины, лучшие дома.

— Хорошо. Прекрасное начало. Теперь пойдем дальше.

— Все в странном тумане — даже жутко. Я не могу вспомнить больше ничего.

— Ты живешь в Сан-Франциско — ты помнишь, как ехал к Милл Вэли через мост Золотые Ворота? В какое время?

— Думаю, рано. До пробок. Может быть, в семь.

— Что потом? Ты завтракал дома? Или в Милл Вэли? Постарайся описать это. Позволь своей памяти свобод­но перенестись в тот день. Закрой глаза, это помогает.

Халстон закрыл глаза. Через три или четыре минуты молчания Эрнст заинтересовался, не уснул ли он, и тихим голосом спросил:

— Халстон? Халстон? Не двигайся, оставайся там, где ты есть, но попробуй думать вслух. Что ты видишь?

— Доктор, — Халстон медленно открыл глаза, — я когда-нибудь говорил вам об Артемиде?

— Артемиде? Греческой богине? Ни слова.

— Доктор, — сказал Халстон, моргая глазами и кивая головой, как будто хотел прогнать видение. — Я не­сколько потрясен. Только что я пережил удивительные ощущения. Как будто трещина образовалась у меня в памяти, позволив всплыть всем странным событиям того дня. Мне не хотелось бы, чтобы вы думали, что я преднамеренно скрывал их от вас.

— Продолжай, Халстон. Ты начал говорить об Арте­миде.

— Лучше я начну с утра того проклятого дня — дня, после которого я проснулся в “Скорой помощи”...

Эрнст любил слушать истории и устроился поудоб­нее, весь в ожидании. У него было четкое ощущение, что этот мужчина, с которым он провел три странных часа, сейчас собирался достать ключ к тайне.

— Итак, доктор, вы знаете, что я был одинок в тече­ние почти трех лет и всегда был немного осторожным — даже больше чем немного — по отношению к... э... свя­зям. Я рассказал вам, что был сильно оскорблен моей бывшей женой, эмоционально и финансово?

Эрнст кивнул. Взгляд на часы. Черт, осталось только пятнадцать минут. Ему нужно было поторопить Халстона, если он хотел услышать всю историю.

— А Артемида?

— Ах да, спасибо. Забавно, что именно ваш вопрос о завтраке в то утро зацепил что-то. Сейчас становится ясно — остановка на завтрак в кафе в центре Милл Вэли, сидение за огромным пустым столом на четверых. Затем кафе стало наполняться людьми, и одна женщина спросила, можно ли ей сесть рядом. Я посмотрел на нее, и, клянусь, мне понравилось то, что я увидел.

— В каком смысле?

— Женщина выглядела потрясающе. Красивая. Пра­вильные черты, очаровательная улыбка. Думаю, моего возраста, лет сорока, но с гибким, как у подростка, телом.

Эрнст пристально посмотрел на Халстона, на другого Халстона, оживленного, и почувствовал, что в нем про­буждается интерес к этому человеку.

— Рассказывай.

— Похожа на Бо Дерек. Узкая талия и впечатляющая грудь. Многие из моих британских друзей предпочитают андрогинных[19] женщин, но я признаюсь, что большая грудь — мой фетиш, — и, нет, доктор, я не собираюсь отказываться от этого.

Эрнст успокоительно улыбнулся. Этого не было в по­вестке дня.

— И?

— Я заговорил с ней. У нее было странное имя — Ар­темида, и она выглядела... как бы сказать? Ну... не так, как современные женщины. Она не походила на посети­теля моего банка. Представьте, она взяла багет, положи­ла на него кусочки авокадо, затем достала из сумочки пакетики с приправами и посыпала бутерброд морской солью и тыквенными семечками... У нее был странный костюм — цветная крестьянская рубашка, длинная, яркая фиолетовая юбка, шнурок на поясе, множество золотых цепочек и бусинок. Она казалась человеком из поколения детей цветов, только выросшим.

Но, — продолжал он, и его история продолжала на­бирать обороты, — в действительности она оказалась вполне земной, хорошо образованной и понятной. Мы стали друзьями с первого мгновения и разговаривали несколько часов, пока официантка не пришла накры­вать на стол к обеду. Я был очарован своей собеседни­цей и пригласил ее на обед. И это несмотря на то, что у меня была запланирована деловая встреча. И не надо мне говорить, доктор, что на меня это совсем не похоже. По сути, многое из того было на меня не похоже. Ужас.

— То есть, Халстон?

— Мне странно говорить такое, потому что этот офис кажется мне крепостью рациональности, но было что-то необычное в Артемиде — чужеземка, это слишком мягко сказано — было ощущение, что я нахожусь под действи­ем чар. Позвольте я продолжу. Когда она сообщила мне, что не сможет пообедать со мною, так как у нее уже была назначена встреча, я предложил поужинать вместе, опять даже не сверившись со своими планами. Она со­гласилась и пригласила на ужин к себе домой. Она ска­зала, что живет одна и собирается приготовить рагу из лисичек, которые собрала накануне в лесу горы Тамал-пайс.

— И ты пришел?

— Пришел ли я? Безусловно, я пришел. И это был один из лучших вечеров в моей жизни — по крайней мере, до одного момента. — Он остановился, покачал головой так, будто хотел встряхнуть свою память, а затем продолжал: — С ней было замечательно. Все шло своим чередом. Прекрасный ужин — оказалось, она за­мечательно готовит! Я принес первоклассное калифор­нийское вино, каберне “Стаг Лип”. После десерта, ве­ликолепных бисквитов со сливками, первый раз я по­пробовал их в этой стране, она принесла немного марихуаны. Я колебался, но решил, что если уж живу в Калифорнии, то должен вести себя как местный, и я впервые в своей жизни затянулся. Халстон замолчал.

— И? — подтолкнул Эрнст.

— После того как мы вымыли тарелки, я начал ощу­щать тепло, приятный жар.

Еще раз пауза, еще один кивок головой.

—И?

— Тогда случилось самое удивительное — она спро­сила меня, не хотел бы я лечь с ней в постель. Просто так, открыто. Она была такой естественной, такой изящ­ной, такой... такой... я не знаю, зрелой.

“Господи! — думал Эрнст. — Какая женщина, какой вечер! Счастливец!” Затем, снова посмотрев на часы, он поторопил Халстона.

— Ты сказал, что это был один из прекраснейших ве­черов в твоей жизни — но до определенного момента?

— Да, секс был явным экстазом. Необычным. Не по­хожим ни на что, испытываемое мною ранее.

— Что значит необычным?

— Это все еще остается черным пятном, но я помню, она облизывала меня как котенка, каждый квадратный сантиметр, от кончиков пальцев до головы, до тех пор пока все мое тело не открылось, его начало покалывать, это было таким наслаждением, я отвечал на ее прикос­новения, ее язык, ее тепло и аромат... — Он остановил­ся. — Я чувствую некоторое смущение, доктор, расска­зывая вам это.

— Халстон, ты делаешь именно то, что и должен де­лать здесь. Попробуй продолжить.

— Хорошо. Удовольствие начинало набирать оборо­ты. Это было что-то неземное. Головка моего... моего... как вы говорите?... органа... налилась, стала горячей, затем у меня произошел искрящийся оргазм. Думаю, потом я отключился.

Эрнст был удивлен. Неужели это был тот же самый скучный, зажатый человек, с которым он провел эти утомительные часы?

— Что произошло потом, Халстон?

— Это и был поворотный момент; все вдруг измени­лось. Следующее, что я помню, я оказался где-то еще. Теперь я понимаю, что это, должно быть, был сон, но в то время он был настолько реален, что я мог дотраги­ваться до вещей, ощущать их запах. Все исчезло, но я могу припомнить, как меня преследовал через лес угро­жающе огромный кот — домашний кот размером с рысь, но весь черный, с белой маской вокруг красных, сверкающтих глаз. Толстый, сильный хвост, огромные клыки и когти, острые как бритвы. Меня преследовал кровавый дьявол! Далеко впереди я увидел озеро и обнаженную женщину в воде. Она была похожа на Артемиду, я прыг­нул в воду и стал пробираться к ней за помощью. Под­плыв ближе, я увидел, что это вовсе не Артемида, а робот с огромным количеством грудей, из которых льет­ся молоко. Затем, подплыв еще ближе, я увидел, что это было вовсе не молоко, а какая-то сверкающая жидкость. А потом я с ужасом понял, что стою в едком составе, ко­торый начал разъедать мои ступни. Я отчаянно начал грести к земле, но там, все еще шипя, ожидал меня этот чертов кот, но он стал еще больше — как лев. Вот тогда я и вскочил с кровати и побежал. Я одевался, сбегая вниз по лестнице, и без ботинок сел в машину. Я не мог ды­шать и позвонил своему врачу по телефону из машины. Он посоветовал мне поехать в “Скорую помощь” — вот тогда мы и встретились.

— А Артемида?

— Артемида? Хватит. Я с ней больше даже рядом не встану. Она ядовитая. Даже сейчас, когда я просто рас­сказываю о ней, возвращается этот панический страх. Я думаю, поэтому я и похоронил все это глубоко в памя­ти. — Халстон быстро проверил пульс. — Смотрите, я бегу сейчас — двадцать восемь за пятнадцать секунд — приблизительно сто двенадцать.

— А как она переживала твое внезапное исчезнове­ние?

— Я не знаю. И мне не интересно. Она все проспала.

— Значит, она легла спать после тебя и проснулась, когда ты уже ушел, и не знала почему.

—- Это будет продолжаться и дальше? Я же говорю вам, доктор, этот сон был из другого мира, другой реаль­ности — из ада.

— Халстон, нам надо остановиться. Уже поздно, но мне ясно, что нам есть с чем поработать. Например твои чувства к противоположному полу — ты влюбля­ешься в женщину, затем появляется этот кот, символи­зирующий опасность и наказание, а затем ты оставля­ешь женщину без всякого объяснения. И эта грудь, ко­торая обещает пищу, но вместо этого источает яд. Скажи мне, когда ты прекращаешь терапию?

— Теперь мне ясно, доктор, что нам есть над чем по­работать. В это же время на следующей неделе?

— Да. И — мы хорошо поработали сегодня. Я дово­лен, Халстон, горд, что ты поверил мне настолько, чтобы вспомнить и рассказать этот значительный и страшный случай.

Двумя часами позднее, по дороге в “Жасмин”, китай­ский ресторан на улице Клемент, где он обычно обедал, Эрнст размышлял о встрече с Халстоном. В целом он был доволен тем, как обращался со склонностью Халстона забывать, что с ним происходило. Даже сейчас, когда его день был перегружен, он бы не позволил себе просто отпустить пациента. Халстон боролся за то, чтобы прорваться к чему-то важному, а Эрнст был уве­рен, что его заинтересованные, методичные, но не чрез­мерно агрессивные тактики спасли день.

Было замечательно, думал Эрнст, что все меньше и меньше пациентов преждевременно завершают терапию. Как он боялся преждевременного завершения, будучи молодым терапевтом, принимая все слишком близко к сердцу, а пациента, не завершившего терапию, считал личной ошибкой, знаком неэффективности, публичного позора. Он был благодарен Маршалу, своему бывшему супервизору, за то, что тот объяснил ему, что подобные реакции и порождают неэффективность. Всякий раз, когда эго терапевта зависит от решения пациента, и вся­кий раз, когда ему необходимо, чтобы пациент остался, терапия теряет свою эффективность: он начинает под­лизываться, обхаживать пациента и давать ему что он пожелает — все, только чтобы он вернулся на следую­щей неделе.

Эрнст также был рад, что поддержал и поощрил Халстона, вместо того чтобы выразить сомнения по поводу драматических событий того вечера с Артемидой. Эрнст не знал, как оценивать только что услышанное. Конеч­но, он знал о внезапном возвращении вытесненных вос­поминаний, но у него был недостаточный опыт работы с подобным феноменом в клинической практике.

Но это самолюбование Эрнста быстро прошло, так же как и доброжелательные мысли о Халстоне. Что дей­ствительно привлекало его внимание, так это Артемида. Чем больше он думал о происшедшем, тем более ужаса­ющим казалось ему поведение Халстона по отношению к ней. Какое чудовище могло сначала так влюбиться в женщину, а затем оставить ее без объяснений, без запис­ки, без телефонного звонка? Это было выше его пони­мания.

Душою Эрнст был с Артемидой. Он точно знал, как она, должно быть, чувствовала себя. Однажды, пятнад­цать лет назад, он назначил Мирне, своей давней по­дружке, свидание в одном из отелей Нью-Йорка. Они провели прекрасную ночь вместе, или так по крайней мере показалось Эрнсту. Утром он ушел на короткую встречу и вскоре вернулся с огромным букетом цветов. Но Мирна исчезла. Без следа. Собрала свои вещи и скрылась — ни записки, ни ответов на его звонки и письма. Никакого объяснения, никогда. Он был опустошен. Психотерапия полностью так и не смогла стереть ту боль, и даже сейчас, столько лет спустя, воспоминания продолжали жалить. Больше всего Эрнст ненавидел незнание. Бедная Артемида: она столько дала Халстону такое наслаждение, и в конце концов с ней так гнусно обошлись.

В течение нескольких последующих дней Эрнст от случая к случаю вспоминал о Халстоне, но жил с мыс­лью об Артемиде. В его фантазиях она стала богиней --прекрасной, дающей, лелеящей, но глубоко раненной. Артемида была женщиной, которую надо было уважать, ценить, гордиться ею: идея унизить такую женщину ка­залась ему бесчеловечной. Как ее, наверное, мучило не­понимание того, что произошло! Сколько раз, должно быть, она пережила ту ночь, пытаясь понять, что она сказала, что она сделала такого, что могло оттолкнуть Халстона. Эрнст знал, что он был в состоянии помочь ей. Кроме Халстона, думал он, я единственный, кто знает правду о той ночи.

Эрнста всегда переполняли великие мысли о спасе­нии страдающих девиц. Он замечал это за собой. И как было не заметить? Снова и снова его психоаналитик Олив Смит и его супервизор Маршал Страйдер ставили эго перед этим фактом. Фантазии спасения проявлялись как в его личных взаимоотношениях, где он часто игно­рировал предупредительные сигналы очевидной несо­вместимости характеров, так и в психотерапии, в про­цессе которой его контрперенос иногда выходил из-под контроля и он становился излишне заинтересованным в излечении своих пациентов женского пола, которых ок­ружал чрезмерной заботой.

Вообще, когда Эрнст обдумывал варианты спасения Артемиды, на ум пришли возражения его аналитика и супервизора. Эрнст выслушал и принял их критику — но только до определенного момента. Глубоко внутри он верил, что его чрезмерная забота делала его отличным терапевтом, отличным человеком. Безусловно, женщины нуждаются в спасении. Это была сложившаяся веками истина, стратегия сохранения вида, заложенная в генах. В каком ужасе он был, когда, занимаясь на курсе срав­нительной анатомии, обнаружил, что кошка, которую он препарировал, была беременна и носила пятерых ма­люсеньких зародышей в своем чреве. Точно так же он ненавидел икру, которую получали, убивая и потроша беременных особей осетровых рыб. Но наиболее ужаса­ющим фактом была нацистская политика истребления женщин, носящих “семя Сарры”.

В результате Эрнст не оставлял попыток убедить Халстона исправить ошибку.

— Представь, что она могла чувствовать, — повторял он своему пациенту на последующих встречах. На что Халстон неизменно отвечал:

— Доктор, я ваш пациент, а не она.

Любые доводы, какими бы убедительными они ни были, не могли сдвинуть Халстона, который, казалось, чуть что, сразу уходил в себя и черствел. Однажды он даже упрекнул Эрнста за его мягкотелость.

— Зачем вы так романтизируете эту ночь? Это ее стиль жизни. Я не первый мужчина, к которому она об­ратилась, и скорее всего не последний. Я вас уверяю, Доктор, эта леди может о себе позаботиться.

Эрнста интересовало, заметил ли Халстон в его пове­дении недоброжелательность. Или скорее всего он по­чувствовал сильную увлеченность своего терапевта Ар­темидой и в ответ отказывался машинально от всех сове­тов Эрнста. Так или иначе, Эрнст понял, что Халстон никогда не изменит своего отношения к Артемиде и что ему, Эрнсту, придется принять это. Странно, несмотря на свое перегруженное расписание, он не собирался ос­тавлять этот случай. Это было похоже на моральное обязательство, и он начал думать об этом не как о бремени а как о своем предназначении. Странно также, что Эрнст, склонный к самоанализу, подвергающий любую свою прихоть, любое решение утомительному исследо­ванию, никогда не задавался вопросом о своих мотивах Он осознавал тем не менее, что избранная им миссия не является ни общепринятой, ни этически правомер­ной, — какой бы другой терапевт взял на себя обязатель­ство лично исправить ошибки своего пациента?

Несмотря на то что Эрнст осознавал необходимость быть деликатным и сохранять конфиденциальность, первые его вопросы были довольно неуклюжими:

— Халстон, давай в последний раз обсудим твою встречу с Артемидой и тип отношений, возникших между вами.

— Еще раз? Как я уже сказал, я сидел в кафе...

— Нет, постарайся рассказать эту сцену ярко и точно. Опиши кафе. Который был час? Где это кафе находится?

— Это было в Милл Вэли, около восьми утра, в од­ном из этих калифорнийских новшеств — сочетание книжного магазина и кафе.

— Название? — настаивал Эрнст, когда Халстон за­молчал. — Опиши все, что касается вашей встречи.

— Доктор, я не понимаю. К чему эти вопросы?

— Ты удивляешь меня, Халстон. Точное воспомина­ние поможет тебе вспомнить все пережитые тобой чув­ства.

В ответ на протест Халстона вспоминать все пережи­тое им, Эрнст напомнил ему, что развитие симпатии было первым шагом в улучшении взаимоотношений с женщинами. Таким образом, воспоминание о своем опыте и о том, что могла переживать Артемида, стало бы ценным упражнением. “Неуклюжее объяснение, — думал Эрнст, — но зато вполне благовидное”.

Пока Халстон покорно вспоминал все детали того знаменательного дня, Эрнст очень внимательно слушал, но смог выяснить лишь несколько новых подробностей. Кафе называлось “Книжный склад”, а Артемида была большой любительницей литературы, что, по мнению Эрнста, могло быть полезным. Она сказала Халстону, что перечитывает великих немецких новеллистов — Мана, Клейста, Бёлля — и что в тот самый день купила экземпляр нового перевода книги Мусиля “Человек без свойств”.

Подозрения Халстона росли, и Эрнст решил осла­бить напор — иначе его пациент мог в любую минуту сказать: “Послушай, тебе нужен ее адрес и телефон?”

Безусловно, Эрнст хотел бы иметь и то и другое. Это сэкономило бы массу времени. Но и сейчас у него было достаточно информации, чтобы начать.

Ярким и ранним утром, несколько дней спустя, Эрнст приехал на машине в Милл Вэли и вошел в “Книжный склад”. Он осмотрелся в длинном, узком книжном магазине, который когда-то был вагоном поез­да, и заметил привлекательное кафе и несколько столи­ков на улице, освещенных утренним солнцем. Не найдя ни одной женщины, похожей на Артемиду, исходя из описания Халстона, он подошел к стойке и заказал у официантки с толстым слоем косметики на лице багет из белого хлеба.

— Багет с чем? — спросила она.

Эрнст просмотрел меню. Авокадо не было. Неужели Халстон все выдумал? В конце концов он решил заказать двойную порцию огурцов и брюссельской капусты с пряным чесночным соусом.

Как только он сел за столик, он увидел ее, входящую в кафе. Покрытая цветами блуза навыпуск, длинная, цвета зрелой сливы, юбка — его любимый оттенок — бусы, цепочки, все, как говорил Халстон: это должна была быть Артемида. Она была еще прекраснее, чем он представлял себе. Халстон не упоминал, возможно, он просто не заметил ее сверкающие золотистые волосы собранные в пучок и сколотые на затылке черепаховой заколкой. Эрнст таял: все его очаровательные венские тетушки, первые объекты его юношеских эротических фантазий, именно так носили волосы. Он смотрел на нее, пока она расплачивалась. Какая женщина! Прекрас­ная во всех отношениях: проникновенные бирюзово-синие глаза, чувственные губы, с ямочкой подбородок; рост примерно метр восемьдесят, в домашних сандали­ях, подвижное, колеблющееся, пропорциональное тело.

Теперь наступила часть, которая всегда сбивала Эрн­ста с толку: как начать разговор с женщиной? Он достал книгу “Святой грешник” Манна, которую он купил перед поездкой, и положил открытой на столе, чтобы можно было легко прочесть ее название. Возможно, это стало бы первым шагом к беседе, если, конечно, она за­казала бы столик по соседству. Эрнст нервно осмотрел полупустое кафе. Полно свободных столиков. Он кив­нул, когда Артемида проходила мимо, и Артемида кив­нула в ответ, проходя к свободному столику. Но затем, через несколько секунд, она обернулась.

— О, “Святой грешник”, — невероятно, но она заме­тила. — Какой сюрприз!

Клюнула! Клюнула! Но, застигнутый врасплох, Эрнст не знал, что делать.

— Прошу прощения? — Эрнст запнулся. Он был в шоке — шок неудачливого рыбака, изумленного внезап­ным рывком. Он не раз использовал книги как приман­ки, и не раз у него был хороший клев.

— Эта книга, — пояснила она, — я читала “Святого грешника” несколько лет назад, но никогда не видела, чтобы кто-то другой читал эту книгу.

— Ну, мне она нравится, и я возвращаюсь к ней каж­дые несколько лет. Мне также нравятся некоторые из рассказов Манна, и сейчас я как раз начал перечитывать некоторые из его работ. Это одна из первых.

— Я недавно перечитывала “Смерть в Венеции”, — сказала Артемида. — Какая книга следующая в твоем списке?

— Порядок их чтения зависит от того, как я их оце­ниваю. Следующей будет трилогия “Иосиф и его бра­тья”. Потом, я думаю, “Феликс Круль”. Но, — он при­встал, — может быть, вы присядете?

— А последняя? — спросила Артемида, ставя свой коктейль и кофе на стол и присаживаясь напротив.

— “Волшебная гора”, — ответил, не теряясь, Эрнст, не показав ни своего искреннего удивления тем, что за­цепил такую добычу, ни своей неуверенности в своих дальнейших шагах. — Мне не очень нравится этот ро­ман — бесконечные размышления Сеттембрини утоми­ли меня больше всего. Также в конце списка “Доктор Фаустус”. Но боюсь, что эта вещь очень скучна.

— Я полностью с вами согласна, — сказала Артемида, доставая из своей сумки авокадо и несколько пакетиков семян, — хотя я никогда не прекращала очаровываться параллелью Ницше — Леверкюн.

— О, извините, я не представился — увлекла беседа. Эрнст Лэш.

— Я Артемида, — сказала она, разрезая авокадо, укладывая половину на багет и посыпая сверху различными семенами

— Артемида — приятное имя. Знаешь, оно согревает. Как совет того, чтобы оставить этот стол и присоедиться к твоему близнецу? — Эрнст старательно делал свою домашнюю работу.

— Моему близнецу? — удивленно спросила Артеми­да, пока они шли к столику на улице, залитому со­лнцем. — Мой близнец? Ах, Аполлон! Солнечный свет моего брата Аполлона! Вы необыкновенный мужчина — всю жизнь я жила со своим именем, и вы первый, кто вспомнил, откуда оно произошло.

— Но знаешь, — продолжал Эрнст, — должен при­знаться, что хочу на время оставить Манна, чтобы перейти к новому переводу книги Мусиля “Человек без свойства”.

— Какое совпадение. — Глаза Артемиды широко от­крылись. — Я как раз сейчас читаю эту книгу. Она по­лезла в свою сумку и достала оттуда книгу. — Это восхи­тительно!

С этого момента глаза Артемиды не отрывались от Эрнста. На самом деле ее взгляд был настолько прико­ван к его губам, что через каждые несколько минут Эрнст застенчиво утирал усы, чтобы убрать все попав­шие на них крошки.

— Мне нравится жить в Марин, но порой здесь так сложно найти кого-то, с кем можно поговорить серьезно, — сказала она, предлагая ему кусочек авока­до. — Последний раз, когда я говорила об этой книге, рядом со мной был человек, никогда не слышавший о Мусиле.

— Ну, Мусиль не так широко известен. — Какая жа­лость, думал Эрнст, что такая душа, как Артемида, про­водила свое время в компании затянутого в галстук Халстона.

В течение последующих трех часов они счастливо блуждали по произведениям Генриха Бёлля, Гюнтера Грасса и Генриха фон Кляйста. Эрнст посмотрел на ча­сы. Почти полдень! “Какая замечательная женщина”, — думал он. Хотя он освободил утро, с часа дня у него были назначены пять встреч, одна за другой. Время шло, и он должен был возвращаться к делам.

— Скоро мне нужно будет уехать, — сказал он, — мне очень не хочется, но пациенты ждут. Не могу выразить, как мне понравился наш разговор. Я излил душу. Мне этого так не хватало в моей ситуации.

— Что у тебя произошло?

— Просто небольшие проблемы, — проговорил Эрнст, надеясь, что его слова, которые он репетировал несколь­ко ночей подряд перед этой встречей, выглядели спон­танными. — Около двух недель назад я встретился со своей давней подружкой. Я не видел ее несколько лет, и мы провели вместе целый день. Утром, когда я проснул­ся, она уже ушла. Исчезла. Ни следа. С тех пор я в пло­хом состоянии. В очень плохом!

— Как ужасно! — Артемида была гораздо более заин­тересована, чем он мог предполагать. — Она для тебя много значила? Ты надеялся встретиться с ней снова?

— Да нет. — Эрнст подумал о Халстоне и о том, как она должна была чувствовала себя. — Это не совсем так. Она была — как бы это сказать? — больше приятельни­ца, сексуальный партнер. Поэтому я не очень пережи­ваю из-за нашей разлуки. Меня мучает неведение: может быть, я сделал что-то не так? Может быть, обидел ее чем-то? Что-то сказал? Был невнимательным любов­ником? Может, я не подходил ей? Ну ты понимаешь. Вызывает много неприятных мыслей.

— Я тебя понимаю, — сказала она, сочувственно по­качивая головой. — Со мной произошло нечто подоб­ное — и не так давно.

—- Правда? Удивительно, как у нас много общего. Может быть, нам следовало бы вылечить друг друга? Продолжим этот разговор в другой раз — может, поужинаем вместе?

— Да, но не в ресторане. Сегодня мне хочется самой что-нибудь приготовить. Вчера я собрала несколько пре­красных лисичек, из которых собираюсь сделать венгер­ское рагу. Придешь?

Никогда еще терапевтические часы не ползли так медленно. Эрнст не мог думать ни о чем, кроме Артеми­ды. Он был очарован ею. Снова и снова он подталкивал себя: “Сосредоточься! Отрабатывай свои деньги! Забудь об этой женщине!” Но Артемида отказывалась уходить. Она прочно обосновалась в передней зоне коры его го­ловного мозга и оставалась там. В ней было что-то жут­кое и очаровывающее, что заставило его вспомнить бес­смертную, африканскую королеву из книги Райдера Хаггарда “Она”.

Эрнст понимал, что он в основном думал о чарах Ар­темиды, а не об облегчении ее страдания. “Эрнст, думай о приоритетах, — бубнил он себе. — Что же ты делаешь? Весь этот план жутко подозрителен, даже без сексуаль­ного приключения. Ты ходишь по тонкому льду, выужи­вая из Халстона информацию, как найти Артемиду, строя из себя странствующего терапевта, навещающего прекрасную незнакомку у нее дома. Грандиозно, какая неэтичность, какой непрофессионализм! Внимательнее, внимательнее!”

— Ваша честь, — представил он голос своего супер­визора, говорящего с места свидетеля, — доктор Лэш прекрасный и высоконравственный клиницист, за ис­ключением тех моментов, когда он перестает дружить со своей маленькой головой.

“Нет, нет, нет! — возражал Эрнст. — Я не делаю ни­чего аморального. Это акт благотворительности. Халстон, мой пациент, беспардонно нанес глубокую душевную рану другому человеку, и невозможно представить, чтобы он смог компенсировать это. Я, и только я, смогу восстановить ущерб и сделать это быстро и эффек­тивно”.

Пряничный домик Артемиды — маленький, с остро­конечной крышей, украшенный резьбой тонкой работы и окруженный плотным рядом можжевельника — боль­ше подошел бы для черного немецкого леса, чем для пригорода Марина. Встретив его в дверях со стаканом свежего гранатового сока в руках, Артемида извинилась за то, что в доме не было алкоголя.

— Зона, свободная от наркотиков, — сказала она, а затем добавила: — Кроме марихуаны, святой травки.

Как только она села на диван времен Людовика XVI с белыми ножками, Эрнст снова начал разговор о пережи­ваниях, связанных с разлукой, который они не закончи­ли в кафе. И хотя он использовал все свои практические умения, чтобы вытянуть из нее хоть что-то, скоро он понял, что преувеличил страдания Артемиды.

Да, она все осознавала, она думала так же, как и Эрнст, но это было для нее не так болезненно, как он предполагал: она была, призналась Артемида, про­сто вежливой. Ей просто хотелось помочь Эрнсту и по­говорить обо всех его трудностях, которые, как она ска­зала, ее тоже недавно заставил пережить мужчина. Хотя их отношения не были для нее столь значимыми, и она была уверена, что в основном это была его проблема, а не ее.

Эрнст смотрел на нее в изумлении: эта женщина была намного более эгоцентрична, чем он думал. Рас­слабившись, он официально вышел из роли психотера­певта и наслаждался остатком вечера.

Живой рассказ Халстона подготовил Эрнста к буду­щим событиям. Но скоро стало ясно, что Халстон недооценил все произошедшее. Беседа с Артемидой была восхитительной, рагу из лисичек — маленьким чудом, а остаток вечера — намного большим чудом.

Подозревая, что опыт Халстона был результатом нар­котического опьянения, Эрнст отказался от марихуаны которую предложила Артемида. Но даже без нее, каза­лось, происходило что-то необычное, почти нереальное. Приятные чувства из прошлого заполнили его сознание. Запах готовящегося воскресным утром кихалаха; тепло в первые несколько секунд после того, как намочил по­стель; первый поцелуй; его первый — как пистолетный выстрел — оргазм, когда он мастурбировал в ванной, представляя обнаженную тетю Харриет; вкус пирожных, которые он ел на Джорджия-авеню; невесомость во время катания на роликах в Глен Эхо Парке; ход короле­вой, защищенной хитрым слоном, и фраза “шах и мат”, сказанная отцу. Его чувство heimlichkeit[20] — теплого и опьяняющего приема — было настолько сильным, таким окутывающим, что он мгновенно потерял чувство реальности.

— Ты хочешь пойти наверх в спальню? — Нежный голос Артемиды выхватил его из воспоминаний. Где он был? Может быть, что-то было в грибах, удивлялся он. Хочется ли мне идти в спальню? Я бы пошел за этой женщиной куда угодно. Я желаю ее, как никогда не желал ни одну другую женщину. Может быть, это и не трава, и не грибы, а какой-то необычный феромон[21]. Может быть, мой обонятельный центр гармонировал с ее мускусным ароматом?

В постели Артемида начала облизывать его. Каждый дюйм тела покалывал, пылал, пока наконец все тело не стало казаться огненно-красным. Каждое прикоснове­ние ее языка возносило его все выше и выше, пока он не взорвался — но не по-юношески остро, а с ревом насто­ящей гаубицы. В краткий момент ясности он вдруг заме­тил, что Артемида дремала. Он был настолько поглощен своим удовольствием, что совсем забыл о ней, не думал о том, чтобы доставить ей удовольствие. Он повернулся, чтобы дотронуться до ее лица, и ощутил, что ее щеки были мокрыми от слез. Затем он уснул самым глубоким в своей жизни сном.

Через некоторое время его разбудил царапающий звук. Сперва он не мог ничего увидеть в кромешной тьме. Но он знал, что что-то было не так, совсем не так, ужасно неправильно. Наконец, когда тьма начала рассе­иваться, комнату заполнил призрачно серый свет. Его сердце бешено заколотилось, он соскользнул с постели, натянул брюки и бросился к окну, чтобы посмотреть, что там царапалось. Но он смог разглядеть только отра­жение своего лица в оконном стекле. Он повернулся, чтобы разбудить Артемиду, но она исчезла. Царапанье и скрежет становились сильнее. Затем раздалось незем­ное ууууооооооооууууууу, похожее на вопль тысячи котов. Комната начала вибрировать, сперва слегка, а затем все сильнее. Скрежет становился громче и грубее. Он слы­шал постукивание гальки по земле, затем полетели кам­ни побольше, а затем накатила лавина. Казалось, гул шел из-за стен спальни. Осторожно подойдя к стене, Эрнст увидел трещины, появляющиеся то тут, то там; обои отрывались и падали на ковер. Скоро он уже мог видеть кладку, под которой мгновение спустя остались лишь деревянные перекрытия дома. Удар! Гигантская лапа с вытянутыми когтями ввалилась в дом.

Увиденного оказалось достаточно. Это было слишком! Схватив рубашку, он побежал к лестнице. Но уже не было ни лестницы, ни стен, ни самого дома. Позади него лежало черное звездное пространство. Он побежал не зная куда, и очень скоро обнаружил вокруг себя вы­сокие ели темного леса. Услышав громкий рев, он обер­нулся назад и увидел чудовищного кота с огненно-крас­ными глазами — похожего на льва, только черно-белого и намного больше. Размером с медведя. Размером с саб­лезубого тигра! Он бежал очень быстро, он почти летел, и все громче становился рев, и все ближе были лапы чу­довища. Увидев озеро, Эрнст поспешил к нему. “Коты ненавидят воду”, подумал он и поплыл. Он слышал с се­редины озера, скрытой туманом, звук струящейся воды. Потом он увидел ее — Артемиду, спокойно стоящую по­среди озера. Одна рука ее была высоко поднята, как у статуи Свободы, в то время как другая, словно чашку, поддерживала одну из ее многочисленных грудей, из ко­торых лилось то ли молоко, то ли вода. Нет, увидел он, подходя ближе, это было не молоко, а какая-то светя­щаяся зеленая жидкость. И это была не Артемида — это был металлический робот. И в озере была не вода, а ядо­витое вещество, разъедающее его ступни и голени. Он открыл рот и изо все сил попытался закричать: “Мамоч­ка! Мамочка, помоги мне! Мамочка!” Но он не слышал собственного голоса.

Следующее, что мог вспомнить Эрнст, это как он ехал в своей машине, одетый лишь наполовину, усердно нажимая на газ и летя вниз по Марин-драйв подальше от домика Артемиды, скрытого в черном лесу. Он пы­тался сосредоточиться на том, что произошло, но страх переполнял его. Как часто он проповедовал пациентам и студентам, что кризис несет не только опасность, но и новые возможности! Как часто он говорил, что тревога ведет к озарению и мудрости! Что все наши сны, а осо­бенно кошмары, — поучительны. Добравшись до своей квартиры в Рашн Хил, Эрнст вломился в дверь и бро­сился не к диктофону записывать свой сон, а в свой ме­дицинский кабинет, к двухмиллиграммовым таблеткам ативана, сильного антидепрессанта. Но в ту ночь нарко­тик не принес ни облегчения, ни сна. Утром он отменил все назначенные встречи и перенес особо настойчивых пациентов на вечер следующего дня.

Все утро он провел на телефоне, обсуждая свой слу­чай со своими хорошими друзьями, и через двадцать че­тыре часа ужасная судорога, сдавленность в груди нача­ли постепенно проходить. Разговор с друзьями, полное признание были полезны, хотя никто из них и не смог уловить, что же произошло. Даже Пол, его давний и близкий друг, который был его поверенным еще в годы учебы, был не исключением: он пытался убедить Эрнс­та, что его ночной кошмар был предупреждающей сказ­кой, призывающей Эрнста быть более внимательным по отношению к профессиональным границам.

Эрнст пылко защищал себя:

— Запомни, Пол, Артемида не подружка моего паци­ента. И я не использовал преднамеренно своего пациен­та, чтобы познакомиться с женщиной. И, кроме того, мои помыслы были высоко моральными. Мои поиски этой женщины были продиктованы не плотским жела­нием, а стремлением снизить тот вред, который ей нанес мой пациент. Я поехал к ней не за сексуальной разряд­кой — просто это невозможно было остановить с самого начала.

— Прокурор будет смотреть на это иначе, Эрнст, — Мрачно заметил Пол. — Они из тебя отбивную сделают.

Бывший супервизор Эрнста, Маршал, предложил ему Фрагмент своей предостерегающей лекции, которую он, как заведено, произносил перед своей группой: “Даже если ты не делаешь ничего дурного, избегай любой си­туации, где даже одно твое движение, запечатленное на фото, содержало бы намек на нечто неэтичное”.

Эрнст пожалел, что позвонил Маршалу. Проповедь о намеке не сильно потрясла его; наоборот, ему казалось возмутительным советовать детям вести себя осмотри­тельно, дабы избежать искажения в средствах массовой информации.

В конце концов, Эрнст не придал значения советам своих друзей. Все они были малодушными, поглощен­ными мыслями о проблемах внешней стороны дела, во­просами приличия и возможным судебным разбиратель­ством по поводу злоупотребления служебным положе­нием. Раздумывая обо всем этом, Эрнст был уверен в одном: он поступил полностью честно.

После того как он полностью пришел в себя, Эрнст возобновил практику и. через четыре дня встретился с Халстоном, который заявил, что в конце концов все же решил прервать терапию. Эрнст знал, что он потерпел неудачу с Халстоном, который, несомненно, ощущал неодобрение терапевта. Чувство вины Эрнста по поводу провала терапии было недолгим, потому что после про­щальных слов Халстону он сделал странное открытие: в последние семьдесят два часа с тех пор как он поговорил по телефону с Полом и Маршалом, он полностью забыл о существовании Артемиды! Тот завтрак с ней, все, что случилось потом! Ни разу он не подумал о ней! “Госпо­ди, — думал Эрнст, — я вел себя так же ужасно, как и Халстон, оставив ее без единого объяснения и не утруж­даясь звонками и встречами”.

Весь остаток этого дня и весь следующий день Эрнст отмечал тот же самый странный феномен: сколько бы он ни пытался думать об Артемиде, он не мог сосредото­читься: его сознание начинало блуждать по несущественным темам. Поздно вечером он решил позвонить ей, это ему стоило больших усилий — Эрнст представил, будто крутит сорокакилограммовый диск — начать на­бирать ее номер.

— Эрнст! Это и правда ты?

— Конечно, я. Поздно. Но это я. — Эрнст замолчал. Он ожидал вспышки гнева и был ошарашен ее ласковым голосом. — Ты удивлена? — спросил он.

— Очень удивлена. Не думала, что еще когда-нибудь услышу твой голос.

— Я должен увидеть тебя. Вещи кажутся нереальны­ми, но звук твоего голоса пробуждает меня. Нам многое нужно сделать: мне за многое извиниться и многое объ­яснить, а тебе многое простить.

— Конечно, увидимся. Но при одном условии. Ника­ких объяснений или прощений — они не нужны.

— Поужинаем завтра? В восемь?

— Прекрасно, я приготовлю.

— Нет, — Эрнст вспомнил свои подозрения по пово­ду лисичек. — Моя очередь. Ужин за мной.

Он приехал в дом Артемиды, нагруженный едой, с удовольствием выложил всевозможные пакеты на стол, рассказывая Артемиде об их содержимом. Он был удру­чен, когда она сказала, что является вегетарианкой, и поэтому пропустит некоторые блюда, включая цыплен­ка, завернутого в салат, и мясо с грибами. Слава богу, тихо пропел Эрнст, что есть рис, проросшие зерна и ве­гетарианские клецки!

— Я хочу тебе кое-что сказать, — произнес Эрнст, когда они сели за стол. — Все мои друзья говорят, что я Одержим разоблачением тайн, поэтому я хочу предупре­дить тебя...

— Помни о моих условиях. — Артемида закрыла рукой его рот. — Никаких извинений, никаких объясне­ний.

— Не уверен, что смогу выполнить эти условия, Ар­темида. Как я уже говорил тебе предыдущей ночью, я отношусь к своей работе целителя очень серьезно. Таков я, такова моя жизнь, и я не могу это включать или вы­ключать по своему желанию. Я в ужасе оттого, что так поступил с тобой. Я вел себя не по-человечески. Снача­ла мы занимаемся любовью и это настолько прекрасно, что я даже представить себе такого не мог, а потом я убе­гаю без слов, без объяснений — это непростительно! Я поступил бесчеловечно, иначе это назвать нельзя. Моя невнимательность, наверное, оскорбила тебя. Должно быть, ты снова и снова удивлялась тому, какой я страш­ный человек и как гнусно обошелся с тобой.

— Я уже говорила тебе, я не переживаю из-за таких вещей. Естественно, я была разочарована, но полностью понимала тебя, Эрнст, — серьезно добавила она. — Я знаю, почему ты ушел в ту ночь.

— Ты и правда знаешь? — игриво сказал Эрнст, нахо­дя ее наивно прелестной. — Не верю, что ты знаешь так много о той ночи, как думаешь.

— Я уверена, — настойчиво сказала она. — Я знаю намного больше, чем ты можешь себе представить.

— Артемида, ты даже вообразить не можешь, что произошло той ночью. Как ты можешь это знать? Я убе­жал из-за сна — ужасного и глубоко личного видения. Что ты можешь знать об этом?

— Я все это знаю, Эрнст. Я знаю и о коте, и об отрав­ленной воде, и о статуе посреди озера.

— Ты заставляешь кровь стыть в жилах, Артемида! — воскликнул Эрнст. — Это мой сон. Сны — это частная собственность, частная и неприкосновенная для другого человека. Как ты узнала мой сон?

Артемида сидела молча, низко склонив голову.

— У меня так много вопросов, Артемида. Глубина моих чувств в тот вечер — волшебный жар, непреодоли­мое желание, невозможность убежать от тебя и твоих чар... Но желание было неестественным. Могло оно быть вызвано чем-то, каким-то веществом? Может быть, лисички?

Артемида еще ниже опустила голову.

— А потом, когда мы были в постели, я трогал твои щеки. Почему ты плакала? Я чувствовал себя прекрасно; и думал, что это было взаимно. Откуда же взялись эти слезы? Почему тебе было больно?

— Я плакала не по себе, Эрнст, а по тебе. И не из-за того, что между нами произошло — для меня это тоже было прекрасно. Я плакала из-за того, что должно было произойти с тобой.

Должно произойти? Я что, схожу с ума? Скажи мне правду, Артемида!

— Я не уверена, что правда удовлетворит тебя, Эрнст.

— Попробуй. Доверься мне.

Артемида встала, быстро вышла из комнаты и верну­лась с вельветовой папкой, из которой достала лист, желтый и старый.

— Правду? Правда здесь, — сказала она, положив лист на стол, — в этом письме, которое моя бабушка на­писала моей маме, Магде, 13 июня 1931 года. Прочесть его тебе?

Он кивнул. И в свете трех благоухающих свечей Эрнст слушал рассказ бабушки Артемиды, историю, объясняющую его сон.

“Магде, моей любимой дочери, на ее семнадцатый день рождения, в надежде, что это письмо пришло ни поздно ни рано.

Настало время для тебя узнать ответы на важные во­просы твоей жизни. Откуда мы пришли? Почему тебя так часто избегали? Кто и откуда твой отец? Почему я отправила тебя подальше от себя? Семейная история, которую я описала здесь, это то, что ты должна знать и передать своим дочерям.

Я росла в местечке Юпест, в нескольких милях от Бу­дапешта. Мой отец, Януш, твой дед, работал машинис­том на огромном заводе, производившем автобусы. Когда мне исполнилось семнадцать, я переехала в Буда­пешт. У меня было несколько причин для этого. В част­ности, в Будапеште молодой девушке можно было найти более интересную работу. Но основная причина была в том — мне стыдно признаться тебе в этом, — что мой отец был как дикое животное, охотящееся на собствен­ного ребенка. Он несколько раз приставал ко мне, когда я была слишком маленькой, чтобы защитить себя, а когда мне было тринадцать, он изнасиловал меня. Моя мама все знала, но предпочитала не показывать виду и отказывалась защищать меня. Я поехала в Будапешт с моим дядей Ласло, братом отца, и тетей Юлькой, ко­торая устроила меня работать в качестве ее помощницы в доме, где она сама работала кухаркой. Я училась го­товить и печь, и через несколько лет заняла место тети Юльки, которая заболела туберкулезом. Когда через год тетя Юлька умерла, дядя Ласло повел себя так же, как мой отец, и потребовал, чтобы я заняла место тети Юльки в его постели. Я не могла вынести этого и уехала. Везде мужчины были похожи на хищников, на животных. Все — официанты, разносчики, мясники де­лали мне непристойные предложения, искоса смотрели и пытались дотронуться до меня, когда я проходила мимо. Даже хозяин пытался запустить руки мне под юбку.

Я переехала в центр Будапешта около Дуная и там в течение следующих десяти лет жила одна. Мужчины преследовали меня взглядами, куда бы я ни шла, и я за­щищала себя, предельно ограничив круг общения. Я не выходила замуж и жила вполне счастливой жизнью, об­щаясь лишь с кошкой Кикой. Однажды в квартиру эта­жом выше переехал чудовищный мистер Ковакс. Он привез своего кота, Мергеса. Мергес означает на венгер­ском “полный ярости” (Артемида произнесла его имя с венгерским акцентом), и это чудовище назвали так не зря. Это был порочный, огромный, черно-белый кот, словно вышедший прямо из ада, и он нагонял страх на мою бедную Кику. Снова и снова Кика возвращалась домой вся в кровоточащих ранах. Она потеряла глаз из-за инфекции, ее второй глаз почти не видел.

А Ковакс нагонял ужас на меня. Ночью я баррикади­ровала двери и закрывала ставни, потому что он блуждал вокруг дома, выискивая хоть маленькую щелку, чтобы войти. Каждый раз, когда мы встречались в коридоре, он пытался накинуться на меня, поэтому я всякий раз ста­ралась убедиться, что наши дорожки не пересекутся. Но я была беспомощна; мне некому было пожаловаться — Ковакс был из полиции. Пошлый, жадный человек. Я расскажу, каким он был. Однажды, я, забыв о гордос­ти, попросила его хоть на час забирать Мергеса домой, чтобы Кика могла спокойно погулять по улице. “С Мергесом все в порядке, — глумился он. — Мы с котом по­хожи, нам нужно одно и то же — сладенькие венгерские кошечки”. Да, он был согласен забирать Мергеса с ули­цы, но за вознаграждение. И этим вознаграждением была я!

Дела были плохи, но, когда у Кики начиналась течка, все становилось еще хуже. Не только Ковакс еженощно прогуливался под моими окнами и стучал в мою дверь, его кот тоже неистовствовал: всю ночь он визжал, мяу­кал, царапался в стену моей комнаты, кидался на окно.

Как будто в доказательство того, что Мергес и Ковакс были не самым страшным бедствием, Будапешт в то время наводнился огромными речными крысами, кото­рые рылись в домах у моих соседей, пожирали картошку и морковь в подвалах, таскали цыплят с заднего двора. Однажды мой хозяин помог мне установить ловушку для крыс в подвале, и в ту же ночь я услышала ужасный визг. Спускаясь со свечой по лестнице, я тряслась от страха. Что я буду делать с крысой или крысами, кото­рых поймаю? В мерцании свечи я увидела клетку и вы­глядывающую оттуда громадную, самую ужасную крысу, которую когда-либо видела или могла себе представить. Я побежала вверх по лестнице и решила позже, когда проснется хозяин, позвать его на помощь. Но час спус­тя, когда начало светать, я решила спуститься вниз и взглянуть на крысу еще раз. Оказалось, это была не крыса. Это было нечто похуже — это был Мергес! Как только он увидел меня, он зашипел и попытался достать меня лапой через прутья клетки. Господи, что за чудови­ще! Я придумала, что сделать, и испытала большое удо­вольствие, вылив на него целый кувшин воды. Он про­должал шипеть, а я победно обошла вокруг клетки три раза.

Но что мне было делать с Мергесом, который орал не своим голосом? Ответ возник сам собой. Первый раз в жизни я могла постоять за себя! За себя! За всех жен­щин! Я могла дать отпор. Я накрыла клетку старым одея­лом, взяла за ручку, вышла из дома — улицы все еще были пусты, ни души — и пришла на станцию. Я купила билет до Эштергом, где-то в часе езды, но затем решив, что это недостаточно далеко, я поехала в Зигед, до кото­рого от города было около двухсот километров. Я сошла с поезда и прошла несколько кварталов, остановилась, сняла покрывало с клетки и приготовилась выпустить Мергеса.

Но как только я взглянула на него, его взгляд хлест­нул по мне — острый, как бритва, и я задрожала. Было что-то такое в его диком ненавидящем взгляде, отчего я поняла с ужасной уверенностью, что мы, Кика и я, ни­когда не освободимся от него. Известно, что животные возвращаются домой даже с другого континента. Не­важно, как далеко я увезу Мергеса, он все равно вернет­ся домой. Он достанет нас даже с того света. Я снова подняла клетку и прошла несколько метров до Дуная. Я дошла до середины моста, подождала, пока никого по­близости не будет, и бросила клетку в воду. Сначала она плыла, потом начала тонуть. Пока она уходила под воду, Мергес продолжал смотреть на меня и шипеть. Нако­нец, река поглотила его. Я стояла, пока не перестали идти пузыри, пока он не достиг своей могилы на дне реки, пока я навсегда не освободилась от этого дьяволь­ского кота. Потом я села на поезд и поехала домой.

По дороге домой я думала о Коваксе, о его возмез­дии, и пришла в ужас. Когда я вернулась, его окна были все еще закрыты. Он работал всю ночь, проспал исчез­новение Мергеса и никогда, никогда не узнает о том, что это я совершила возмездие. Первый раз в своей жизни я чувствовала себя свободной.

Но ненадолго. В ту ночь через час или два, после того как уснула, я услышала завывания Мергеса снаружи. Конечно, это был сон, но такой ясный, что он был на­много реальнее, чем моя жизнь. Я слышала, как Мергес пытается процарапать дырку в стене моей спальни. Ус­тавившись на крошащуюся стену, я увидела его лапу, проникающую в комнату. Еще визг, грохот рухнувшей стены. Затем Мергес проник в комнату. Громадный кот! Он вырос в два, а то и в три раза. Насквозь мокрый, — грязная вода Дуная все еще стекала по его шерсти, — он заговорил со мной.

Слова чудовища отпечатались в моем сознании.

— Я уже стар, — прошипел он, — и я прожил восемь жизней. У меня осталась последняя жизнь, и я клянусь здесь и сейчас, что посвящу ее мести. Я буду жить в твоих снах, и буду преследовать тебя и твоих потом­ков — девочек — в их снах всегда. Ты разлучила нас с Кикой, обворожительной Кикой, самой большой страс­тью моей жизни, и теперь я буду стремиться разлучить тебя с любым мужчиной, который проявит к тебе инте­рес. Я буду навещать их, когда они будут с тобой! — Тут он угрожающе зашипел. — Я буду наводить на них такой ужас, что они никогда не вернутся к тебе, — они забудут о твоем существовании.

Сначала я ликовала: Глупый кот! Вообще-то у котов примитивное мышление, у них мозг размером с булавку. Мергес не понимал меня. Великолепная месть — я не смогу два раза быть с одним и тем же мужчиной! Не месть, а благословение! Никогда больше не видеть муж­чину снова и не дотрагиваться до него — вот это будет рай!

Но скоро я поняла, что Мергес мыслил не столь при­митивно. Он мог читать мысли — я в этом уверена. Он сидел, поглаживая усы, долго глядя на меня своими ог­ромными красными глазами. Затем он заговорил, в этот раз странным человеческим голосом судьи или пропо­ведника:

— То, что ты чувствуешь к мужчинам, теперь навсег­да изменится. Ты познаешь желание. Ты будешь как кошка, и твое желание будет непреодолимым. Но оно никогда не будет исполняться. Ты будешь удовлетворять мужчин, но они не смогут удовлетворить тебя, и любой мужчина, которому ты доставишь удовольствие, убежит от тебя и никогда не вернется. Даже не вспомнит о тебе. Ты родишь дочь, и она, и ее дочери, и дочери ее дочерей будут чувствовать то, что чувствовали мы с Коваксом. И будет это вечно!

— Вечно? — переспросила я. — Такой долгий срок?

— Вечно, — ответил он. — Какое большее наказание можно придумать за разлучение меня с любовью всей моей жизни?

Вдруг, все осознав, я стала волноваться и просить за тебя, мою еще не рожденную дочь.

— Пожалуйста, накажи меня, Мергес. Я отвечу за то, что сделала. Я проживу жизнь без любви. Но только не мои дети и дети моих детей, прошу тебя. — Я склони­лась перед ним и коснулась лбом земли.

— Для твоих детей есть один выход, но не для тебя.

— Какой выход? — спросила я.

— Исправить зло, — сказал Мергес, облизывая язы­ком, большим чем моя рука, свои огромные лапы и вы­чищая свою большую морду.

— Исправить зло? Как? Что они должны сделать? — Я пошла к нему, умоляя.

Но Мергес зашипел и взмахнул лапой с выпущенны­ми когтями. Я отступила назад, и он исчез. Последнее, что я видела, были его ужасные когти.

Это, Магда, стало моим проклятием. Нашим прокля­тием. Оно разрушало меня. Я становилась дикой и бежа­ла за мужчинами. Я потеряла свое положение. Никто не принимал меня на работу. Мой домовладелец выселил меня. Мне ничего не оставалось, и я стала торговать своим телом. И, спасибо Мергесу, никто ко мне не воз­вращался. Мужчины, которые хоть раз были со мной, не возвращались обратно; они помнили не меня, а только какой-то ужас, связанный с нашей встречей. Спустя некоторое время все в Будапеште стали призирать меня. Ни один доктор не верил мне. И даже знаменитый пси­хиатр Шандор Ференци не смог помочь. Он говорил о моем воспаленном воображении. Я клялась, что говорю правду. Он требовал доказательства, свидетелей, каких-то знаков. Но как я могла доказать ему это? Ни один мужчина не мог вспомнить ни меня, ни сон. Я сказала, что единственный вариант доказать это — провести один вечер со мной, и тогда он увидит сам, но он не принял моего приглашения. В конце концов, отчаявшись, я перебралась в Нью-Йорк, надеясь, что Мергес не смо­жет преодолеть воду.

Остальное ты знаешь. Через год я забеременела то­бой. Я никогда не знала, кто был твой отец. Теперь ты знаешь, почему. И теперь ты знаешь, почему я не могла держать тебя рядом с собой, и почему я отослала тебя в школу. Зная это, Магда, ты должна решить, что будешь делать, когда закончишь школу. Ты можешь приезжать ко мне в Нью-Йорк. Что бы ты ни решила, я буду про­должать высылать тебе деньги каждый месяц. Я не могу больше ничем помочь тебе. Я не могу помочь даже себе.

Твоя мама Клара”.

Артемида аккуратно сложила письмо, положила его обратно в вельветовую папку и посмотрела на Эрнста. — Теперь ты знаешь мою бабушку. И меня. Эрнст был очарован только что услышанной необыч­ной историей и одурманен запахом китайских специй, доносящимся до него. Во время чтения он поглядывал на еду, источающую аромат, но держал себя в руках и не притрагивался ни к чему. Но теперь он протянул Арте­миде пророщенный горох и запустил палочки в мясо с грибами.

— А твоя мама, Артемида? — спросил Эрнст, подхва­тывая свежий и удивительно сочный гриб.

— Она пошла в монастырь, но через некоторое время ее выгнали оттуда за ночные похождения. Затем она пошла по стопам моей бабушки. Она отправила меня в школу и, когда мне исполнилось пятнадцать, занялась собственной жизнью. Это моя бабушка дала мне письмо; она жила еще двадцать лет после смерти моей матери.

— Совет Мергеса, как избавиться от проклятия — ис­править зло, — ты догадалась, что это значит?

— Мои бабушка и мама бились над этой загадкой го­дами, но так и не смогли разрешить ее. Моя бабушка со­ветовалась с другим доктором, доктором Бриллом, из­вестным психиатром из Нью-Йорка, но он посчитал, что она потеряла связь с реальностью. Он поставил диа­гноз — истерический психоз — и посоветовал ей лечение отдыхом: год или два полного отдыха в санатории. Отка­завшись как от капиталов моей бабушки, так и от по­пытки разгадать природу проклятия Мергеса, доктор Брилл, на мой взгляд, продемонстрировал, что сам поте­рял связь с реальностью.

Как только Артемида начала убирать тарелки со стола, Эрнст остановил ее.

— Мы сделаем это позже.

— Наверное, Эрнст, — сказала Артемида, и в ее голо­се было напряжение, — ужин подошел к концу, и ты, возможно, хочешь подняться наверх. — Потом добави­ла: — Ты знаешь теперь, что я не могу удержаться от этой просьбы.

— Извини, — сказал Эрнст, поднимаясь и направля­ясь к выходу.

— Тогда до свидания, — сказала Артемида вслед. — Я знаю. Я все понимаю. Никаких извинений не нужно. И никакого чувства вины.

— Что ты знаешь, Артемида? — спросил Эрнст, обо­рачиваясь возле двери. — Куда, по-твоему, я иду?

— Ты уходишь так далеко и быстро, как это только возможно. Кто может осудить тебя? Я знаю, почему ты уходишь. И понимаю, Эрнст.

— Вот видишь, Артемида, как я тебе сказал, ты не так много знаешь, как думаешь. Я пройду двадцать шагов до машины, из которой заберу сумку с необходимыми ве­щами.

Когда он вернулся, она принимала наверху душ. Он убрал со стола, завернул остатки еды, а затем, взяв сумку, пошел наверх.

Следующий час в спальне доказал, что в первый раз лисички были ни при чем. Все повторилось. Тепло, чув­ство жажды, кошачьи вылизывания, сводящий с ума язык, салют четвертого июля, медленно продвигающий­ся к своей пиротехнической кульминации, сверкание бенгальских огней, рев гаубицы. На несколько мгнове­ний Эрнста посетили странные ретроспективные кадры: все прошлые оргазмы его жизни, со свистом пролетев­шие сквозь него, годы судорожных выплескиваний в ла­дони, полотенца, раковины. Благодарность! Благодар­ность! Потом наступила темнота, и он заснул мертвым сном.

Эрнста разбудили завывания Мергеса. Опять он по­чувствовал, как затряслась комната, снова услышал скрежет и визги за стеной дома. Страх начал подкрады­ваться к нему, но он быстро вскочил с кровати и, ожив­ленно встряхнув головой и глубоко вздохнув, спокойно открыл окно нараспашку, выглянул и позвал: “Сюда, сюда, Мергес. Побереги когти. Окно открыто”.

Внезапно наступила тишина. Потом Мергес прыгнул в окно, порвав тонкие льняные занавески. Шипя, он остановился посреди комнаты и поднял голову. Его глаза сверкали, его когти были выпущены, он начал кружить около Эрнста.

— Я ждал тебя, Мергес. Может, присядешь? — Эрнст устроился на большом стуле из красного дерева около ночного столика, позади которого была пустота. Кро­вать, Артемида и вся комната исчезли.

Мергес перестал шипеть. Он посмотрел на Эрнста. С клыков капает слюна, мышцы напряжены.

Эрнст дотянулся до своей сумки.

— Кушать хочешь, Мергес? — сказал он, открывая некоторые из пакетов с едой, которые он принес наверх. Мергес осторожно заглянул в первый пакет.

— Грибы с мясом? Я ненавижу грибы. Поэтому она их всегда и готовит. Это рагу из лисичек! — Он произнес эти слова как насмешливую песенку, а затем повто­рил: — Рагу из лисичек! Рагу из лисичек!

— Сейчас, сейчас, — сказал Эрнст, резко, словно вы­стреливая, что он иногда использовал в терапии. — Давай я достану тебе кусочки мяса. О, боже мой, прости меня! Должно быть, я забыл. Еще есть треска. И пекин­ская утка. И немецкие фрикадельки. И свинина, и цып­ленок. И говядина, и...

— Хорошо, хорошо, — прорычал Мергес. Он набро­сился на куски мяса и проглотил в один присест. Эрнст продолжал бубнить:

— Возможно, даже у меня есть морские деликатесы, соленые креветки, жареный краб...

— У тебя, возможно, есть, у тебя, возможно, есть... но у тебя нет, правда? А даже если и было бы, что из того? Что ты думаешь? Что несколько несвежих отходов могли бы исправить зло? Что я позарюсь на эти объед­ки? Что я просто обжора?

Мергес и Эрнст мгновение пристально смотрели друг на друга. Затем Мергес кивнул в сторону пакета с цып­лятами, завернутыми в салат.

— А что там?

— Это называется завернутый цыпленок. Восхити­тельно. Давай я достану для тебя кусочек.

— Нет, пусть будет так, — сказал Мергес, забирая пакет из рук Эрнста. — Я люблю траву. Я из семьи ба­варских травяных котов. Трудно найти хорошую свежую траву, которая бы не была забрызгана собачьей мо­чой. — Мергес съел цыпленка и чисто вылизал миску. — Не плохо. Может, у тебя и жареный краб есть?

— Мне бы тоже хотелось, чтоб был. Я набрал слиш­ком много мяса. А оказалось, Артемида вегетарианка.

— Вегетарианка?

— Вегетарианец — это тот, кто не ест продукты из животных, даже молочные продукты.

— Она такая же глупая, как и убившая меня ведьма. И тебе напоминаю опять, ты глуп, если думаешь, что исправишь зло, набивая мой желудок.

— Нет, Мергес, я так не думаю. Но я понимаю, поче­му ты подозрительно относишься ко мне и к любому, кто к тебе подходит с добрыми намерениями. С тобой никогда в жизни не обращались хорошо.

В жизнях — не в жизни. У меня их было восемь, и каждая без исключения заканчивалась одинаково — не­описуемая жестокость и убийство. Взять хотя бы послед­нюю! Артемида убила меня! Посадила меня в клетку, безжалостно бросила в реку и смотрела, как грязная вода Дуная медленно заливает мои ноздри. Последнее, что я видел в той жизни, были ее ликующие глаза, глядящие, как пузырями выходит из меня мой последний вздох. А знаешь, в чем было мое преступление?

Эрнст покачал голвой.

— Мое преступление было в том, что я был котом.

— Мергес, ты не похож на других котов. Ты другой, ты умный кот. Надеюсь, я могу говорить с тобой откро­венно.

Мергес, вылизывавший стенки пустого контейнера, прорычал, соглашаясь.

— Я хочу сказать две вещи. Во-первых, конечно же, ты понимаешь, что не Артемида утопила тебя. Это сде­лала ее бабушка, Клара, давно умершая. Во-вторых...

— Для меня они пахнут одинаково. Артемида — это Клара в поздней жизни. Ты не знал этого?

Аргументы Эрнста были отбиты. Ему нужно было время все обдумать, и он просто продолжил:

— Во-вторых, Клара не ненавидела котов. В действи­тельности она любила их. Она не была убийцей, она лишь хотела спасти жизнь своей любимой Кики, ее обо­жаемой кошечки, и она пошла против тебя.

Никакого ответа. Эрнст слышал дыхание Мергеса. Может быть, размышлял он, я перегнул палку, нападая на него и не выразив сочуствия?

— Но, — сказал он мягко, — скорее всего, разговор не об этом. Я думаю, нам надо вернуться к тому, что ты сказал минуту назад — твоим преступлением было то, что ты был котом.

— Правильно! Я делал то, что делал, потому что я кот. Коты защищают свою территорию, они нападают на других котов, и лучшие из котов — разрываемые же­ланием — не позволят никому и ничему встать на их пути, когда они чувствуют запах мускуса от кошки в пе­риод течки. Я не делал ничего, кроме попыток удовле­творить свое желание.

Речь Мергеса дала Эрнсту время для размышлений. Был ли Мергес прав? Может, он действительно лишь пытался удовлетворить свои желания?

— Жил однажды великий философ, — начал Эрнст, — то есть мудрый человек, мыслитель...

— Я знаю, кто такой философ, — резко перебил его кот. — В одной из первых жизней я жил во Фрайбурге и по ночам посещал дом Мартина Хайдеггера.

— Ты знал Хайдеггера? — удивился Эрнст.

— Нет, нет. Его кошку, Ксантипу. Она была нечто! Жар! Кика тоже пылкая, но не сравнить с Ксантипой. Это было много лет назад, но я помню, как мне прихо­дилось сражаться с толпой хулиганов, пробираясь к ней. Коты собирались со всей округи, когда у Ксантипы на­чиналась течка. Какие были дни!

— Позволь, я закончу, Мергес. — Эрнст старался не потерять мысль. — Знаменитый философ, о котором я говорю — он был тоже из Германии, — часто говорил, что каждый должен стать тем, кто он есть, должен вы­полнить то, что ему предопределено судьбой. Не это ли ты делал? Ты выполнял свое основное кошачье предна­значение. В чем же преступление?

С первыми словами Эрнста Мергес хотел было от­крыть рот, чтобы возразить, но осекся, как только понял, что Эрнст соглашается с ним. Он начал вылизы­вать себя широким языком.

— Но есть, однако, — продолжал Эрнст, — парадокс — основной конфликт интересов — Клара делала точно то же, что делал ты: была собой. Она была защитницей и ни о чем так не заботилась в своей жизни, как о своей кошке. Она лишь хотела защитить Кику, сохранить ее. Таким образом, действия Клары были направлены на выполнение ее основного предназначения.

— Хххшшш! — засмеялся Мергес. — А ты знаешь, что Клара отказывалась встречаться с моим хозяином, Коваксом, который был очень сильным человеком? И лишь потому, что она ненавидела всех мужчин, она решила, что Кика такая же. Следовательно, Клара поступила так не для Кики, а для себя. Она защищала свои собственные фантазии о том, чего, по ее мнению, хотелось Кике. Поверь, когда у Кики была течка, она пылала страстью ко мне! Клара поступила несказанно жестоко, разлучая нас.

— Но Клара боялась за жизнь своей кошки. У Кики было много жутких ран.

— Ран? Ран? Простые царапины. Коты запугивают и подчиняют кошек. Коты могут душу вытрясти из кошек. Так мы их добиваемся. Это наш мир. Мы коты. Кто такая Клара и кто ты, чтобы судить нас?

Эрнст отступил. Он попробовал другую тактику.

— Мергес, несколько минут назад ты сказал, что Клара и Артемида один и тот же человек и поэтому ты продолжаешь преследовать Клару.

— Мой нос не врет.

— Когда в одной из своих первых жизней ты умер, ты оставался мертвым какое-то время перед тем, как вошел в другую жизнь?

— Очень недолго. Затем я родился заново в другой жизни. Не спрашивай меня как. Есть вещи, которых даже коты не знают.

— Если так, значит, ты находишься в одной жизни, затем перестаешь существовать и потом входишь в сле­дующую. Правильно?

— Да, да, продолжай! — Мергес рычал. Как и у всех, кто имеет девять жизней, у него не хватало терпения на семантические беседы.

— Но некоторое время Артемида и ее бабушка, Клара, обе были живы в одно и то же время и не раз об­щались друг с другом, как же могли Артемида и Клара быть одним и тем же человеком в разных жизнях? Это невозможно. Я не сомневаюсь в твоем обонянии, но, возможно, ты ощущал генетическую связь между двумя женщинами.

Мергес молча обдумывал сказанное, продолжая вы­лизывать лапы и морду.

— Я подумал, Мергес, возможно, ты не знал, что у людей есть только одна жизнь?

— Разве в этом можно быть уверенным?

— Мы убеждены в этом.

— Возможно, у вас много жизней, но вы не знаете об этом.

— Ты сказал, что помнишь свои предыдущие жизни. Мы нет. Даже если мы имеем несколько жизней, то, по­лучая новую, забываем старую. Это означает, что данная жизнь, мое настоящее существование, сознание того, что есть здесь и сейчас, — исчезнет.

— Суть! Где суть? — зарычало чудовище. — Переходи к делу, а то ты все говоришь, говоришь, говоришь! Боже мой!

— Суть в том, что твоя месть прекрасно сработала. Это была хорошая месть. Она разрушила остаток един­ственной жизни Клары. Она жила в презрении. А ее пре­ступление было только в том, что она забрала одну из твоих девяти жизней. Ее единственная жизнь за одну из твоих девяти. Это похоже на долг, который уже несколь­ко раз вернули. Твоя месть завершена. Список пуст, зло исправлено. — Ликуя от своей убедительной речи, Эрнст откинулся на спинку стула.

— Нет, — прошипел Мергес, сотрясая пол своими ог­ромными лапами. — Нет, еще не завершена! Не завер­шена! Зло не было исправлено! Месть будет продолжать­ся и дальше! Кроме того, мне по душе такая жизнь!

Эрнст не дрогнул. Он передохнул минуту или две, и у него открылось второе дыхание, он начал заново, с дру­гого конца.

— Ты говоришь, тебе нравится твоя жизнь. Расскажи о своей жизни! Как проходит твой день?

Спокойный тон Эрнста, казалось, успокоил Мергеса, который прекратил вылизываться, сел и тихо ответил:

— Мой день? Ничего существенного. Я помню не все в своей жизни.

— Что ты делаешь в течение дня?

— Я жду. Я жду, когда меня позовет сон.

— А между снами?

— Я же сказал тебе, я жду.

— И все?

— Я жду.

— И это твоя жизнь, Мергес? И она тебя удовлетво­ряет?

Мергес кивнул.

— И ты хочешь, чтобы последняя жизнь продолжа­лась вечно?

— А ты бы не хотел? Другие не хотели бы?

— Мергес, я поражен непоследовательностью твоих слов.

— Коты — существа, мыслящие чрезвычайно логи­чески. Иногда это недооценивают из-за нашей способ­ности принимать мгновенные решения.

— И все же здесь есть противоречие. Ты говоришь, что хочешь, чтобы твоя девятая жизнь продолжалась вечно, а на самом деле ты не живешь. Ты просто сущест­вуешь в каком-то подвешенном состоянии.

— Не живу своей девятой жизнью?

— Ты сам сказал: ты ждешь. Мне вот что пришло на ум. Один психолог сказал, что некоторые люди так бо­яться быть в долгу у смерти, что отказываются брать ссуду у жизни.

— Что это значит? Выражайся яснее, — сказал Мер­гес, прекратив вылизывать живот и сев на задние лапы.

— Это значит, что ты настолько боишься смерти, что отказываешься входить в жизнь. Помнишь, что ты говорил несколько минут назад о своей кошачьей сущности? Скажи мне, Мергес, где сейчас твоя территория, кото­рую ты охраняешь? Где коты, с которыми ты дерешься? Где похотливые самки, которых ты подчиняешь? И по­чему, — спросил Эрнст, выделяя каждое слово, — ты допускаешь, чтобы твое драгоценное семя, семя Мергеса не давало всходов?!

Пока Эрнст говорил, Мергес все ниже опускал голо­ву. Потом несколько мрачно спросил:

— У тебя только одна жизнь? Сколько ты уже про­шел?

— Около половины пути.

— И как ты к этому относишься?

Внезапно Эрнст почувствовал острый приступ грус­ти. Он достал одну из салфеток из китайского ресторана и промокнул глаза.

— Извини, — неожиданно нежно сказал Мергес, — что причинил тебе боль.

— Да ничего. Я был готов. Это был неизбежный по­ворот нашей беседы, — сказал Эрнст. — Ты спрашива­ешь, как я к этому отношусь? Ну перво-наперво стара­юсь не думать об этом. И даже больше — иногда забы­ваю об этом. В моем возрасте это не так трудно.

— В твоем возрасте? Что это значит?

— Мы, люди, проходим через несколько жизненных стадий. Будучи маленькими детьми, мы думаем, что смерть — это большое событие; некоторые из нас оказы­ваются захваченными этой мыслью. Смерть нетрудно обнаружить. Мы просто смотрим вокруг и видим мерт­вые вещи: листья, цветы, мухи, жуки. Умирают наши до­машние любимцы. Мы едим мертвых животных. И ско­ро мы осознаем, что смерть придет ко всем — к бабушке, к маме и папе, и даже к нам самим. Мы самостоятельно делаем выводы. Наши родители и учителя, думая, что детям вредно думать о смерти, хранят об этом молчание либо подсовывают нам сказки про рай и ангелов, про вечную жизнь, бессмертные души. — Эрнст остановил­ся, чтобы проверить, что Мергес следит за беседой.

— А потом? — Мергес внимательно слушал.

— Мы подчиняемся. Мы прогоняем смерть из наших мыслей или открыто и безрассудно бросаем ей вызов. Потом, незадолго до того, как повзрослеть, мы снова на­чинаем придавать ей огромное значение. Хотя некото­рые не могут вынести тяжести этих мыслей и отказыва­ются жить, большинство из нас отгораживаются от тре­вожных мыслей о конце жизни, погружаясь во взрослые дела — карьера и семья, личностный рост, усиление власти, приобретение недвижимости, победа в гонках. Сейчас я как раз на этом этапе жизни. После этой ста­дии мы входим в последний период жизни, когда опять приходит осознание смерти. И теперь смерть угрожаю­ще близка — и неизбежна. С этого момента у нас есть выбор — думать о смерти как о великом событии и про­живать остаток жизни достойно или так или иначе при­творяться, что смерть никогда не наступит.

— А ты? Притворяешься, что смерть не придет?

— Нет, я не могу делать этого. Поскольку я в своей психотерапевтической практике беседую со многими людьми, которых беспокоит вопрос жизни и смерти, мне приходится смотреть правде в глаза.

— Можно я тебя еще спрошу, — голос Мергеса, мяг­кий и утомленный, потерял угрожающие интонации, — как ты относишься к этому? Как ты можешь получать удовольствие на любом этапе жизни, от любой деятель­ности, если на горизонте маячит смерть и у тебя лишь одна жизнь?

— Я перевернул этот вопрос вверх дном, Мергес. Возможно, смерть делает жизнь более насыщенной, более яркой. Осознание смерти добавляет особую остро­ту, сладко-горький вкус в человеческую жизнь. Да, может быть, правда, что жизнь в измерении сна делает тебя бессмертным, но твоя жизнь мне кажется пропи­танной скукой. Когда я попросил тебя недавно описать свою жизнь, ты после паузы ответил: “Я жду”. И это жизнь? Ожидание и есть жизнь? У тебя осталась лишь одна жизнь, Мергес. Почему бы не прожить ее полно­ценно?

— Я не могу! Не могу! — ответил Мергес, опуская го­лову ниже. — Мысль о прекращении существования, о нахождении вне живых, о жизни, проходящей без меня... просто... просто... слишком ужасна.

— Значит, суть проклятия — это не месть, верно? Ты используешь месть, чтобы избежать окончания твоей последней жизни.

— Это просто ужасно, если все закончится. Небытие.

— Я понял благодаря своей работе, — сказал Эрнст, дотрагиваясь до огромной лапы Мергеса, — что больше всего боятся смерти те, кто умирает, так и не прожив полно свою жизнь. Лучше использовать всю жизнь без остатка. Не оставляй смерти ничего, кроме мрака, ниче­го, кроме сожженных мостов.

— Нет, нет, — стонал Мергес, качая головой, — это просто ужасно.

— Почему ужасно? Давай проанализируем это. Что именно ужасно в смерти? Ты пережил ее не один раз. Ты сказал, что всякий раз твоя жизнь заканчивалась, преж­де чем возникнет новая.

— Да, верно.

— Что ты помнишь из этих коротких моментов?

— Почти ничего.

— Не в этом ли суть, Мергес? Многое из того, чем для тебя страшна смерть, — это лишь твои представле­ния о том, что ты можешь чувствовать, будучи мертвым, и осознание того, что тебя не будет среди живых. Но когда ты мертв, у тебя нет сознания. Смерть — это ис­чезновение сознания.

— Ты пытаешься убедить меня? — зарычал Мергес.

— Ты же спросил, как я к этому отношусь? Это один из моих ответов. Мне также нравятся слова другого фи­лософа, который жил много лет назад: “Там, где смерть, меня нет; там, где я, нет смерти”.

— Есть какое-нибудь отличие от фразы: “Когда ты мертв, ты мертв”?

— Большая разница. В смерти нет тебя. “Ты” и “смерть” не могут сосуществовать.

— Тяжело, очень тяжело, — сказал Мергес едва слышно, его голова почти касалась земли.

— Давай я расскажу тебе еще об одной перспективе, которая мне помогает, Мергес, то, о чем я узнал от рус­ского писателя...

— Эти русские... Это будет безрадостно.

— Послушай. Года, века, тысячелетия прошли до того, как я родился. Верно?

— Не отрицаю. — Мергес утвердительно кивнул.

— И пройдут тысячелетия после того, как я умру. Так?

Мергес опять кивнул.

— Следовательно, я воспринимаю свою жизнь как искру между двумя огромными и одинаковыми про­странствами темноты: темнота возникает до моего рож­дения и следует после моей смерти.

Казалось, это попало в точку. Мергес сидел и внима­тельно слушал, его уши были подняты.

— Тебя не удивляет, Мергес, что мы боимся второй темноты и что нам безразлична первая?

Вдруг Мергес встал и широко зевнул, его клыки свер­кали в лунном свете.

— Кажется, я устал, — сказал он, подходя к окну тя­желой, не типичной для котов походкой.

— Подожди, Мергес, есть еще кое-что!

— Достаточно на сегодня. Слишком много надо об­думать, даже для кота. В следующий раз, Эрнст, жаре­ный краб. И еще цыпленка в зелени.

— В следующий раз? Что это значит, Мергес, в сле­дующий раз? Разве я не исправил зло?

— Может быть, да, может быть, нет. Я сказал тебе, слишком многое надо обдумать сразу. Я ухожу!

Эрнст шлепнулся на стул. Он был выжат, его терпе­ние было на пределе. Никогда прежде у него не было более утомительной беседы. И все напрасно! Видя, как Мергес тащится к выходу, Эрнст пробормотал про себя:

“Давай! Давай!” А потом добавил: “Geh Gesunter ffeit”.

При этих словах Мергес остановился как вкопанный и обернулся.

— Я слышал это. Я могу читать мысли.

Ого, подумал Эрнст. Но он держал голову высоко поднятой и смотрел прямо в глаза подходящему Мергесу.

— Да, я слышал тебя. Я слышал твое Geh Gesunter Heit. И я знаю, что это значит! Ты благословил меня. Даже не зная, что я услышу и пойму, ты пожелал мне хо­рошего здоровья. И я тронут твоим пожеланием. Очень тронут. Я знаю, через что я заставил тебя пройти. Я знаю, как сильно ты хочешь освободить эту женщи­ну — не только для ее блага, но и для своей пользы. И даже не зная, принесло ли пользу твое грандиозное усилие, и не зная, сделал ли ты хоть что-нибудь, чтобы исправить зло, даже после этого ты был настолько любе­зен, чтобы пожелать мне доброго здоровья. Это самый щедрый подарок, какой я когда-либо получал. Прощай, мой друг.

— Прощай, Мергес, — сказал Эрнст, глядя, как Мер­гес удаляется, веселый, по-кошачьи изящный. “Мне ка­жется, — думал он, — или Мергес действительно стал немного меньше?”

— Может быть, мы еще встретимся, — крикнул Мер­гес на ходу. — Я собираюсь поселиться в Калифорнии.

— Даю слово, Мергес, — прокричал в ответ Эрнст, — ты будешь хорошо питаться здесь. Жареный краб и цып­ленок каждую ночь.

И опять темнота. И следующее, что увидел Эрнст, было зарево рассвета. “Теперь я понимаю значение “труд­ная рабочая ночь”, — думал он, садясь в постели, потягиваясь и глядя на спящую Артемиду. Он был уверен, что Мергес покинул измерение снов. Но что же до ос­тального проклятия кота? Это не обсуждалось. Несколь­ко минут Эрнст представлял себе перспективу быть рядом с женщиной, у которой, возможно, очень часто будет возникать жажда секса. Очень тихо он встал с по­стели, оделся и спустился вниз.

Артемида, услышав шаги, проснулась и позвала:

— Эрнст, нет! Что-то изменилось. Я свободна! Я знаю это. Я это чувствую. Не уходи, пожалуйста. Тебе не нужно уходить.

— Вернусь через десять минут с завтраком, — ото­звался он от двери. — Мне жутко захотелось свежего ба­гета и сыра. Вчера я заметил магазинчик внизу по улице.

Он открывал машину, как вдруг услышал звук откры­вающегося окна и голос Артемиды.

— Эрнст, Эрнст, помни, я вегетарианка. Никакого сыра. Ты бы мог привезти...

— Я знаю, авокадо. Уже в списке.


ОТ АВТОРА

В этой книге я постарался быть и рассказчиком, и учи­телем. В тех случаях, когда эти две роли сталкива­лись и мне приходилось выбирать между сочным педа­гогическим замечанием и поддержанием драматическо­го хода событий, я почти всегда отдавал предпочтение повествованию, пытаясь выполнить образовательную миссию в косвенных рассуждениях.

Те читатели, которые заинтересованы в дальнейшем обсуждении, могут зайти на мою страничку в Интернете.

Там вы найдете отзывы на мои книги и сможете об­судить некоторые вопросы, затронутые в этих шести главах: доверие пациента, границы между правдой и вымыслом, терапевтические взаимоотношения, подход “здесь и сейчас”, прозрачность терапевта, существующие терапевтические подходы и динамика тяжелой утраты.

 

 


Дата добавления: 2018-02-28; просмотров: 54; Мы поможем в написании вашей работы!




Мы поможем в написании ваших работ!