Человек и природа в отечественной и мировой литературе

Вопросы, заданные человечеству войной

Какие аргументы можно взять из этого интересного рассказа?
Во-первых, конечно, надо писать о роли матери в жизни человека, Можно о том,что Семен обидел мать, раскаялся, но было поздно...
Во-вторых, о роли друзей в нашей жизни. Не окажись рядом с Семеном этого фронтовика, может, он бы и вернулся домой, к матери...
В-третьих, можно писать о пагубной роли пьянства...
В-четвертых, можно привести пример в осуждение войны, которая так ломает человеческие судьбы.

Е.Карпов

Меня зовут Иваном

В самом конце войны немцы подожгли танк, в котором Семен Авдеев был башенным стрелком.
Двое суток слепой, обожженный, с перебитой ногой Семен ползал меж каких-то развалин. Ему казалось, что взрывная волна выбросила его из танка в глубокую яму.
Двое суток по шагу, по полшага, по сантиметру в час он выбирался из этой дымной ямы к солнцу, на свежий ветер, волоча переломанную ногу, часто теряя сознание. На третьи сутки саперы нашли его чуть живого на развалине древнего замка. И долго удивленные саперы гадали, как мог попасть израненный танкист на эту, никому не нужную развалину...
В госпитале Семену отняли до колена ногу и потом долго возили по знаменитым профессорам, чтобы они вернули ему зрение.
Только ничего из этого не вышло...
Пока окружали Семена товарищи, такие же, как он, калеки, пока с ним рядом был умный, добрый доктор, пока заботливо ухаживали за ним санитарки, он как-то забывал о своем увечье, жил, как все живут. За смехом, за шуткой забывал горе.
Но когда вышел Семен из госпиталя на городскую улицу — не на прогулку, а совсем, в жизнь, то вдруг ощутил весь мир совершенно иным, чем тот, который его окружал вчера, позавчера и всю прошлую жизнь.
Хотя Семену еще несколько недель назад сказали, что зрение не вернется, он все-таки таил в сердце надежду. А сейчас все рухнуло. Семену показалось, что он опять очутился в той черной яме, куда его забросила взрывная волна. Только тогда он страстно хотел выбраться на свежий ветер, к солнцу, верил, что выберется, а сейчас не было той уверенности. Тревога закралась в сердце. Город был неимоверно шумным, а звуки какими-то упругими, и ему казалось, что если он сделает хоть один шаг вперед, то эти упругие звуки отбросят его назад, больно ушибут о камни.
Позади госпиталь. Вместе со всеми Семен ругал его за скуку, не чаял, как из него вырваться, и вот теперь он стал вдруг таким дорогим, таким необходимым. Но туда не вернешься, хоть он еще совсем рядом. Надо идти вперед, а боязно. Боязно кипучего тесного города, но больше всего боязно самого себя:
Вывел из оцепенения Семена Лешка Куприянов.
— Эх, и погодка! Теперь бы только с девчонкой погулять! Да в поле, да цветы собирать, да бегом бы.
Люблю подурачиться. Ну, пошли! Ты чего уперся?
Они пошли.
Семен слышал, как скрипел и хлопал протез, как тяжело, с присвистом дышал Лешка. Это были единственные знакомые, близкие звуки, а лязг трамваев, крики автомобилей, детский смех казались чужими, холодными. Они расступались перед ним, обегали стороной. Камни мостовой, какие-то столбики путались под ногами, мешали идти.
Лешку Семен знал около года. Небольшого роста, он часто служил ему вместо костыля. Бывало, лежит Семен на койке и кричит: «Нянечка, дай костыль»,— а Лешка подбежит и пропищит, дурачась:
— Я тут, граф. Дайте вашу белейшую ручку. Положите ее, светлейший, на мое недостойное плечо.
Так они и ходили в обнимку. Семен на ощупь хорошо знал Лешкино круглое, безрукое плечо, граненую стриженую голову. И вот теперь он положил свою руку Лешке на плечо и на душе сразу стало покойней.
Всю ночь они просидели сначала в столовой, а потом в ресторане на вокзале. Когда шли в столовую, Лешка говорил, что они выпьют грамм по сто, хорошенько поужинают и уедут с ночным поездом. Выпили, как уговорились. Лешка предложил повторить. Семен не отказался, хотя вообще выпивал редко. Водка сегодня шла удивительно легко. Хмель был приятным, не одурял голову, а будил в ней хорошие мысли. Правда, на них невозможно было сосредоточиться. Они были верткие и скользкие, как рыбы, и, как рыбы, выскальзывали, пропадали в темной дали. От этого на сердце становилось тоскливо, но и тоска долго не задерживалась. На смену ей приходили воспоминания или наивные, но приятные фантазии. То Семену казалось, что однажды утром он проснется и увидит солнце, траву, божью коровку. А то вдруг появлялась девушка. Он отчетливо видел цвет ее глаз, волос, ощущал нежные щеки. Эта девушка влюблялась в него, в слепого. О таких много рассказывали в палате и даже книжку вслух читали.
У Лешки не было правой руки и трех ребер. Война его, как он говорил со смехом, разделала под орех. Кроме этого он был ранен в шею. После операции горла он говорил прерывисто, с шипением, но Семен привык к этим, мало похожим на человеческие, звукам. Они меньше раздражали его, чем баянисты, игравшие вальс, чем кокетливое воркование женщины за соседним столом.
С самого начала, как только стали подавать на стол вино и закуски, Лешка весело болтал, довольно смеялся:
— Эх, Сенька, ничего на свете так не люблю, как хорошо убранный стол! Люблю повеселиться — особенно пожрать! До войны мы, бывало, летом всем заводом выезжали на Медвежьи Озера. Духовой оркестр да буфеты! А я — с гармошкой. Под каждым кустом компания, и в каждой компании я, как Садко — желанный гость. «Растяни-ка, Алексей свет-Николаевич». А что ж не растянуть, если просят и винишко уже наливают. И какая-нибудь голубоглазая на вилочке ветчину подносит...
Выпивали, закусывали, тянули, смакуя, холодное густое пиво. Лешка продолжал восторженно рассказывать о своем Подмосковье. Там у него в собственном домике живет сестра. Она работает техником на химзаводе. Сестра, как уверял Лешка, обязательно полюбит Семена. Они поженятся. Потом у них пойдут дети. Игрушек у детей будет сколько хочешь и какие хочешь. Семен их наделает сам в артели, где они будут работать.
Скоро Лешке стало трудно говорить: устал, да и, казалось, перестал верить в то, о чем говорил. Больше молчали, больше пили...
Помнит Семен, как хрипел Лешка: «Пропащие мы люди, лучше б нас поубивало совсем». Помнит, как тяжелее становилась голова, как темнело в ней — светлые видения исчезали. Веселые голоса и музыка окончательно вывели его из себя. Хотелось бить всех, громить, Лешка шипел:
— Не езди домой. Кому ты там нужен такой?
Домой? А где дом? Давно, страшно давно, может,
лет сто назад у него был дом. И сад был, и скворечник на березе, и кролики. Маленькие, с красными глазами, они доверчиво прыгали навстречу, обнюхивали его сапоги, смешно двигали розовыми ноздрями. Мать... Семена звали «анархистом» за то, что в школе, хоть и хорошо учился, но отчаянно хулиганил, курил, за то, что устраивал с братвой беспощадные налеты на сады и огороды. И она, мать, никогда его не ругала. Отец беспощадно порол, а мать только робко просила не хулиганить. Сама давала деньги на папиросы и всячески скрывала от отца Семеновы проделки. Семен любил мать и помогал ей во всем: колол дрова, носил воду, чистил коровник. Соседки завидовали Анне Филипповне, глядя, как ловко управляется сын по хозяйству,
— Кормилец будет,— говорили они,— а мальчишескую дурь семнадцатая вода смоет.
Пьяный Семен вспомнил это слово — «кормилец» — и повторил про себя, заскрипел зубами, чтобы не расплакаться. Какой он теперь кормилец? Хомут на шею матери.
Товарищи видели, как горел Семенов танк, но никто не видел, как Семен выбрался из него. Матери послали извещение, что сын ее погиб. И теперь Семен думал, стоит ли ей напоминать о своей никчемной жизни? Стоит ли бередить ее уставшее, разбитое сердце новой болью?
Рядом смеялась опьяневшая женщина. Мокрыми губами ее целовал Лешка и шипел что-то непонятное. Загремела посуда, перевернулся стол, и земля перевернулась.
Проснулись в дровяном сарае при ресторане. Кто-то заботливый постлал им соломы, дал два стареньких одеяла. Деньги пропиты все, требования на билеты уте-ряны, а до Москвы шесть суток езды. Идти в госпиталь, сказать, что их обворовали, не хватало совести.
Лешка предложил ехать без билетов, на положении нищих. Семену было даже страшно подумать об этом. Он долго мучался, но делать нечего. Ехать надо, есть надо. Семен согласился идти по вагонам, но говорить ничего не будет, притворится немым.


Вошли в вагон. Лешка бойко начал речь своим сиплым голосом:
— Братья и сестры, помогите несчастным калекам...
Семен шел согнувшись, будто по тесному черному подземелью. Ему казалось, что над головой повисли острые камни. Издалека доносился гул голосов, но как только они с Лешкой приближались, гул этот пропадал, и Семен слышал только Лешку и звяканье монет в пилотке. От этого звяканья Семена знобило. Он ниже опускал голову, спрятав свои глаза, забыв, что они незрячие, не могут видеть ни упрека, ни гнева, ни сожаления.
Чем дальше шли, тем невыносимей становился Семену плачущий голос Лешки. В вагонах было душно. Уже совсем нечем было дышать, как вдруг из открытого окна пахнул в лицо ветер, душистый, луговой, и Семен испугался его, отшатнулся, больно ушиб голову о полку.
Прошли весь поезд, набрали больше двухсот рублей и сошли на станции пообедать. Лешка остался доволен первой удачей, хвастливо говорил о своей счастливой «планиде». Семену хотелось оборвать Лешку, ударить его, но еще больше хотелось скорее напиться, избавиться от самого себя.
Пили коньяк в три звездочки, закусывали крабами, пирожными, так как в буфете ничего другого не было.
Напившись, Лешка нашел по соседству друзей, плясал с ними под гармошку, горланил песни. Семен сначала плакал, потом как-то забылся, стал притопывать, а потом подпевать, хлопать в ладоши и, наконец, запел:
А мы не сеем, а мы не пашем, А туз, восьмерка да и валет, А из тюрьмы платочком машем, Четыре сбоку — и ваших нет...,
...Они опять остались без копейки денег на чужой далекой станции.
До Москвы друзья добирались целый месяц. Лешка так освоился с нищенством, что иногда даже скоморошничал, напевая пошленькие прибаутки. Семен уже не испытывал угрызения совести. Он рассудил просто: нужны деньги, чтобы доехать до Москвы — не воровать же? А что пьянствуют, так это временно. Приедет в Москву, устроится работать в артель и заберет к себе мать, обязательно заберет и, может быть, даже женится. А что ж, выпадает другим калекам счастье, выпадет и ему...
Семен пел фронтовые песни. Держался уверенно, гордо подняв голову с мертвыми глазами, встряхивая в такт песне длинными, густыми волосами. И получалось, будто он не милостыню просит, а снисходительно берет причитающееся ему вознаграждение. Голос у него был хороший, песни выходили душевными, пассажиры щедро подавали слепому певцу.
Особенно нравилась пассажирам песня, в которой рассказывалось о том, как на лугу зеленом тихо умирал боец, над ним склонилась старая береза. Она солдату, будто мать родная, руки-ветви протянула. Боец говорит березе, что в далекой деревне его ожидают мать и девушка, но он к ним не придет, потому что с «белою березой навеки обручен», и что она ему теперь «невеста и родная мать». В заключение солдат просит: «Спой, моя береза, спой, моя невеста, о живых, о добрых, о влюб-ленных людях — я под эту песню сладко буду спать».
Случалось, в ином вагоне Семена просили петь эту песню по нескольку раз. Тогда они с собой уносили в пилотке не только серебро, но и кучу бумажных денег.
По приезде в Москву Лешка наотрез отказался идти в артель. Бродить по электричкам, как говорил он,— работа не пыльная и денежная. Только и заботы, чтобы улизнуть от милиционера. Правда, это не всегда удавалось. Тогда его отправляли в дом инвалидов, но он оттуда благополучно убегал на другой же день.
Побывал в доме инвалидов и Семен. Что ж, говорил он, и сытно, и уютно, присмотр хороший, артисты приходят, а все кажется, будто в братской могиле сидишь погребенный. Был и в артели. «Взяли, как вещь, которую не знают, куда сунуть, и поставили к станку». Целый день сидел он и шлепал — штамповал какие-то жестянки. Справа и слева хлопали прессы, сухо, надоедливо. По бетонному полу скрежетал железный ящик, в котором подтаскивали заготовки и оттаскивали готовые детали. Старичок, таскавший этот ящик, несколько раз подходил к Семену и шептал, дыша махорочным перегаром:
— Ты тут денек, другой посиди, да и просись на другую работу. Хоть бы на оттяжку. Там заработаешь. А тут работа тяжелая', а заработку чуть... Да не молчи, а наступай на горло, а то... Лучше б всего взять литровку да с мастером распить. Он бы и давал потом тебе денежную работенку. Мастер у нас парень свойский.
Семен слушал сердитый говор цеха, поучения старика и думал, что он здесь совсем не нужен, да и ему все здесь чуждо. Особенно ясно он ощутил свою неприкаянность во время обеда.
Смолкали машины. Слышался говор и смех людей. Они рассаживались на верстаках, на ящиках, развязывали свои узелки, гремя кастрюлями, шурша бумагой. Запахло домашними солеными огурцами, котлетами с чесноком. Рано утром эти узелки собирали руки матерей или жен. Кончится рабочий день, и все эти люди пойдут домой. Там их ждут, там они дороги. А он? Кому какое дело до него? Вот даже в столовую никто не отведет, сиди без обеда. И так захотелось Семену домашней теплоты, чьей-нибудь ласки... Ехать к матери? «Нет, теперь уж поздно. Пропадай все пропадом».
— Товарищ,— кто-то тронул Семена за плечо.— Ты чего штамп-то обнял? Пойдем покушаем с нами.
Семен отрицательно покачал головой.
— Ну, как хочешь, а то пойдем. Да ты не журись.
Снову всегда так бывает, а потом обвыкнешься.
Семен в эту же минуту ушел бы домой, да не знал дороги. На работу его привел Лешка и вечером он должен был прийти за ним. Но он не пришел. Целый час ждал его Семен. Проводил его домой сменившийся вахтер.
Болели руки с непривычки, разламывало спину. Не умываясь, не ужиная, Семен лег спать и уснул тяжелым, тревожным сном. Разбудил Лешка. Он пришел пьяный, с пьяной компанией, с бутылками водки. Семен стал с жадностью пить...
На следующий день на работу не пошел. Опять ходили по вагонам.
Давным-давно Семен перестал раздумывать над своей жизнью, перестал огорчаться своей слепотой, жил, как бог на душу положит. Пел плохо: надорвал голос. Вместо песен получался сплошной крик. Не было у него прежней уверенности в походке, гордости в манере Держать голову, осталась одна наглость. Но щедрые москвичи все равно подавали, так что денег у друзей читало.
После нескольких скандалов сестра от Лешки ушла на квартиру. Красивый домик с резными окнами превратился в притон.
Анна Филипповна сильно постарела за последние годы. В войну погиб где-то на рытье окопов муж. Извещение о смерти сына окончательно сбило ее с ног, думала, не поднимется, но все как-то обошлось. После войны приехала к ней племянница Шура (она в то время только что окончила институт, вышла замуж), приехала и говорит: «Что ты, тетя, будешь жить здесь сиротой, продавай-ка хату да поедем ко мне». Соседи осуждали Анну Филипповну, дескать, человеку важнее всего иметь свой угол. Что ни случится, а домик свой и живи ни клятый ни мятый. А то продашь хату, деньги пролетят, а там кто его знает, как оно обернется.
Оно, может, и правду люди говорили, да только племянница с малых лет привыкла к Анне Филипповне, относилась к ней, как к родной матери, и жила у нее иногда по нескольку лет, потому что с мачехой они не ладили. Словом, Анна Филипповна решилась. Продала дом и уехала к Шуре, прожила четыре года и ничего, не жалуется. И в Москве ей очень нравилось.
Сегодня она ездила смотреть дачу, которую молодые сняли на лето. Дача ей понравилась: садик, огородик небольшой.
Думая о том, что надо сегодня же починить мальчишкам старые рубашонки, штанишки для деревни, она услышала песню. Чем-то она была ей знакома, а чем, не понять. Потом поняла — голос! Поняла и вздрогнула, побледнела.
Долго не решалась посмотреть в ту сторону, боялась, как бы не пропал до боли знакомый голос. И все-таки посмотрела. Глянула... Сенька!
Мать, будто слепая, протянула руки и пошла навстречу сыну. Вот она уже рядом с ним, положила руки на его плечи. И плечи Сенькины, с остренькими шишечками. Хотела назвать сына по имени и не могла — воздуха не было в груди и вдохнуть не хватало сил.
Слепой умолк. Он пощупал руки женщины и насторожился.
Пассажиры видели, как побледнел нищий, как он хотел что-то сказать и не мог — задохнулся. Видели

пассажиры, как слепой положил руку на волосы женщины и тут же отдернул ее.
— Сеня,— тихонько^ слабо сказала женщина.
Пассажиры встали и с трепетом ожидали его ответа.
Слепой сначала только шевелил губами, а потом глухо сказал:
— Гражданка, вы ошиблись. Меня зовут Иваном.
— Как!—воскликнула мать.— Сеня, что ты?! Слепой отстранил ее и быстрой неровной походкой
пошел дальше и уже не пел.
Видели пассажиры, как женщина смотрела вслед нищему и шептала: «Он, он». В ее глазах не было слез, а только мольба и страдание. Потом и они исчезли, остался гнев. Страшный гнев оскорбленной матери...
Она лежала в тяжелом обмороке на диванчике. Над ней склонился пожилой мужчина, наверное, врач. Пассажиры шепотом просили друг друга разойтись, дать доступ свежему воздуху, но не расходились.
— Может быть, ошиблась?— нерешительно спросил кто-то.
— Мать не ошибется,— ответила седая женщина,
— Так почему же он не признался?
— А как же такому признаться?
— Глупый...
Через несколько минут вошел Семен и спросил:
— Где моя мать?
— У вас уже нет матери,— ответил врач.
Стучали колеса. На минуту Семен, будто прозрел, увидел людей, испугался их и стал пятиться. Из рук выпала пилотка; рассыпалась, раскатилась по полу мелочь, холодно и никчемно звякая...

 

Из этого рассказа можно взять эпизоды в качестве аргумента к проблеме выбора. Капитан корабля стоит перед выбором: затопить корабль или спасти монахов...Выбир ает исполнение приказа...
Второй аргумент может быть к проблеме памяти или нравственного наказания. Всю оставшуюся жизнь капитан несет на себе этот крест:он способствовал гибели 3000 монахов.

В.Дегтев «Крест»

 

КРЕСТ

Я шел из Владивостока в порт Ванино. Рейс был последний в сезоне. Шансов успеть до ледостава почти не оставалось. Из Ванина сообщали, что у них на рейде раз-другой уже появлялись льдины. Я недоумевал: зачем послали так поздно? Однако надеялся, что зима припозднится и удастся проскочить или еще как-то повезет. Тихая и теплая погода в Японском море давала основания для таких надежд.
На борту у меня был «особый груз» — осужденные священнослужители, высшие иерархи духовенства: епископы, экзархи, настоятели монастырей. Надо сказать, однажды мне уже приходилось переправлять подобный «груз» — страшно вспомнить... В этот раз — совсем другое дело. Ни тебе голодовок, ни поножовщины, ни шума, ни крика. Охранники мучились от скуки. Они даже гулять попов стали выпускать на палубу, не боясь, что кто-нибудь из осуж-денных бросится за борт. Ведь самоубийство у верующего — самый тяжкий грех. На прогулках святые отцы чинно ходили по кругу, худые, прямые, в черных длинных одеждах, ходили и молчали или переговаривались полушепотом. Странно, но, кажется, никто из них даже морской болезнью не страдал, в отличие от охранников, всех этих мордастых увальней, которые, чуть только поднимется небольшая зыбь, то и дело высовывали рожи за борт...
И был среди монахов мальчик Алеша. Послушник, лет двенадцати от роду. Когда в носовом трюме устраивалось моленье, часто можно было слышать его голос. Алеша пел чистейшим альтом, пел звонко, сильно, и грубая железная обшивка отзывалась ему. С Алешей делила долю собака Пушок. Рыжеватый такой песик. Собака была ученая, понимала все, что Алеша говорил. Скажет мальчик, бывало: «Пушок, стой!» — и пес стоит на задних лапах, замерев как столбик, прикажет: «Ползти!» — и пес ползет, высунув от усердия язык, вызывая у попов смиренные улыбки, а охрану приводя в восторг, хлопнет в ладоши: «Голос!» — и верный друг лает заливисто и с готовностью: «Аф! Аф!». Все заключенные любили Алешу и его кобелька; полюбили вскоре и мои матросы; даже охрана улыбалась при виде этой парочки. Пушок понимал не только слова хозяина, он мог читать даже его мысли: стоило Алеше посмотреть в преданные глаза, и пес уже бежал выполнять то, о чем мальчик подумал.
Наш комиссар Яков Наумыч Бень, в прошлом циркач, восхищался Пушком: уникальная собака, цокал языком, с удивительными способностями, ей цены нет. Пытался прикармливать пса, но тот почему-то к нему не шел и корма не брал. Однажды на прогулке старпом подарил Алеше свой старый свитер. С каждым днем заметно холодало. Курс был норд-норд-ост. Мальчик зяб в своих вытертых ряске и скуфейке... Алеша только посмотрел Пушку в глаза,— и пес, подойдя к старпому, лизнул его в руку. Старик так растрогался... Возвращаясь к хозяину, пес ни с того ни с сего облаял Якова Наумыча, спешащего куда-то. Чуть было не укусил.
Мне непонятно было такое поведение собаки. Однако на другой день все стало ясно. Я зашел к комиссару,— вошел в каюту неожиданно, кажется, без стука,— и увидел в его руках массивный серебряный крест. Яков им любовался... Крест был прикреплен колечком к жетону. Короной увенчан жетон, на нем — зеленое поле, а на поле — ветвистой рогатый серебряный олень, пронзенный серебряной стрелой. Яков перехватил мой взгляд. «А наш-то послушник, оказывается,— князь!» — сказал он как ни в чем не бывало и кивнул на крест с гербом...
Вот так мы и шли, батюшка, пятеро суток.
И вот на шестой день плавания Яков спросил координаты. Я сказал. Он озадаченно пробурчал что-то и спустился в носовой трюм. Вскоре вернулся с Пушком под мышкой. Пушок скулил. Алеша, слышно было, плакал. Кто-то из монахов утешал его. Комиссар запер пса в своей каюте, и я расслышал, как он спросил о координатах штурмана и резко одернул старпома, попытавшегося было его усовестить: «Не твое дело!». После чего послонялся какое-то время по палубе, нервно пожимая кулаки, потом опять сходил в свою каюту и вернулся с черным пакетом в сургучных печатях. Вновь спросил у меня координаты. Я сказал: такие-то. Тогда он торжественно вручил мне пакет. Я сломал печати. В пакете был приказ.
Ты слышишь, батюшка,— мне приказывал о с ь: остановить машину, открыть кингстоны и затопить пароход вместе с «грузом». Команду и охрану снимет встречный эсминец. Я опешил. И с минуту ничего не мог сказать. Может, ошибка?.. Но тут подошел радист и передал радиограмму с эсминца: «Беспощадный боец революции Лев Троцкий» — корабль уже входил в наш квадрат.
Что я мог поделать — приказ есть приказ! Помня о морском долге и долге капитана, я спустился в каюту, умылся, переоделся во все чистое, облачился в парадный китель, как требует того морская традиция. Внутри у меня было — как на покинутой площади... Долго не выходил из каюты, находя себе всякие мелкие заботы, и все время чувствовал, как из зеркала на меня смотрело бескровное, чужое лицо. Когда поднялся на мостик, прямо по курсу увидел дымы эсминца. Собрал команду и объявил приказ. Повел взглядом: кто?.. Моряки молчали, потупив глаза, а Бень неловко разводил руками. Во мне что-то натянулось: все, все они могут отказаться, все — кроме меня!..
— В таком случае я — сам!..
Спустился в машинное отделение — машина уже стояла, и лишь слышно было, как она остывает, потрескивая,— и, со звоном в затылке, отдраил заглушки. Под ноги хлынула зеленая, по-зимнему густая вода, промочила ботинки,— холода я не почувствовал.
Поднявшись на палубу — железо прогибалось,— увидел растерянного комиссара, тот бегал, заглядывал под снасти и звал:
— Пушок! Пушок!
В ответ — ни звука. Из машинного отделения был слышен гул бурлящей воды. Я торжественно шел по палубе, весь в белом, и видел себя самого со стороны, и остро, как бывает во сне, осознавал смертную важность момента. Был доволен тем, как держался, казался себе суровым и хладнокровным. Увы, не о людях, запертых в трюмах, думал, а старался думать о том, как выгляжу в этот роковой миг. И сознание, что поступаю по-мужски, как в романах — выполняю ужасный приказ, но вместе с тем щепетильно и тщательно соблюдаю долг капитана и моряка,— наполняло сердце священным трепетом и гордостью. А еще в голове тяжело перекатывалось, что событие это — воспоминание на всю жизнь, и немного жалел, что на судне нет фотографического аппарата... О-о-о, батюшка!
Из трюмов понеслось:
— Вода! Спасите! Тонем!
И тут мощный бас перекрыл крики и плач. Он призвал монахов к покаянию. А потом воззвал:
— В последний этот смертный час сплотимся, братия, в молитве. Не склоним главы пред антихристом и его слугами. Примем смерть как искупление и помолимся за наших мучителей, ибо слепы они и глухи. Свя-тый Бо-о-оже, Свя-тый Кре-е-епкий, Свя-тый Бес-с-мерт-ный, поми-и-илуй нас! — запел он торжественно и громко.
За ним подхватил еще один, потом другой, третий, и вот уже трюмы загудели у меня под ногами песнопений. Тюрьма превратилась в храм. Сливаюсь, голоса звучали так мощно и так слаженно, что аж дрожала, вибрировала палуба. Всю страсть и любовь к жизни, всю веру в Высшую Справедливость вложили монахи в последний свой псалом. Они молились и за нас, безбожников, в железном своем храме. А я попирал этот храм ногами...
В баркас спускался последним. Наверное, сотня крыс прыгнула вместе со мной. Ни старпом, ни матрос, стоящие на краю баркаса, не подали мне руки. А какие глаза были у моряков!.. И только Яков Наумыч рыскал своими черными маслинами по палубе, звал собаку:
— Пушок! Пушок! Черт бы тебя взял!..
Не отзывался пес. А пароход между тем погружался. Уже осела корма и почти затихли в кормовом трюме голоса. Когда с парохода на баркас прыгнула последняя крыса — она попала прямо на меня, на белый мой китель,— я дал знак отваливать. Громко сказал: «Простите нас!» — и отдал честь. И опять нравился самому себе в ту минуту...
— Подождите, — закричал комиссар.— Еще чуть-чуть. Сейчас он прибежит. Ах, ну и глупый же пес!..
Подождали. Пес не шел. Пароход опускался. Уже прямо на глазах. И слабели, смолкали, один за другим, голоса монахов, и только в носовом трюме звенел, заливался голос Алеши. Тонкий, пронзительный, он звучал звонко и чисто, серебряным колокольчиком — он звенит и сейчас в моих ушах!
— О мне не рыдайте, плача, бо ничтоже начинах достойное...
А монахи вторили ему нестройным хором:
— Душе моя, душе моя, восстань!..
Но все слабее вторили и слабее. А пароход оседал в воду и оседал... Ждать дольше было уже опасно. Мы отвалили.
И вот тогда-то на накренившейся палубе и появился пес. Он постоял, посмотрел на нас, потом устало подошел к люку, где все еще звучал голос его Алеши; скорбно, с подвизгом, взлаял и лег на железо.
Пароход погрузился, и в мире словно лопнула струна... Все завороженно смотрели на огромную бурлящую воронку, кто-то из матросов громко икал, а старпом еле слышно бормотал: «Со святыми упокой, Христе, души раб Твоих, иде же несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная...» — а я тайком оттирал, оттирал с белоснежного рукава жидкий крысиный помет и никак не мог его оттереть... Вот вода сомкнулась.
Ушли в пучину тысяча три брата, послушник Алеша и верный Пушок. Две мили с четвертью до дна в том месте, батюшка.
* * *
— Какое, вы... какое вы чудовище! — прошептал священник, отшатнулся и сдернул с моей головы расшитую шелком епитрахиль.
На груди у него заколыхался серебряный крест. Он прикреплен колечком к жетону. А на жетоне — княжеская корона, зеленое поле и на поле — олень, пронзенный серебряной стрелой.
— Откуда у вас крест, батюшка?
Ничего не говорит он в ответ, закрыл крест ладонью...
— Где вы его взяли?
Закрыл крест ладонью и ловит, ловит ртом воздух... Воздух остро пахнет ладаном и топленым воском.

 

Ю. Бабель

Рассказ потрясающий! Он о том, как Гражданская война разделила людей на два лагеря...Можно говорить и о жестокости Прищепы, сердце которого залила война черной кровью...Т.е. главный аргумент - это осуждение войны.

Не думаю, что рассказ этот - о войне. Это о человеческой природе, таких как Прищепа. В любое время, в том числе в мирное, такой Прищепа себя может проявить аналогично. Просто, в войну таких поводов на порядок больше.


ПРИЩЕПА

Пробираюсь в Лешнюв, где расположился штаб дивизии. Попутчик мой по-прежнему Прищепа — молодой кубанец, неутомительный хам, вычищенный коммунист, будущий барахольщик, беспечный сифилитик, неторопливый враль. На нем малиновая черкеска из тонкого сукна и пуховый башлык, закинутый за спину. По дороге он рассказывал о себе...

Год тому назад Прищепа бежал от белых. В отместку они взяли заложниками его родителей и уби-ли их в контрразведке. Имущество расхитили соседи. Когда белых прогнали с Кубани, Прищепа вернулся в родную станицу.

Было утро, рассвет, мужичий сон вздыхал в прокисшей духоте. Прищепа подрядил казенную телегу и пошел по станице собирать свои граммофоны, жбаны для кваса и расшитые матерью полотенца. Он вышел на улицу в черной бурке, с кривым кинжалом за поясом; телега плелась сзади. Прищепа ходил от одного соседа к другому, кровавая печать его подошв тянулась за ним следом. В тех хатах, где казак находил вещи матери или чубук отца, он оставлял подколотых старух, собак, повешенных над колодцем, иконы, загаженные пометом. Станичники, раскуривая трубки, угрюмо следили его путь. Молодые казаки рассыпались в степи и вели счет. Счет разбухал, и станица молчала. Кончив, Прищепа вернулся в опустошенный отчий дом. Он расставил отбитую мебель в порядке, который был ему памятен с детства, и послал за водкой. Запершись в хате, он пил двое суток, пел, плакал и рубил шашкой столы.

На третью ночь станица увидела дым над избой Прищепы. Опаленный и рваный, виляя ногами, он вывел из стойла корову, вложил ей в рот револьвер и выстрелил. Земля курилась под ним, голубое кольцо пламени вылетело из трубы и растаяло, в конюшне зарыдал оставленный бычок. Пожар сиял, как воскресенье. Прищепа отвязал коня, прыгнул в седло, бросил в огонь прядь своих волос и сгинул.

Герман Садуллаев

1.Здесь затронута проблема чести. Бывшие разведчики не смогли вынести оскорблений юных фашистов...
2.Проблема памяти...
3. Проблема исторической несправедливости...

ДЕНЬ ПОБЕДЫ

Рассказ

Старые люди спят мало. В молодости время кажется неразменным рублем, время пожилого человека — медная мелочь. Морщинистые руки бережно складывают в стопочки минуту к минуте, час к часу, день ко дню: сколько еще осталось? Жаль каждой ночи.

Он проснулся в половине шестого. Не было нужды вставать так рано. Если бы даже он совсем не встал со своей постели, а рано или поздно так и должно было случиться, этого никто не заметил бы. Он мог совсем не вставать. Тем более, так рано. В последние годы ему все чаще хотелось однажды не проснуться. Но не сегодня. Сегодня был особенный день.

Алексей Павлович Родин поднялся со старой скрипящей кровати в однокомнатной квартире на улице … в старом Таллинне, сходил в туалет, облегчил мочевой пузырь. В ванной комнате стал приводить себя в порядок. Умылся, почистил зубы и долго соскребал щетину с подбородка и щек видавшим виды бритвенным станком. Затем еще раз умылся, смывая остатки мыльной пены, и освежил лицо лосьоном после бритья.

Пройдя в комнату, Родин встал перед платяным шкафом с треснутым зеркалом. Зеркало отразило его поношенное тело в застарелых рубцах, одетое в выцветшие трусы и майку. Родин открыл дверцу шкафа и сменил белье. Еще пару минут он смотрел на свой парадный китель с орденскими медалями. Затем достал выглаженную накануне сорочку и облачился в форму.

Сразу как будто бы двадцать лет спало с плеч. В тусклом свете помутневшей от времени люстры ярко горели капитанские погоны.

Уже в восемь часов Родин встретился у парадной своего дома с другим ветераном, Вахой Султановичем Аслановым. Вместе с Вахой они прошли полвойны, в одной разведроте Первого Белорусского фронта. К 1944-му году Ваха был уже старшим сержантом, имел медаль "За отвагу". Когда пришло известие о выселении чеченцев, Ваха был в госпитале, после ранения. Сразу из госпиталя его перевели в штрафбат. Без вины, по национальному признаку. Родин, тогда старший лейтенант, ходил к начальству, просил вернуть Ваху. Заступничество комроты не помогло. Ваха закончил войну в штрафбате и сразу после демобилизации был отправлен на поселение в Казахстан.

Родин демобилизовался в 1946-м, в звании капитана, и был определен на службу в Таллинн, инструктором в горком партии.

Тогда в названии этого города было только одно "н", но у моего компьютера новая система проверки орфографии, я буду писать Таллинн с двумя "л" и с двумя "н", чтобы текстовый редактор не ругался и не подчеркивал это слово красной волнистой линией.

После реабилитации чеченцев в 1957 году Родин отыскал своего фронтового товарища. Сделал запросы, воспользовавшись своим служебным положением — к этому времени Родин уже был завотделом. Родину удалось даже больше, чем просто найти Ваху, он выхлопотал его вызов в Таллинн, нашел ему работу, помог с квартирой и пропиской. Ваха приехал. Родин, начиная свои хлопоты, опасался, что Ваха не захочет покидать родную землю. Он позаботился о том, чтобы Ваха смог перевезти свою семью.

Но Ваха приехал один. Ему некого было перевозить. Жена и ребенок умерли во время выселения. Они заболели тифом в товарном вагоне и скоропостижно скончались. Родители умерли в Казахстане. У Вахи не осталось близких родственников. Наверное, поэтому ему было легко уехать из Чечни.

Потом была… жизнь. Жизнь?.. наверное, потом была вся жизнь. В ней было хорошее и плохое. Правда, целая жизнь. Ведь шестьдесят лет прошло. Целых шестьдесят лет прошло с окончания той войны.

Да, это был особенный день. Шестидесятая годовщина победы.

Шестьдесят лет — это вся жизнь. Даже больше. Для тех, кто не вернулся с войны, кто остался двадцатилетним, это три жизни. Родину казалось, что он живет эти жизни за тех, кто не вернулся. Нет, это не просто метафора. Иногда он думал: вот эти двадцать лет я живу за сержанта Савельева, который подорвался на мине. Следующие двадцать лет я буду жить за рядового Талгатова, погибшего в первом бою. Потом Родин думал: нет, так я не много успею. Пусть лучше по десять лет. Ведь дожить до тридцати — это уже не так плохо. Тогда я успею пожить еще за трех своих погибших бойцов.

Да, шестьдесят лет — это много! Целая жизнь или шесть довесков к оборванным жизням мертвых солдат.

И всё же это… если не меньше, то, наверное, столько же, сколько четыре года войны.

Я не знаю, как это объяснить, другие до меня уже объясняли это гораздо лучше. Человек живет четыре года на войне, или полгода на арктической зимовке, или год в буддистском монастыре, потом он живёт еще долго, еще целую жизнь, но тот отрезок времени остается для него самым длинным, самым важным. Может, из-за эмоционального напряжения, из-за простоты и яркости ощущений, может, это называется как-то иначе. Может, наша жизнь измеряется не временем, а движением сердца.

Он будет всегда вспоминать, будет сверять свое настоящее с тем временем, которое никогда не превратится для него в прошлое. И товарищи, которые были рядом с ним тогда, останутся самыми близкими, самыми верными.

И не потому, что хорошие люди больше не встретятся. Просто те, другие… они многого не поймут, как ни объясняй. А со своими, с ними можно даже просто помолчать.

Как с Вахой. Иногда Родин с Вахой вместе пили, иногда спорили и даже ссорились, иногда просто молчали. Жизнь была разной, да…

Родин женился и прожил в браке двенадцать лет. Его жена получила развод и уехала в Свердловск, к родителям. Детей у Родина не было. Зато у Вахи было, наверное, много детей. Он и сам не знал, сколько. А жениться Ваха не стал. Ваха был еще тот гуляка.

Большой карьеры ни один, ни другой не сделали. Но в советское время ушли на приличную пенсию уважаемыми людьми. Они остались в Таллинне. Куда им было ехать?

Потом всё стало меняться.

Родин не хотел об этом думать.

Просто все изменилось. И он оказался в чужой стране, где запретили носить советские ордена и медали, где их, напитавших своей кровью землю от Бреста до Москвы и обратно до Берлина, назвали оккупантами.

Они не были оккупантами. Лучше многих других Родин знал обо всем неправильном, что творилось в той, канувшей в лету стране. Но тогда, те четыре года… нет, они не были оккупантами. Родин не понимал этой злости благополучных эстонцев, которые и при советской власти жили лучше, чем русские люди где-нибудь на Урале.

Ведь даже Ваха, Родин был готов, что после выселения, после той чудовищной несправедливости, трагедии своего народа, Ваха станет ненавидеть Советский Союз и особенно русских. Но оказалось, что это не так. Ваха слишком много видел. В штрафбате русские офицеры, героически вырвавшиеся из плена и за это разжалованные в рядовые, переполненные зоны и тюрьмы. Однажды Родин прямо спросил — не винит ли Ваха русских в том, что произошло.

Ваха сказал, что русские от всего этого пострадали больше остальных народов. А Сталин был вообще грузин, хотя это не важно.

А еще Ваха сказал, что вместе, вместе не только сидели на зонах. Вместе победили фашистов, отправили человека в космос, построили социализм в нищей и разоренной стране. Все это делали вместе и все это — а не только лагеря — называлось: Советский Союз.

И сегодня они надели фронтовые ордена и медали. Сегодня был их день. Они даже зашли в бар и приняли по сто грамм фронтовых, да. И там, в баре, юноши в модном милитари со стилизованными под символику "СС" нашивками назвали их русскими свиньями, старыми пьяницами и сорвали с них награды. Ваху они тоже назвали русской свиньей. Нож, он просто лежал на стойке, наверное, бармен колол им лед.

Ваха точным ударом всадил его между ребер юному эстонцу.

А еще на стойке стоял телефон, и Родин накинул его шнур как удавку на шею другого эсэсовца. Нет уже той силы в руках, но ее и не нужно, каждое движение старого разведчика отработано до автоматизма. Тщедушный мальчик захрипел и свалился на пол.

Они вернулись в то, настоящее время. Они снова были советскими разведчиками, а вокруг были враги. И всё было правильно и просто.

Еще пять минут они были молодыми.

Пока их забивали насмерть ногами на деревянном полу.

Они добавили еще пять минут к тем четырем годам своей настоящей жизни. И это было больше, чем несколько лет, которые они могли еще прожить, если бы не вышли в орденах и медалях в день Великой Победы.

И мне их совсем не жаль. Я просто не смею унизить их своей жалостью.

 

Николай ЕВДОКИМОВ
СТЕПКА, МОЙ СЫН

Это бывает не часто, но с годами все чаще и чаще. Я просыпаюсь на рассвете и иду бродить по пустым московским улицам.Уже светло, но еще горят уставшие за ночь фонари.
На рассвете Москва пахнет росой. Роса лежит на стенах домов, на чугунных оградах парков, на бронзовых плечах памятников.
Птицы – хозяева утренней Москвы. Их голоса звенят, как в лесу. По Красной площади, урча, ходит голубь. На рассвете мостовая перед храмом Василия Блаженного как луг – из-под булыжников торчит облитая росой трава. Днем ее примнут колеса автомобилей, но сейчас по мокрой траве ходит голубь и урчит. Ветер раздувает перья на его крыльях. Ветер несет запах цветов, и в тишине уже слышно жужжание пчел.
А потом выползают на улицы трамваи и троллейбусы. Еще сонные, они идут усталой, мягкой походкой.
Но вот первый солнечный луч вонзился в купол Василия Блаженного, и купол зазвенел тихим и оглушающим звоном и разбудил реку. Река проснулась, она заворочалась, подставляя солнцу свою остывшую за ночь чешую. В воде отразилось далекое облако, вниз упала тяжелая тень моста.
Я иду вдоль реки. Роса высыхает на асфальте, дымятся деревья.
Строится дом. Высоко у края стены стоит парень.
Это Степка, мой сын.
Он кладет кирпич, он осторожно ударяет по нему мастерком. И сразу же в ответ ему со всех сторон несутся другие такие же звуки. Они, как голуби, плывут над рабочей Москвой.
Это Степка, мой сын, разбудил Москву.
Вечером я стою у окна, жду Степку. В доме напротив сидит на подоконнике девушка, грустно глядит вниз, на улицу. Я знаю о ней многое и ничего не знаю. Я знаю, что она любит смеяться, и смех ее так знаком мне, так похож на смех Степкиной матери. Но почему каждый вечер она садится на подоконник и глядит вниз, будто ждет кого-то, а веселое, доброе ее лицо становится таким печальным? Я знаю, она ждет его, но он не идет и не идет…
Она ждет Степку, и я жду. Но я знаю, как сделать, чтобы Степка скорее пришел, а она не знает.
Я закрываю глаза – и вот через мгновение слышу его твердые шаги на пустой улице, слышу, как говорит он своим баском: «Привет!» - это он ей говорит, и вот уже слышу стук ее каблучков по асфальту.
Она бежит к нему и смеется так, как умеет смеяться только она одна. Она и та, другая…
Степке скоро двадцать лет. И мне было двадцать, когда я встретил ту, которую зовут его матерью…

У озера Селигер есть деревня. Там много деревень, но их названия я стараюсь не вспоминать, потому что боюсь забыть одно: Пустошка. Когда мы пришли туда, там стояли только дома: люди ушли далеко к Осташкову, увезя свой скарб. А потом и домов не стало- одни пепелища. Но и за эти пепелища день и ночь шли бои. День… два… месяц… А потом наступило затишье.
Мы вросли в землю, мы стали как духи земли, узнали ее запах и вкус, ее тепло и доброту.
Вокруг блиндажа росла трава, и мы не топтали ее, мы ходили к своему дому по узкой тропинке, боясь поломать живой стебель. Кто научил нас понимать язык трав, я и не помню уже, но все мы умели говорить со стареющими осенними листьями, с кустами, облитыми росой, с цветами, пахнущими огнем.
Блиндаж мы вырыли в лесу за деревней. Но лес скоро поредел, вершины сосен, срезанные снарядами, упали вниз. И трава поредела: утром и вечером каждый день в один и тот же час вражеские минометы били и били терпеливую землю вокруг наших блиндажей. Они вспахали ее. И тем осторожнее обходили мы уцелевшие травинки и обглоданные осколками кусты.
С нами в тесном блиндаже жила мышь: ей тоже дала приют земля. Мышь была отважная, но скромная. Она не воровала хлеб, не залезала в консервы, она научилась сидеть в углу и ждать, как умная собака, подачки. Ночью она любила спать на портянках.
Враг был рядом и был далеко. Узкая полоса земли, на долгие месяцы разделившая наши окопы, была начинена смертью.
В нашем блиндаже жило семь человек. Каждую ночь мы ходили через эту натыканную минами полоску земли к окопам врага. Мы были разведчиками, мы получали на пятьдесят граммов водки больше, чем остальные солдаты, а изредка нам выдавали даже шоколад. Каждую ночь мы ползли к немецким окопам в надежде поймать «языка». Нам бы не надо шоколада и лишних граммов водки, нам бы паршивенький миноискатель, мы бы часто приводили бы «языков»
Но не «языков» мы приводили, мы возвращались, таща на окровавленной шинели одного из наших товарищей. А на следующую ночь снова шли туда.
Если бы у нас был миноискатель!
Но у нас его не было – ведь шел тяжелый сорок первый год. Мы срубили деревце, обтесали его, и получился шест. Этот длинный скользкий шест заменил нам миноискатель. Мы шарили им перед собой, надеясь задеть мину и обмануть смерть.
Шест елозил по земле, он скрежетал, как гусеница танка, он гремел в ночной тишине, как сто тысяч пушек, и враг перепугано бросал в небо желтые ракеты. И тогда не мы, а наши тени достигали его окопов. И вот начинал лаять пулемет, красные точки трассирующих пуль суетливо носились в разные стороны. А мы ползли вперед, закусив окаменевшие губ.
Красные пули летели прямо на нас, а мы ползли…
Мы и мертвые ползли бы вперед, но сержант командовал возвращаться. И снова мы тащили одного из нас на мокрой от крови шинели. Уже не семь нас было в блиндаже, а шесть., но скоро приходил новенький, и снова нас было семь. Мы возвращались, и там, где начиналась нейтральная полоса, возле наших окопов, нас ждала Анка, санинструктор.

У нее были мягкие руки, нежные, как трава. Она знала много добрых слов, и, конечно, это она изобрела те простые, но загадочные своей исцеляющей силой слова; «Потерпи, миленький», - которые потом, как песня, облетели все фронты, все госпитали.
Мне было двадцать лет, и я не знал других женских рук, кроме старых, натруженных рук моей матери. Но удивительно, руки Анки пахли, как руки матери. Она же была девчонка – ей девятнадцать было, но руки ее, знавшие столько страданий и смертй, были старше, были мудрее ее самой.
Время на войне летит стремительно, как пуля, и одновременно тащится медленно, как ротный повар на своей кляче. Мы любили друг друга – я и наш санинструктор.
Любовь наша была короткой и долгой, бесконечной – годы прошли, а мы вместе, всегда вместе.
Мне было двадцать, и поэтому я верил в свою неуязвимость. Гибли мои друзья, но я знал: меня нельзя убить, нельзя потому, что мне двадцать лет, потому, что там, у наших окопов, ждет меня Анка.
И я возвращался к ней. Я не шел в блиндаж спать: мы бродили с Анкой в синей мгле, уходили далеко к Пустошке, где ночь и день трещали, вспыхивая кладбищенскими огоньками, сотни раз перегоревшие пепелища.
Горизонт горел зловещим и прекрасным огнем, а за ним глухо и размеренно ухали, ворчали, мололи человеческие жизни жернова войны. Над головой, где-то выше темных облаков, летели дальнобойные снаряды, мы слышали их шелестящий свист.
Здесь, в Пустошке, при свете пепелищ, я первый раз поцеловал Анку. Щеки Анки, ее губы были как мох, как пух. И я удивился. И Анка поцеловала меня и тоже удивилась чему-то.
Дни шли, недели шли… Все теперь знали о нашей любви и берегли нас, как остатки травы вокруг блиндажа.
Что сделалось с Анкой, я понять не мог. Глаза ее светились даже в темноте, и ребята шутили, что надо на них вешать маскировочные шторы, иначе прилетят на огонь вражеские самолеты. Анка теперь ходила по земле осторожно, будто по камешкам шла через ручей, наклонив голову, словно прислушиваясь к чему-то.
Однажды днем мы забрели с ней в Пустошку. Мы шли держась за руки и молчали, и оба улыбались неизвестно чему, просто от того, что были счастливы.
За Пустошкой упала мина – в неурочный час начали немцы обстрел деревни: что они хотели от этого выгоревшего клочка земли, мне и сейчас непонятно, будто там был невесть какой важности стратегический объект, а не перегоревшие угли.
Мы с Анкой побежали в лесок и легли за холмиком, пережидая обстрел.
Выли мины, вздымая пепел, грязную землю. Анка лежала, опираясь на локти.
- Дай сахару, - сказала она.
Утром нам выдали по куску сахара, свой она давно сгрызла, но знала: я не съел, я берегу для нее.
- А чай с чем будем пить? – спросил я.
- Дай!
Но я не дал ей сахар. Не от жадности: я же берег для нее. И она не обиделась.
А мины выли и выли, они ложились все ближе. Уже было слышно, как жужжат, будто рой пчел, осколки…
- У нас будет сын, - сказала Анка, - слышишь, у нас будет сын! Он будет похож на тебя… А назовем его Степкой…
Все это было так давно…
Я просыпаюсь на рассвете и иду бродить по пустым московским улицам. На рассвете Москва пахнет бензином и бетоном.
Степка строит дом. Скоро стены его запахнут краской. Осталось совсем немного – скоро, скоро построит дом Степка. Дом, пахнущий краской и хлебом…
…Ничего не построит Степка! И ты его не жди, девочка на подоконнике. Он не придет никогда…
- А назовем мы его Степкой… - проговорила Анка, и оба мы услышали жужжание осколка.
- Ой! – печально и удивленно сказала Анка и опустила на траву голову.
- Не шути! – кричал я и, плача, совал в ее холодеющие губы сахар.
Роса блестела на траве. А из травы у самой Анкиной головы торчала черная шляпка гриба.
Тогда я почти не заметил его, этот гриб, но с годами он словно рос и рос в моей памяти. Он разросся до гигантских размеров, готовый прикрыть своей смертоносной шляпкой весь мир, не из доброй земли он берет соки…

 

Алексей Борзенко

проблема самопожертвован ия+человек на войне+проблема веры
Пасха

Посвящается “Гюрзе” и “Кобре”,
бесстрашным разведчикам
генерала Владимира Шаманова.

— Я думал, что умру как угодно, но только не так... Почему я редко ходил в церковь и окрестился в двадцать пять лет? Наверное, поэтому и такая смерть? Кровь сочится медленно, не так, как от пулевого ранения, буду умирать долго... — Сергей с трудом вдохнул воздух полной грудью. Это все, что он мог сделать. В желудке уже пятый день не было ни крошки, но он и не хотел есть. Нестерпимая боль в пробитых насквозь руках и ногах временно прошла.
— Как же далеко видно с этой высоты, как красив мир! — подумал сержант. Две недели он не видел ничего, кроме земли и бетонированных стен подвалов, превращенных в зинданы. Пулеметчик, он был взят в плен разведчиками боевиков, когда лежал без сознания на опушке ближайшего леса, контуженный внезапным выстрелом из “Мухи”.
И вот он уже два часа парит в воздухе на легком ветру. В небе ни облачка, нестерпимая весенняя синева. Прямо под ним, у струящихся неровной змейкой окопов боевиков разворачивался серьезный бой.
Бои за село Гойское шли уже вторую неделю. Как и раньше, боевики Гелаева заняли оборону по периметру села, скрываясь от артиллерии за домами местных жителей. Федеральные войска со штурмом не спешили, новые генералы больше полагались на артиллерию, чем на прорывы пехоты. Все-таки это была уже весна 1995 года.
Сергей пришел в себя от удара ногой в лицо. Его принесли на носилках допрашивать боевики. Вкус солоноватой крови во рту и боль от выбитых зубов привели в чувство сразу.
— С добрым утром! — засмеялись люди в камуфляжах.
— Да что его пытать, он все равно ничего не знает, всего-то сержант, пулеметчик! Дай, расстреляю! — нетерпеливо, глотая окончания, по-русски сказал бородатый боевик лет тридцати с черными зубами. Он взялся за автомат.
Два других с сомнением смотрели на Сергея. Один из них — а Сергей так и не узнал, что это был сам Гелаев, — сказал, как бы нехотя, постукивая палочкой по носкам своих новых адидасовских кроссовок:
— Аслан, расстреляй его перед окопами, чтобы русские видели. Последний вопрос тебе, кафир: если примешь ислам душой и расстреляешь сейчас своего товарища, будешь жить.

Тут только Сергей увидел еще одного связанного пленника, молодого русского парня лет восемнадцати. Его он не знал. У мальчишки руки были связаны за спиной, и он, как баран перед закланием, уже лежал на боку, скорчившись в ожидании смерти.
Мгновение растянулось в целую минуту.
— Нет, — слово вылилось изо рта, как свинец.
— Я так и думал, расстрелять... — лаконично ответил полевой командир.
— Эй, Руслан! Зачем такого хорошего парня расстреливать? Есть предложение получше! Вспомни историю, что делали гимры, наши предки, более ста лет назад….
Это произнес подошедший сзади боевик в новеньком натовском камуфляже и в зеленом бархатном берете с оловянным волком на боку.
Сергей со своими отбитыми почками мечтал тихо заснуть и умереть. Больше всего он не хотел, чтобы ему ножом перед видеокамерой перерезали горло и живому отрезали уши.
“Ну, уж застрелите как человека, сволочи! — подумал про себя солдатик. — Я заслужил это. Столько ваших положил из пулемета — не счесть!”
Боевик подошел к Сергею и пытливо посмотрел ему в глаза, видимо, чтобы увидеть страх. Пулеметчик ответил ему спокойным взглядом голубых глаз.
— У кафиров сегодня праздник, Христова Пасха. Так распни его, Руслан. Прямо здесь, перед окопами. В честь праздника! Пусть кафиры порадуются!
Гелаев удивленно поднял голову и перестал выстукивать ритм зикра по кроссовкам.
— Да, Хасан, не зря ты проходил школу психологической войны у Абу Мовсаева! Так и быть. И второго, юного, тоже на крест. — Два командира, не оборачиваясь, пошли в сторону блиндажа, обсуждая на ходу тактику обороны села. Пленные уже были вычеркнуты из памяти. И из списка живых.
Кресты соорудили из подручных телеграфных столбов и мусульманских погребальных досок, которые набили поперек и наискось, подражая церковным крестам.
Сержанта положили на крест, сняв с него всю одежду, кроме трусов. Гвозди оказались “сотка”, крупнее не нашли в селе, поэтому вбивали их в руки и ноги по нескольку штук сразу. Сергей тихо стонал, пока прибивали руки. Ему уже было все равно. Но громко закричал, когда первый гвоздь пробил ногу. Он потерял сознание, и остальные гвозди вколачивали уже в неподвижное тело. Никто не знал, как надо прибивать ноги — напрямую или накрест, захлестнув левую на правую. Прибили напрямую. Боевики поняли, что на таких гвоздях тело все равно не удержится, поэтому сначала привязали Сергея за обе руки к горизонтальной доске, а затем и притянули ноги к столбу.
Он пришел в себя, когда на голову надели венок из колючей проволоки. Хлынувшая кровь из порванного сосуда залила левый глаз.
— Ну, как себя чувствуешь? А, пулеметчик! Видишь, какую мы тебе смерть придумали на Пасху. Сразу к своему господу попадешь. Цени! — улыбался молодой боевик, забивший в правую руку Сергея пять гвоздей.
Многие чеченцы пришли поглазеть на старинную римскую казнь из чистого любопытства. Что только не делали на их глазах с пленниками, но распинали на кресте в первый раз. Они улыбались, повторяя меж собой: “Пасха! Пасха!”
Второго пленника также положили на крест и стали забивать гвозди.
— Ааааа!
Удар молотком по голове прекратил крики. Мальчишке пробили ноги, когда он уже был без сознания.
На сельскую площадь пришли и местные жители, многие смотрели на подготовку казни с одобрением, некоторые, отвернувшись, сразу ушли.
— Как русские рассвирепеют! Это на Пасху им подарок от Руслана! Будешь долго висеть, сержант, пока твои тебя не пришлепнут... из христианского милосердия. — Боевик, вязавший окровавленные ноги пулеметчика к столбу, раскатисто засмеялся хриплым смехом.
Напоследок он надел обоим пленникам поверх колючей проволоки и российские каски на голову, чтобы в лагере генерала Шаманова уже не сомневались, кого распял на окраине села полевой командир Руслан Гелаев.
Кресты вынесли на передовую, поставили стоя, вкопали прямо в кучи земли от вырытых окопов. Получалось, что они были перед окопами, под ними располагалась пулеметная точка боевиков.
Поначалу страшная боль пронзила тело, обвисшее на тонких гвоздях. Но постепенно центр тяжести приняли веревки, затянутые под мышками, а кровь стала поступать к пальцам рук все меньше и меньше. И вскоре Сергей уже не чувствовал ладоней и не ощущал боли от вбитых в них гвоздей. Зато страшно болели изуродованные ноги.
Легкий теплый ветерок обдувал его обнаженное тело. Вдали он видел танки и артиллерию 58-й армии, которая после долгой подготовки намеревалась быстро выбить боевиков из Гойского.

— Эй, ты живой? — Сосед Сергея пришел в себя. Крест мальчишки стоял немного позади, поэтому пулеметчик не мог его увидеть, даже повернув голову.
— Да... А ты?
— Бой разгорается. Только бы свои пулей не зацепили...
Сержант про себя усмехнулся. Дурачок! Это было бы избавлением от всего. Правда, наши не станут стрелять по крестам, попробуют скорее отбить. Но это пустое. Даже если чеченцы станут отходить из села, уж двоих распятых они точно пристрелят, прямо на крестах.
— Как зовут? — Сергей хотел поддержать разговор, потому что тонко почувствовал, что парень боится умереть в одиночестве.
— Никита! Я — повар. Отстали от колонны. Бой был, троих убило, я уцелел.
“И напрасно”, — подумал про себя пулеметчик.
— А сколько на кресте человек живет?
— От двух дней до недели... Чаще умирали от заражения крови. Римляне обычно ждали три дня... Даже давали воду. Когда надоедало, делали прободение копьем...
— Что такое прободение?
Сергей дернул ртом.
— Библию не читал? Это когда копьем прокалывают живот.
— У чеченцев копий нет...
— Правда? А я думаю, что у них глобуса да учебника арифметики нет, а это дерьмо как раз есть! — Сергей сплюнул вниз. Плевок с кровью упал рядом с чьим-то пулеметом.
Внизу началась какая-то возня. Сергею было тяжело опускать голову вниз, но он заметил, что боевики начали занимать свои места в окопах, в пулеметы заряжали ленты.
“Ну, точно, наши решили отбить живыми”, — подумал пулеметчик, заметив передвижение шамановской разведроты. За ними развернулись в боевой порядок десяток БМПэшек, несколько БТРов и один танк “восьмидесятка”.
Сергей закрыл глаза. Он почему-то представил, что две тысячи лет до него также в одиночестве, окруженный враждебной толпой, страдал на кресте еще один человек. Божий cын Иисус. Он простил всем, искупил их вину, претерпел казнь.
— А я смогу простить чеченцам все? — вдруг задал он себе вопрос.
Он с болью опустил голову, увидел, как боевики сновали по окопу под ним, переносили ящики со снарядами и цинки с патронами. Один молодой боевик вдруг остановился под крестом, поднял голову. На лице расплылась довольная улыбка, он вскинул автомат, прицелился в голову.
— Страдаешь, кафир? Страдай, твой Бог так тебе завещал!
— Не кощунствуй! Нет бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его! — сурово произнес другой боевик, ударив по щеке юнца. Мальчишка согнулся и быстро понес стопку зеленых пороховых зарядов к ручному гранатомету.
— Так я смогу простить чеченцам? Он бы так хотел... Вряд ли после всего, что они здесь сделали...
Пуля от СВД щелкнула по доске, рядом с правой рукой.

— Случайно? — Внизу уже вовсю разгорался бой. Артиллерия долбила по позициям боевиков, но снаряды рвались либо правее, либо левее крестов.
— Ну, давайте, мужики! Мочите гелаевцев! Мы с вами и душой и сердцем! — тихо произнес Сергей. Сверху ему была видна панорама боя. Вдруг пуля снова щелкнула по доске рядом с правой рукой. Сергей понял — это было приглашение к разговору от одного из наших снайперов.

— Мы еще живы! Мы можем продержаться еще пару часов! Впереди окопов “духовское” минное поле! — проартикулировал в тишине Сергей. Он знал, где-то в прямой видимости сидит наш снайпер. Он готов в оптический прицел читать его по губам. Пулеметчик медленно повторил свои слова три раза. Пуля снова щелкнула по тому же месту.
“Слава Богу, поняли”, — подумал сержант. Он всмотрелся в картину боя и заметил, как бронегруппа, штурмовавшая окраину Гойского, что называется, “в лоб”, свернула к северу и стала приближаться к позициям боевиков значительно левее его креста.
— Аааа! — застонал рядовой на втором кресте. Видимо, боль была настолько нестерпимой, что мальчишка стал кричать на боевиков.
— Уроды, чехи поганые! Пристрелите меня, ну, пристрелите же!
Внизу один из боевиков поднял голову.
— Виси, кафир! Когда будет приказ отходить, я сам выстрелю тебе в живот, чтобы ты умер, но еще часок помучился, пока твои придут. Не надейся, мы не дадим вас освободить!
Еще одна пуля от СВД, как новое приглашение к разговору, отщепила кусок доски. Боевики в бою этого не услышали, но удар пули, ее энергетика была настолько высокой, что Сергей чувствовал это спиной, каждой частичкой тела, правда, пальцы руки и кисти уже ни на что не реагировали. Он знал, шла безвозвратная анемия конечностей.
Вопрос тоже был ясен для пулеметчика.
— Пристрелите парня. Чтобы он не мучался. Пристрелите! Он сам просит об этом, — беззвучно, как рыба, произнес Сергей.
— Эй, братишка! Ты еще жив? Приготовься к смерти, родной!
— Что?..
Рядовой на втором кресте так и не успел ответить пулеметчику. Снайперская пуля ударила его прямо в сердце, затем вторая, туда же. Мальчишка больше не стонал.
— Спасибо, ребята! — ответил снайперам пулеметчик, кивая головой.

Четвертая пуля ударила в доску. Сергей понял и этот вопрос.
— Погоди! Я еще хочу вам помочь! Позже пристрелишь, я еще могу терпеть, — ответил смотрящему в мощную оптику снайперу сержант.
Сергей вдруг почувствовал какую-то волну слабости. Ему сильно захотелось спать. Он знал, что это симптом сильной потери крови. Нельзя, нельзя спать! Нужно помогать своим! Сергей сжал зубы и закашлялся. Сплюнул кровью.
Он заставил себя вновь всмотреться в картину боя. Линия обороны гелаевцев полностью повторяла полукружье домов, стоявших на околице. Пулемет под ним уже не стрелял, боевик, пообещавший всадить ему пулю в живот, лежал на дне окопа с пробитой головой. Место рядом тоже было “расчищено”, еще три трупа виднелись рядом, два боевика бинтовали раны в окопе.
— Не сидели сложа руки! — подумал с гордостью пулеметчик. И тут он увидел, что там, левее, где бронегруппа из нескольких БТРов и БМПэшек благополучно обошла минное поле боевиков и вплотную подходит к окопам, боевики быстро уходят, протянув по окопу минные провода с гроздью 152-миллиметровых снарядов.
— Останови “коробочки”! Там фугасы впереди, управляемые! — объяснил снайперу Сергей.
Видимо, у снайперов была оперативная радиосвязь с наступающей бронегруппой, потому что “броня” вдруг неожиданно остановилась в ста метрах от первого фугаса.
Сергей чувствовал, что начинает терять сознание от потери крови. Исход боя был ясен, наши прорвали оборону гелаевцев с двух сторон и уже входят в село. Фактически они уже закрепились на его окраине.
— Братцы, теперь можно, пристрелите меня! — почему-то вслух и очень громко сказал пулеметчик.
Через мгновение пуля щелкнула по правой доске. Снайпер понял просьбу сержанта.
Сергей вздохнул, в глазах плавали черные круги, а сознание отчаянно цеплялось за солнечный свет, яркую синеву неба, борясь с одолевающим сном. Шли мгновения, снайпер медлил. Сильной волной боли ноги заявили о том, что они еще живые.
“А простил бы я “чехам”?” — вновь задал себе главный вопрос сержант. Он готов был резко ответить “нет”, но сомнение вдруг зародилось в нем.
— Почему медлишь, браток? — спросил Сергей у все видящего в оптику снайпера.
И тут сержант увидел, как к крестам по окопу побежал боевик, на ходу перезаряжая пулемет.“Уж не мой ли пулемет?” — пришел дурацкий вопрос в голову пулеметчику. В этот момент Сергей вдруг увидел, что за него, висящего на кресте, разгорается целый бой. Группа из пяти разведчиков перебежками приближается к его окопу. Боевик дал очередь по кресту, но не попал в сержанта. Тут же переключился на российских разведчиков и начал стрелять в них. Снайпер выстрелил один раз, пуля вошла прямо в лоб боевику, вырвала, создав эффект вакуума, из затылка целый шлейф крови.
* * *
— Только бы успеть, не прощу себе этого, — “Кобра” бежал с пулеметом наперевес, стреляя по окопу. Хвостики камуфляжной ленточки, повязанной на бритой голове, развевались как ленты матросской бескозырки. Пули свистели над головой, но разведчики этого не замечали. Они были в ярости. Не всякий знает — даже из тех, кто воевал, — каких глубин и какой мощи достигает человеческая ярость. Когда десантники увидели, как боевики подняли на крестах наших пленных, никто не проронил ни слова, никто даже не выругался матом. Молчал и генерал Шаманов. Эта ярость была пострашнее любой ненависти к врагу.
— Вперед, — тихо произнес “Гюрза”, и разведка Шаманова пошла на Гойское.
* * *

Сергей увидел, как по опустевшему окопу к нему бегут разведчики Шаманова, он даже узнал двоих из них. Снайпер так и не выстрелил ему в сердце. Последнее, что увидел сержант, было голубое, голубое до страшной синевы небо. Его сердце быстро затихало и остановилось, перекачивать по венам было уже нечего. Сергея захлестнул какой-то жар, пробежавший напоследок по всему телу.
* * *
Разведчики Шаманова — “Кобра” и “Гюрза” поклялись отомстить. Сергея и второго солдата бережно сняли с крестов и в надежде, что родители не будут копаться в “цинках”, отправили “грузом 200” на родину. Первого в Сергиев Посад, второго — в Вологду. Их и похоронили, не зная, какую смерть они приняли.
Случай с распятыми потряс всю армию. Говорили, что это послужило поводом для ответных зверств со стороны федеральных войск. Говорили, что потом двоих гелаевцев незаметно вывезли в лес и зашили живыми в свиные шкуры: казненные так не попадали в рай — они умирали в шкуре нечистого животного. Эту казнь мусульман придумали 300 лет назад запорожские казаки с Хортицы. Говорили, что с этого момента мертвым боевикам начали отрезать уши. Однако это были скорее всего только разговоры. Армия просто брезгливо уничтожала боевиков, безо всяких зверств и ужасов.
Май 1995 года.

Борис Екимов «Ночь исцеления»


Какие темы поднимает в этом рассказе Б.Екимов?
• Тема памяти, «эхо войны» в жизни людей, переживших ее (направление «Вопросы войны»);
• тема сострадания, истинного милосердия (направление «Чем люди живы»),
• тема взаимоотношений в семье (направление «Спор поколений»)


Внук приехал и убежал с ребятами на лыжах кататься. А баба Дуня, разом оживев, резво суетилась в доме: варила щи, пирожки затевала, доставала варенья да компоты и поглядывала в окошко, не бежит ли Гриша.
К обеду внук заявился, поел, как подмел, и снова умчался, теперь уже в лог, с коньками. И снова баба Дуня осталась одна. Но то было не одиночество. Лежала на диване рубашка внука, книжки его – на столе, сумка брошена у порога – все не на месте, вразлад. И живым духом веяло в доме. Сын и дочь свили гнездо в городе и наезжали редко – хорошо, коли раз в год. Баба Дуня у них гостила не чаще и обыденкою вечером возвращалась к дому. С одной стороны, за хату боялась: какое ни есть, а хозяйство, с другой…
Вторая причина была поважнее: с некоторых пор спала баба Дуня тревожно, разговаривала, а то и кричала во сне. В своей хате, дома, шуми хоть на весь белый свет. Кто услышит! А вот в гостях… Только улягутся и заснут, как забормочет баба Дуня, в голос заговорит, кого-то убеждает, просит так явственно в ночной тишине, а потом закричит: «Люди добрые! Спасите!!» Конечно, все просыпаются – и к бабе Дуне. А это сон у нее такой тревожный. Поговорят, поуспокаивают, валерьянки дадут и разойдутся. А через час то же самое: «Простите Христа ради! Простите!!» И снова квартира дыбом. Конечно, все понимали, что виновата старость и несладкая жизнь, какую баба Дуня провела. С войной и голодом. Понимать понимали, но от этого было не легче.
Приезжала баба Дуня – и взрослые, считай, ночь напролет не спали. Хорошего мало. Водили ее к врачам. Те прописывали лекарства. Ничего не помогало. И стала баба Дуня ездить к детям все реже и реже, а потом лишь обыденкою: протрясется два часа в автобусе, спросит про здоровье и назад. И к ней, в родительский дом, приезжали лишь в отпуск, по лету. Но вот внучек Гриша, в годы войдя, стал ездить чаще: на зимние каникулы, на Октябрьские праздники да Майские.
Он зимой и летом рыбачил в Дону, грибы собирал, катался на коньках да лыжах, дружил с уличными ребятами,– словом, не скучал. Баба Дуня радовалась.
И нынче с Гришиным приездом она про хвори забыла. День летел невидя, в суете и заботах. Не успела оглянуться, а уж синело за окном, подступал вечер. Гриша заявился по-светлому. Загромыхал на крылечке,
в хату влетел краснощекий, с морозным духом и с порога заявил:
– Завтра на рыбалку! Берш за мостом берется. Дуром!
– Это хорошо,– одобрила баба Дуня. – Ушицей посладимся.
Гриша поужинал и сел разбирать снасти: мормышки да блесны проверял, на полдома разложив свое богатство. А баба Дуня устроилась на диване и глядела на внука, расспрашивая его о том о сем. Внук все малым был да малым, а в последние год-два вдруг вытянулся, и баба Дуня с трудом признавала в этом длинноногом, большеруком подростке с черным пушком на губе косолапого Гришатку.
– Бабаня, я говорю, и можешь быть уверена. Будет уха и жарёха. Фирма веников не вяжет. Учти.
– С вениками правда плохо,– согласилась баба Дуня. – До трех рублей на базаре.
Гриша рассмеялся:
– Я про рыбу.
– Про рыбу… У меня дядя рыбалил. Дядя Авдей. Мы на Картулях жили. Меня оттуда замуж брали. Так там рыбы…
Гриша сидел на полу, среди блесен и лесок, длинные ноги – через всю комнатушку, от кровати до дивана. Он слушал, а потом заключил:
– Ничего, и мы завтра наловим: на уху и жарёху.
За окном солнце давно закатилось. Долго розовело небо. И уже светила луна половинкою, но так хорошо, ясно. Укладывались спать. Баба Дуня, совестясь, сказала:
– Ночью, може, я шуметь буду. Так ты разбуди.
Гриша отмахивался:
– Я, бабаня, ничегоне слышу. Сплю мертвым сном.
– Ну и слава Богу. А то вот я шумлю, дура старая. Ничего поделать не могу.
Заснули быстро, и баба Дуня, и внук.
Но среди ночи Гриша проснулся от крика:
– Помогите! Помогите, люди добрые!
Спросонья, во тьме он ничего не понял, и страх обуял его.
– Люди добрые! Карточки потеряла! Карточки в синем платочке завязаны! Может, кто поднял? – И смолкла.
Гриша уразумел, где он и что. Это кричала баба Дуня. Во тьме, в тишине так ясно слышалось тяжелое бабушкино дыхание. Она словно продыхивалась, сил набиралась. И снова запричитала, пока не в голос:
– Карточки… Где карточки… В синем платочке… Люди добрые. Ребятишки… Петяня, Шурик, Таечка… Домой приду, они исть попросят… Хлебец дай, мамушка. А мамушка ихняя… – Баба Дуня запнулась, словно ошеломленная, и закричала: – Люди добрые! Не дайте помереть! Петяня! Шура! Таечка! – Имена детей она словно выпевала, тонко и болезненно.
Гриша не выдержал, поднялся с постели, прошел в бабушкину комнату.
– Бабаня! Бабаня! – позвал он. – Проснись…
Она проснулась, заворочалась:
– Гриша, ты? Разбудила тебя. Прости, Христа ради.
– Ты, бабаня, не на тот бок легла, на сердце.
– На сердце, на сердце… – послушно согласилась баба Дуня.
– Нельзя на сердце. Ты на правый ложись.
– Лягу, лягу…
Она чувствовала себя такой виноватой. Гриша вернулся к себе, лег в постель. Баба Дуня ворочалась, вздыхала. Не сразу отступало то, что пришло во сне. Внук тоже не спал, лежал, угреваясь. Про карточки он знал. На них давали хлеб. Давно, в войну и после. А Петяня, о котором горевала бабушка,– это отец.
В жидкой тьме лунного полусвета темнели шкаф и этажерка. Стало думаться об утре, о рыбалке, и уже в полудреме Гриша услыхал бабушкино бормотание:
– Зима находит… Желудков запастись… Ребятишкам, детишкам… – бормотала баба Дуня. – Хлебца не хватает, и желудками обойдемся. Не отымайте, Христа ради… Не отымайте! – закричала она. – Хучь мешки отдайте! Мешки! – И рыдания оборвали крик.
Гриша вскочил с постели.
– Бабаня! Бабаня! – крикнул он и свет зажег в кухне. – Бабаня, проснись!
Баба Дуня проснулась. Гриша наклонился над ней. В свете электрической лампочки засияли на бабушкином лице слезы.
– Бабаня… – охнул Гриша. – Ты вправду плачешь? Так ведь это все сон.
– Плачу, дура старая. Во сне, во сне…
– Но слезы-то зачем настоящие? Ведь сон – неправда. Ты вот проснулась, и все.
– Да это сейчас проснулась. А там…
– А чего тебеснилось?
– Снилось? Да нехорошее. Будто за желудями я ходила за Дон, на горы. Набрала в два мешка. А лесники на пароме отнимают. Вроде не положено. И мешки не отдают.
– А зачем тебе желуди?
– Кормиться. Мы их толкли, мучки чуток добавляли и чуреки пекли, ели.
– Бабаня, тебе это только снится или это было? – спросил Гриша.
– Снится,– ответила баба Дуня. – Снится – и было. Не приведи, Господи. Не приведи… Ну, ложись иди ложись…
Гриша ушел, и крепкий сон сморил его или баба Дуня больше не кричала, но до позднего утра он ничего не слышал. Утром ушел на рыбалку и, как обещал, поймал пять хороших бершей, на уху и жарёху.
За обедом баба Дуня горевала:
– Не даю тебе спать… До двух раз булгачила. Старость.
– Бабаня, в голову не бери,– успокаивал ее Гриша. – Высплюсь, какие мои годы…
Он пообедал и сразу стал собираться. А когда надел лыжный костюм, то стал еще выше. И красив он был, в лыжной шапочке, такое милое лицо, мальчишечье, смуглое, с румянцем. Баба Дуня рядом с ним казалась совсем старой: согбенное, оплывающее тело, седая голова тряслась, и в глазах уже виделось что-то нездешнее. Гриша мельком, но явственно вспомнил лицо ее в полутьме, в слезах. Воспоминание резануло по сердцу. Он поспешил уйти.
Во дворе ждали друзья. Рядом лежала степь. Чуть поодаль зеленели посадки сосны. Так хорошо было бежать там на лыжах. Смолистый дух проникал в кровь живительным холодком и, казалось, возносил над лыжней послушное тело. И легко было мчаться, словно парить. За соснами высились песчаные бугры – кучугуры, поросшие красноталом. Они шли холмистой грядой до самого Дона. Туда, к высоким задонским холмам, тоже заснеженным, тянуло. Манило к крутизне, когда наждаковый ветер высекает из глаз слезу, а ты летишь, чуть присев, узкими щелочками глаз цепко ловишь впереди каждый бугорок и впадинку, чтобы встретить их, и тело твое цепенеет в тряском лете. И наконец пулей вылетаешь на гладкую скатерть заснеженной реки и, расслабившись, выдохнув весь испуг, катишь и катишь спокойно, до середины Дона.
Этой ночью Гриша не слыхал бабы Дуниных криков, хотя утром по лицу ее понял, что она неспокойно спала.
– Не будила тебя? Ну и слава Богу…
Прошел еще день и еще. А потом как-то к вечеру он ходил на почту, в город звонить. В разговоре мать спросила:
– Спать тебе баба Дуня дает? – И посоветовала: – Она лишь начнет с вечера говорить, а ты крикни: «Молчать!» Она перестает. Мы пробовали.
По пути домой стало думаться о бабушке. Сейчас, со стороны, она казалась такой слабой и одинокой. А тут еще эти ночи в слезах, словно наказание. Про старые годы вспоминал отец. Но для него они прошли. А для бабушки – нет. И с какой, верно, тягостью ждет она ночи. Все люди прожили горькое и забыли. А у нее оно снова и снова. Но как помочь?
Свечерело. Солнце скрылось за прибрежными донскими холмами. Розовая кайма лежала за Доном, а по ней – редкий далекий лес узорчатой чернью. В поселке было тихо, лишь малые детишки смеялись, катаясь на салазках. Про бабушку думать было больно. Как помочь ей? Как мать советовала? Говорит, помогает. Вполне может и быть. Это ведь психика. Приказать, крикнуть – и перестанет. Гриша неторопливо шел и шел, раздумывая, и в душе его что-то теплело и таяло, что-то жгло и жгло. Весь вечер за ужином, а потом за книгой, у телевизора Гриша нет-нет да и вспоминал о прошедшем. Вспоминал и глядел на бабушку, думал: «Лишь бы не заснуть».
За ужином он пил крепкий чай, чтобы не сморило. Выпил чашку, другую, готовя себя к бессонной ночи. И пришла ночь. Потушили свет. Гриша не лег, а сел в постели, дожидаясь своего часа. За окном светила луна. Снег белел. Чернели сараи. Баба Дуня скоро заснула, похрапывая. Гриша ждал. И когда наконец из комнаты бабушки донеслось еще невнятное бормотание, он поднялся и пошел. Свет в кухне зажег, встал
возле кровати, чувствуя, как охватывает его невольная дрожь.
– Потеряла… Нет… Нету карточек… – бормотала баба Дуня еще негромко. – Карточки… Где… Карточки… – И слезы, слезы подкатывали.
Гриша глубоко вздохнул, чтобы крикнуть громче, и даже ногу поднял – топнуть. Чтобы уж наверняка.
– Хлебные… карточки… – в тяжкой муке, со слезами выговаривала баба Дуня.
Сердце мальчика облилось жалостью и болью. Забыв обдуманное, он опустился на колени перед кроватью и стал убеждать, мягко, ласково:
– Вот ваши карточки, бабаня… В синем платочке, да? ваши в синем платочке? Это ваши, вы обронили. А я поднял. Вот видите, возьмите,– настойчиво повторял он. – Все целые, берите…
Баба Дуня смолкла. Видимо, там, во сне, она все слышала и понимала. Не сразу пришли слова. Но пришли:
– Мои, мои… Платочек мой, синий. Люди скажут. Мои карточки, я обронила. Спаси Христос, добрый человек…
По голосу ее Гриша понял, что сейчас она заплачет.
– Не надо плакать,– громко сказал он. – Карточки целые. Зачем же плакать? Возьмите хлеба и несите детишкам. Несите, поужинайте и ложитесь спать,– говорил он, словно приказывал. – И спите спокойно. Спите.
Баба Дуня смолкла.
Гриша подождал, послушал ровное бабушкино дыхание, поднялся. Его бил озноб. Какой-то холод пронизывал до костей. И нельзя было согреться. Печка была еще тепла. Он сидел у печки и плакал. Слезы катились и катились. Они шли от сердца, потому что сердце болело и ныло, жалея бабу Дуню и кого-то еще… Он не спал, но находился в странном забытьи, словно в годах далеких, иных, и в жизни чужой, и виделось ему там, в этой жизни, такое горькое, такая беда и печаль, что он не мог не плакать. И он плакал, вытирая слезы кулаком. Но как только баба Дуня заговорила, он забыл обо всем. Ясной стала голова, и ушла из тела дрожь. К бабе Дуне он подошел вовремя.
– Документ есть, есть документ… вот он… – дрожащим голосом говорила она. – К мужу в госпиталь пробираюсь. А ночь на дворе. Пустите переночевать.
Гриша словно увидел темную улицу и женщину во тьме и распахнул ей навстречу дверь.
– Конечно, пустим. Проходите, пожалуйста. Проходите. Не нужен ваш документ.
– Документ есть! – выкрикнула баба Дуня.
Гриша понял, что надо брать документ.
– Хорошо, давайте. Так… Ясно. Очень хороший документ. Правильный. С фотокарточкой, с печатью.
– Правильный… – облегченно вздохнула баба Дуня.
– Все сходится. Проходите.
– Мне бы на полу. Лишь до утра. Переждать.
– Никакого пола. Вот кровать. Спите спокойно. Спите. Спите. На бочок и спите.
Баба Дуня послушно повернулась на правый бок, положила под голову ладошку и заснула. Теперь уже до утра. Гриша посидел над ней, поднялся, потушил в кухне свет. Кособокая луна, опускаясь, глядела в окно. Белел снег, посверкивая живыми искрами. Гриша лег в постель, предвкушая, как завтра расскажет бабушке и как они вместе… Но вдруг обожгло его ясной мыслью: нельзя говорить. Он отчетливо понял – ни слова, ни даже намека. Это должно остаться и умереть в нем. Нужно делать и молчать. Завтрашнюю ночь и ту, что будет за ней. Нужно делать и молчать. И придет исцеление.
1986

А.Толстой. Русский характер.

Проблемы:

О русском характере.

О мужестве и смелости.

Проблемы выбора

 

Русский характер! Поди-ка опиши его... Рассказывать ли о героических подвигах? Но их столько, что растеряешься, — который предпочесть. Вот меня и выручил один мой приятель небольшой историей из личной жизни. Как он бил немцев — я рассказывать не стану, хотя он и носит Золотую Звёздочку и половина груди в орденах. Человек он простой, тихий, обыкновенный, — колхозник из приволжского села Саратовской области. Но среди других заметён сильным и соразмерным сложением и красотой. Бывало, заглядишься, когда он вылезает из башни танка, — бог войны! Спрыгивает с брони на землю, стаскивает шлем с влажных кудрей, вытирает ветошью чумазое лицо и непременно улыбнётся от душевной приязни.
На войне, вертясь постоянно около смерти, люди делаются лучше, всякая чепуха с них слезает, как нездоровая кожа после солнечного ожога, и остаётся в человеке — ядро. Разумеется — у одного оно покрепче, у другого послабже, но и те, у кого ядро с изъяном, тянутся, каждому хочется быть хорошим и верным товарищем. Но приятель мой, Егор Дремов, и до войны был строгого поведения, чрезвычайно уважал и любил мать, Марью Поликарповну, и отца своего, Егора Егоровича. «Отец мой — человек степенный, первое — он себя уважает. Ты, говорит, сынок, многое увидишь на свете и за границей побываешь, но русским званием — гордись...»
У него была невеста из того же села на Волге. Про невест и про жён у нас говорят много, особенно если на фронте затишье, стужа, в землянке коптит огонёк, трещит печурка и люди поужинали. Тут наплетут такое — уши развесишь. Начнут, например: «Что такое любовь?» Один скажет: «Любовь возникает на базе уважения...» Другой: «Ничего подобного, любовь — это привычка, человек любит не только жену, но отца с матерью и даже животных...» — «Тьфу, бестолковый! — скажет третий, — любовь — это когда в тебе всё кипит, человек ходит вроде как пьяный...» И так философствуют и час и другой, покуда старшина, вмешавшись, повелительным голосом не определит самую суть. Егор Дремов, должно быть стесняясь этих разговоров, только вскользь помянул мне о невесте, — очень, мол, хорошая девушка, и уж если сказала, что будет ждать, — дождётся, хотя бы он вернулся на одной ноге...
Про военные подвиги он тоже не любил разглагольствовать: «О таких делах вспоминать неохота!» Нахмурится и закурит. Про боевые дела его танка мы узнавали со слов экипажа, в особенности удивлял слушателей водитель Чувилев.
«...Понимаешь, только мы развернулись, гляжу, из-за горушки вылезает... Кричу: «Товарищ лейтенант, тигра!» — «Вперёд, кричит, полный газ!..» Я и давай по ельничку маскироваться — вправо, влево... Тигра стволом-то водит, как слепой, ударил — мимо... А товарищ лейтенант как даст ему в бок, — брызги! Как даст ещё в башню, — он и хобот задрал... Как даст в третий, — у тигра изо всех щелей повалил дым, — пламя как рванётся из него на сто метров вверх... Экипаж и полез через запасной люк... Ванька Лапшин из пулемёта повёл, — они и лежат, ногами дрыгаются... Нам, понимаешь, путь расчищен. Через пять минут влетаем в деревню. Тут я прямо обезживотел... Фашисты кто куда... А — грязно, понимаешь — другой выскочит из сапогов и в одних носках — порск. Бегут все к сараю. Товарищ лейтенант даёт мне команду: «А ну — двинь по сараю». Пушку мы отвернули, на полном газу я на сарай и наехал... Батюшки! По броне балки загрохотали, доски, кирпичи, фашисты, которые сидели под крышей... А я ещё — и проутюжил, — остальные руки вверх — и Гитлер капут...»
Так воевал лейтенант Егор Дремов, покуда не случилось с ним несчастье. Во время Курского побоища, когда немцы уже истекали кровью и дрогнули, его танк — на бугре на пшеничном поле — был подбит снарядом, двое из экипажа тут же убиты, от второго снаряда танк загорелся. Водитель Чувилев, выскочивший через передний люк, опять взобрался на броню и успел вытащить лейтенанта, — он был без сознания, комбинезон на нём горел. Едва Чувилев оттащил лейтенанта, танк взорвался с такой силой, что башню отшвырнуло метров на пятьдесят. Чувилев кидал пригоршнями рыхлую землю на лицо лейтенанта, на голову, на одежду, чтобы сбить огонь. — Потом пополз с ним от воронки к воронке на перевязочный пункт... «Я почему его тогда поволок? — рассказывал Чувилев, — слышу, у него сердце стучит...»
Егор Дремов выжил и даже не потерял зрение, хотя лицо его было так обуглено, что местами виднелись кости. Восемь месяцев он пролежал в госпитале, ему делали одну за другой пластические операции, восстановили и нос, и губы, и веки, и уши. Через восемь месяцев, когда были сняты повязки, он взглянул на своё и теперь не на своё лицо. Медсестра, подавшая ему маленькое зеркальце, отвернулась и заплакала. Он тотчас ей вернул зеркальце.
— Бывает хуже, — сказал он, — с этим жить можно.
Но больше он не просил зеркальце у медсёстры, только часто ощупывал своё лицо, будто привыкал к нему. Комиссия нашла его годным к нестроевой службе. Тогда он пошёл к генералу и сказал: «Прошу вашего разрешения вернуться в полк». — «Но вы же инвалид», — сказал генерал. «Никак нет, я урод, но это делу не помешает, боеспособность восстановлю полностью». (То, что генерал во время разговора старался не глядеть на него, Егор Дремов отметил и только усмехнулся лиловыми, прямыми, как щель, губами.) Он получил двадцатидневный отпуск для полного восстановления здоровья и поехал домой к отцу с матерью. Это было как раз в марте этого года.
На станции он думал взять подводу, но пришлось идти пешком восемнадцать вёрст. Кругом ещё лежали снега, было сыро, пустынно, студёный ветер отдувал полы его шинели, одинокой тоской насвистывал в ушах. В село он пришёл, когда уже были сумерки. Вот и колодезь, высокий журавель покачивался и скрипел. Отсюда шестая изба — родительская. Он вдруг остановился, засунув руки в карманы. Покачал головой. Свернул наискосок к дому. Увязнув по колено в снегу, нагнувшись к окошечку, увидел мать, — при тусклом свете привёрнутой лампы, над столом, она собирала ужинать. Всё в том же тёмном платке, тихая, неторопливая, добрая. Постарела, торчали худые плечи... «Ох, знать бы, — каждый бы день ей надо было писать о себе хоть два словечка...» Собрала на стол нехитрое — чашку с молоком, кусок хлеба, две ложки, солонку и задумалась, стоя перед столом, сложив худые руки под грудью... Егор Дремов, глядя в окошечко на мать, понял, что невозможно её испугать, нельзя, чтобы у неё отчаянно задрожало старенькое лицо.
Ну, ладно! Он отворил калитку, вошёл во дворик и на крыльце постучался. Мать откликнулась за дверью: «Кто там?» Он ответил: «Лейтенант, Герой Советского Союза Громов».
У него заколотилось сердце — привалился плечом к притолоке. Нет, мать не узнала его голоса. Он и сам, будто в первый раз, услышал свой голос, изменившийся после всех операций, — хриплый, глухой, неясный.
— Батюшка, а чего тебе надо-то? — спросила она.
— Марье Поликарповне привёз поклон от сына, старшего лейтенанта Дремова.
Тогда она отворила дверь и кинулась к нему, схватила за руки:
— Жив, Егор-то мой? Здоров? Батюшка, да ты зайди в избу.
Егор Дремов сел на лавку у стола на то самое место, где сидел, когда ещё у него ноги не доставали до полу и мать, бывало, погладив его по кудрявой головке, говаривала: «Кушай, касатик». Он стал рассказывать про её сына, про самого себя, — подробно, как он ест, пьёт, не терпит нужды ни в чём, всегда здоров, весел, и — кратко о сражениях, где он участвовал со своим танком.
— Ты скажи — страшно на войне-то? — перебивала она, глядя ему в лицо тёмными, его не видящими глазами.
— Да, конечно, страшно, мамаша, однако — привычка.
Пришёл отец, Егор Егорович, тоже сдавший за эти годы, — бородку у него как мукой осыпало. Поглядывая на гостя, потопал на пороге разбитыми валенками, не спеша размотал шарф, снял полушубок, подошёл к столу, поздоровался за руку, — ах, знакомая была широкая справедливая родительская рука! Ничего не спрашивая, потому что и без того было понятно — зачем здесь гость в орденах, сел и тоже начал слушать, полуприкрыв глаза.
Чем дольше лейтенант Дремов сидел неузнаваемый и рассказывал о себе и не о себе, тем невозможнее было ему открыться, — встать, сказать: да признайте же вы меня, урода, мать, отец! Ему было и хорошо за родительским столом и обидно.
— Ну что ж, давайте ужинать, мать, собери чего-нибудь для гостя. — Егор Егорович открыл дверцу старенького шкапчика, где в уголку налево лежали рыболовные крючки в спичечной коробке, — они там и лежали, — и стоял чайник с отбитым носиком, он там и стоял, где пахло хлебными крошками и луковой шелухой. Егор Егорович достал склянку с вином, — всего на два стаканчика, вздохнул, что больше не достать. Сели ужинать, как в прежние годы. И только за ужином старший лейтенант Дремов заметил, что мать особенно пристально следит за его рукой с ложкой. Он усмехнулся, мать подняла глаза, лицо её болезненно задрожало.
Поговорили о том и о сём, какова будет весна и справится ли народ с севом и о том, что этим летом надо ждать конца войны.
— Почему вы думаете, Егор Егорович, — что этим летом надо ждать конца войны?
— Народ осерчал, — ответил Егор Егорович, — через смерть перешли, теперь его не остановишь, немцу — капут.
Марья Поликарповна спросила:
— Вы не рассказали, когда ему дадут отпуск, — к нам съездить на побывку. Три года его не видала, чай, взрослый стал, с усами ходит... Эдак — каждый день — около смерти, чай, и голос у него стал грубый?
— Да вот приедет — может, и не узнаете, — сказал лейтенант.
Спать ему отвели на печке, где он помнил каждый кирпич, каждую щель в бревенчатой стене, каждый сучок в потолке. Пахло овчиной, хлебом — тем родным уютом, что не забывается и в смертный час. Мартовский ветер посвистывал над крышей. За перегородкой похрапывал отец. Мать ворочалась, вздыхала, не спала. Лейтенант лежал ничком, лицо в ладони: «Неужто так и не признала, — думал, — неужто не признала? Мама, мама...»
Наутро он проснулся от потрескивания дров, мать осторожно возилась у печи; на протянутой верёвке висели его выстиранные портянки, у двери стояли вымытые сапоги.
— Ты блинки пшённые ешь? — спросила она.
Он не сразу ответил, слез с печи, надел гимнастёрку, затянул пояс и — босой — сел на лавку.
— Скажите, у вас в селе проживает Катя Малышева, Андрея Степановича Малышева дочь?
— Она в прошлом году курсы окончила, у нас учительницей. А тебе её повидать надо?
— Сынок ваш просил непременно ей передать поклон.
Мать послала за ней соседскую девочку. Лейтенант не успел и обуться, как прибежала Катя Малышева. Широкие серые глаза её блестели, брови изумлённо взлетали, на щеках радостный румянец. Когда откинула с головы на широкие плечи вязаный платок, лейтенант даже застонал про себя: поцеловать бы эти тёплые светлые волосы!.. Только такой представлялась ему подруга, — свежа, нежна, весела, добра, красива, так, что вот вошла и вся изба стала золотая...
— Вы привезли поклон от Егора? (Он стоял спиной к свету и только нагнул голову, потому что говорить не мог.) А уж я его жду и день и ночь, так ему и скажите...
Она подошла близко к нему. Взглянула, и будто её слегка ударили в грудь, откинулась, испугалась. Тогда он твёрдо решил уйти, — сегодня же.
Мать напекла пшённых блинов с топлёным молоком. Он опять рассказывал о лейтенанте Дремове, на этот раз о его воинских подвигах, — рассказывал жестоко и не поднимал глаз на Катю, чтобы не видеть на её милом лице отражения своего уродства. Егор Егорович захлопотал было, чтобы достать колхозную лошадь, — но он ушёл на станцию пешком, как пришёл. Он был очень угнетён всем происшедшим, даже останавливаясь, ударял ладонями себе в лицо, повторял сиплым голосом: «Как же быть-то теперь?»
Он вернулся в свой полк, стоявший в глубоком тылу на пополнении. Боевые товарищи встретили его такой искренней радостью, что у него отвалилось от души то, что не давало ни спать, ни есть, ни дышать. Решил так: пускай мать подольше не знает о его несчастье. Что же касается Кати — эту занозу он из сердца вырвет.
Недели через две пришло от матери письмо:
«Здравствуй, сынок мой ненаглядный. Боюсь тебе и писать, не знаю, что и думать. Был у нас один человек от тебя, — человек очень хороший, только лицом дурной. Хотел пожить да сразу собрался и уехал. С тех пор, сынок, не сплю ночи, — кажется мне, что приезжал ты. Егор Егорович бранит меня за это — совсем, говорит, ты старуха свихнулась с ума: был бы он наш сын — разве бы он не открылся... Чего ему скрываться, если это был бы он, — таким лицом, как у этого, кто к нам приезжал, гордиться нужно. Уговорит меня Егор Егорович, а материнское сердце — всё своё: он это, он был у нас!.. Человек этот спал на печи, я шинель его вынесла на двор — почистить, да припаду к ней, да заплачу, — он это, его это!.. Егорушка, напиши мне, Христа ради надоумь ты меня, — что было? Или уж вправду — с ума я свихнулась...»
Егор Дремов показал это письмо мне, Ивану Судареву, и, рассказывая свою историю, вытер глаза рукавом. Я ему: «Вот, говорю, характеры столкнулись! Дурень ты, дурень, пиши скорее матери, проси у неё прощенья, не своди её с ума... Очень ей нужен твой образ! Таким-то она тебя ещё больше станет любить».
Он в тот же день написал письмо: «Дорогие мои родители, Марья Поликарповна и Егор Егорович, простите меня за невежество, действительно у вас был я, сын ваш...» И так далее и так далее — на четырех страницах мелким почерком, — он бы и на двадцати страницах написал — было бы можно.
Спустя некоторое время стоим мы с ним на полигоне, — прибегает солдат и — Егору Дремову: «Товарищ капитан, вас спрашивают...» Выражение у солдата такое, хотя он стоит по всей форме, будто человек собирается выпить. Мы пошли в посёлок, подходим к избе, где мы с Дремовым жили. Вижу — он не в себе — всё покашливает... Думаю: «Танкист, танкист, а — нервы». Входим в избу, он — впереди меня и я слышу:
«Мама, здравствуй, это я!..» И вижу — маленькая старушка припала к нему на грудь. Оглядываюсь, тут, оказывается, и другая женщина. Даю честное слово, есть где-нибудь ещё красавицы, не одна же она такая, но лично я — не видел.
Он оторвал от себя мать, подходит к этой девушке, — а я уже поминал, что всем богатырским сложением это был бог войны. «Катя! — говорит он. — Катя, зачем вы приехали? Вы того обещали ждать, а не этого...»
Красивая Катя ему отвечает, — а я хотя ушёл в сени, но слышу: «Егор, я с вами собралась жить навек. Я вас буду любить верно, очень буду любить... Не отсылайте меня...»
Да, вот они, русские характеры! Кажется, прост человек, а придёт суровая беда, в большом или в малом, и поднимается в нём великая сила — человеческая красота.

1942-1944

Человек и природа в отечественной и мировой литературе

Борис Екимов «НОЧЬ ПРОХОДИТ...»

Самые яркие проблемы рассказа:
Осуждение сталинских репрессий...
Как безграничная власть уродует душу человека...
Главное - душу спасти...

На шумном станичном базаре, в субботу, среди бела дня, ходила расхристанная немолодая баба и кричала в голос: «Чакалка подох! Люди добрые, Чакалка подох! — Кричала она и плакала.— Да какой же черт его сумел пербороть, господи...»
Коренные станичные жители не ведали, о каком Чакалке речь, и. бабьим речам внимая, посмеивались. Но выходцы хуторов Вихляевского, Тепленького, Тубы, Рубежного, Большой и Малой Дубовки, Головки тоже, Малой и Большой, Поповки, Ястребовки,— словом, всей забузулуцкой стороны, тем было не до смеха. Лишь услышав, спешили они на зов, дотошлнво бабу расспрашивали, а потом, в свой черед, дальше весть передавали. И пошла гулять по базару и станице помолвка: «Роман Чакалкин помер».
Весна стояла, апрель, майские праздники подходили, зацветали сады.
А в тридцати километрах от станицы, на хуторе Тепленький, как и всегда в эту пору, беспутный бобыль Шаляпин уходил на летнее житье. В колхозе отсеялись. Последнюю деляну за Дубовским мостом кончали ночью. Шаляпин уже по-светлому трактор на хутор пригнал, поставил его и пошел домой. Добрый десяток дней он из трактора не вылезал и спал в нем привычно. А теперь, когда разом обрезался машинный гул и лязг, хуторская жизнь вокруг текла в сказочной тишине. Сладко постанывали голуби у амбаров, петухи орали вразнобой, захлебывалось скворцы, и редкие людские голоса медленно плыли над землей в весеннем сизоватом утре. В отвычку идти было, как-то неловко, тянуло сесть. Ноги подгибались и несли тяжелое тело словно вприсядку. Так всегда бывало после долгой осенней пахоты и сева и весной.
Перед самым домом встретил Шаляпина старый Кацура. Встретил и долго расспрашивал, что сеяли да как. Шаляпин все толком объяснил. Басок его словно в бочку гудел в разговоре:
— Бу-бу-бу-бу...
Говорил он не больно внятно, в десяти шагах уже и не разберешь, но зато слышалось на весь хутор:
— Бу-бу-бу-бу...
За этот говорок и звали его Шаляпиным.
Кацура — старик дотошливый и ехидный — в конце разговора подсмеялся.
— Теперь домой? — спросил он.— Хозяйство править? Огород сажать?
— Посадим,— пообещал Шаляпин.— Руки-ноги есть.
И так веско прозвучало его обещание, что старый Кацура на мгновение опешил и проводил Шаляпина удивленным взглядом.
А Шаляпин, последнюю сотню метров до своего дома одолев, прибыл домой. В хату он не пошел, а уселся на крыльце, перекурить и обдумать. Перед домом лежал бурьянистый огород. Новая зеленка и сухой старник сплетались там год от года, от низов наползали терны. Крыша на сараях прохудилась, на базах гулял ветер.
Шаляпин хозяйства не вел. Спасибо хата была шифером ошелевана и накрыта и потому ничьих рук не просила. Но после ясного дня, высокого неба и солнышка не хотелось в дом. Там было неуютно. И потому из года в год, по весне, бросал Шаляпин свою насквозь прокопченную хату и уносил пожитки на берег речки, в займище. Там он летовал до холодов. И теперь, сидя на крылечке и покуривая, Шаляпин представлял, как обоснуется под старой вербой хорошо отоспится, в тишине и покое. Как порыбалит... Шаляпин был видом диковат: сивые патлы стриг редко, черную бороду запустил староверскую, из нее лишь глаза глядели да сизоватый нос. Любил он рыбачить. И когда сидел где-нибудь над речкой, в кустах, его можно было за лешего принять и до смерти перепугаться.
Покурив, Шаляпин вошел в дом. Там было сумрачно, тянуло из углов зимней стылостью, приторный запах горелой солярки не выветрился до сей поры. По зиме топил Шаляпин не дровами, а соляркою, удивляя хутор. Ставил в печь чугунок, заливал горючее, и дымила шаляпинская труба не хуже паровозной.
В просторный матрасный мешок сложил он свои пожитки: тюфяк да старое одеяло, котелок да чашку с ложкой – щербу хлебать. Кто-то наведывался в дом без хозяина. Валенки с печи стянул и бросил посреди хаты. Шаляпинское жилье не запиралось. И не считал кое-кто грехом попытать в его углах счастья.
Собрался Шаляпин быстро и зашагал к диким садам, к речке. Правда, к магазину он свернул, купил хлеба, курева, крупы и кое-чего еще.
— Будем щи варить,— пошутил он с продавцом и хохотнул добродушно.
Из года в год летовал он в привычном месте, под старой неохватной вербой, на заречной стороне против хутора. Кладка через речку была ненадежной, и без дела ее не переходили.
К своему логову Шаляпин пришел впору. Солнце уже встало «в дуб» и хорошо нагрело жесткое подножие вербы и землю. Кинув телогрейку, он сел возле дерева, чуя его живую горячую плоть. Мешок не стал разбирать, лишь вынул буханку хлеба, краюху отломил, намочил в сладкой речной воде, пожевал и заснул.
Он засыпал покойно, откинувшись на просторном подножии вербы. Засыпал, словно погружался в глубокий и светлый речной омут; опускался и слышал, как поют над ним, все тише и тише, лесные птицы: как солнце греет, и ласкает ветер, и шелестит листва. Долгий сон смежил очи, обещая ему покой. Недоеденная краюха осталась в руке, на земле. Старая ежиха, учуяв Шаляпина, вышла из гнезда и занялась хлебом. Ежиха селилась тут пять лет подряд, знала Шаляпина и не боялась его.
Шаляпина знали все в округе: и звери, и люди. Странная это была личность. Родился и вырос он в Тубе, там и теперь жили его братья и сестры, отец с матерью. Но в родном хуторе не бывал он много лет.
— Я – найда, меня отец с дерева снял, - коротко объяснял он холодность родственных отношений. В Тубе его, горемычного, оплакали и уже редко вспоминали. Словно и не было в семье старшего сына.
Тут же, неподалеку, на хуторе Рубежном, много лет вдовела жена Шаляпина с большой уже дочерью. И туда Шаляпин был не ходок. Он прижился на Тепленьком, бедовал здесь давно. Как пришел с трехлетней отсидки на чужой хутор, так и осел. Привыкли к нему, дали свое прозвище, Шаляпин, имя забыв. Он загуливал порой на неделю и тогда из хаты не выходил. Его ругали. Но Шаляпин, отрезвев, падал в ноги управляющему: «Прости». И грехи ему отпускались, потому что работником он был дорогим. В посевную, на пахоте, в уборочную — из машины не вылезал. Садился на бульдозер, на «Кировец», па «Беларусь» — везде его место было.
О дурных его заработках сказки рассказывали. Но текли эти денежки — вешней водой. Часто его обирали и в хате хозяйничали.
Так и жил Шаляпин. В бороде, волосатый, черноликий, в затерханной одежонке — страх посмотреть. На работу он шел, с работы, больше молчком. Порою бродил по хутору, иногда беседовал: «Бу-бу-бу-бу...» Зимой жил в прокуренной хате, летом — на воле.
И здесь, за речкой, в займище, жилось ему не в пример веселее. И долгой зимой мечталось о сегодняшнем часе, когда просыпаешься не в хате, а под зеленой крышей. Как теперь.
Под вечер, проснувшись, Шаляпин не сразу понял, где он: в сладком ли сне или наяву плещет вода, соловей пощелкивает и высится над головой в золотистом сиянии цветущая верба, и райский дух от нее. Он лежал, замерев, боясь спугнуть дорогую минуту счастливого сна, если сон это.
Но то была явь, конец апреля, щедрая весна. И, поверив, Шаляпин встал и принялся за дела.
У подножия вербы, на старом месте, поставил он шалаш, сухим чаканом его устелил и накрыл. Достал из ухоронкн удочки и быстро наловил рыбы на уху: жирных сазанчиков, громко чавкающих круглыми ртами, и черных окуней с алыми плавниками. Ловить рыбу Шаляпин умел. Он все лето жил рыбой, неверным деньгам не доверяясь.
Скоро поспела уха.
Текучая вода подшептывала в камышах, плескалась рыба. На хуторе, за рекой, встречали скотину, и коровий мык стоял, людские зовущие голоса. Садилось солнце остылым шаром. И в вечерних сумерках, приглушая зелень, словно вскипала сахарная бель цветущих садов. Топили округу пенистые яблони и терны; могучие храмины груш вставали беломраморными глыбами. Солнце уходило, зажигая редкие высокие облака. А над речкой стояли вербы в полном цветении. Их золотистые главы поднимались все выше, словно уплывали от земли, растворяясь в нежной зелени, в мягкой желтизне весеннего вечернего неба. А на земле наступала ночь.
Шаляпин похлебал уху и мыл котелок в теплой речной воде, когда поодаль, там, где лежала через речку ненадежная кладка из вербовых да тополевых веток, чей-то голос забормотал, словно ругаясь, потом послышались плеск и аханье — кто-то шел через кладку, направляясь, как видно, сюда, к шаляпинскому стану. Гости Шаляпину не были нужны. Он хотел покурить, пригасить костерок и уснуть до утренней зари, до клева. Но кто-то шел теперь берегом, ругаясь в голос:
— Забрался... Сатаново дите... Лешак глупомордый...
По голосу Шаляпин признал Варечку Сисиху, престарелую бабу, которой видать крепко приспичило, коли она и сюда добралась. «Не дам,— подумал Шаляпин.— Приважишь, потом не отлепится». На хуторе Сисиха часто навещала шаляпинскую хату. Но то был хутор. А летом Шаляпин старался жить потрезвее.
— Черт безродный...— выбралась наконец на свет, на поляну Варечка.— Чуток не потонула. Оборвалась, а тама глыб... Кладку бы починил — мосток сделал...
Шаляпин гулко кашлянул, бабьей болтовни не одобряя. Кашлянул и поднял на Сисиху глаза.
Варечка Сисиха была стара и износилась до срока. Смолоду развеселая, с вечной цигаркой в зубах, теперь она гляделась глубокой старухой, с черным ликом, впалыми щеками и носом, с беззубым ртом. Сисихой прозвали ее смолоду за редкостное даже для деревенской бабы добро, которое она горделиво носила под кофтой.
Но все утекло, а к старому часу так и осталась Сисиха Варечкой, девкой, хоть и рожала, и сына вырастила.
— Ашаул, - подойдя к костерку, Снспха скинула мокрые чирики и, подол выжав, стала сушить его над огнищем.— Ищу тебя, ищу. Тута такие дела заходят, а он увеялся. Согреться бы? — зябко поеживаясь, спросила она.— Кабы не заболеть.
— Обойдешьси,— коротко ответил Шаляпин.
— Ты ничего не знаешь,— посверкивая глазами, продолжала Варечка, будто и
не слышала отказа.— Такие дела…— она запнулась и выпалила: — Роман помер, Чакалкин, — и смолкла совсем.
— Не брешешь? — осекшимся голосом спросил Шаляпин.— Роман?
— Да чего... Да разве я такое... Да ты в уме...— замахала руками Сисиха,
заохала, засморкалась.— Сам Тарасов сказал, на центральную он ездил. Помер, сказал, завтра хоронить. — Измокла вся,— показала она на мокрый подол.— Думаю, надо сказать… Как-никак...
— Значит, помер...— проговорил Шаляпин, поднимаясь. В тернах у него
была ухоронка, и он принес оттуда бутылку.
— Помер, помер,— живей заговорила Снсиха.— Три дня всего пролежал,
помер. Все же, как ни говори...
Сисиха, получив желанное, приходила в себя, для Шаляпина же столь ошеломляющей была новость, что он не мог ей поверить.
А над землей встала теплая весенняя ночь. Редкие соловьи, словно молодые неуки, щелкали, сбиваясь, и замолкали. Зато согласный хор «водяных быков» гудел по речке, не умолкая. И вверху, и внизу, и поодаль — по теплым разливам Ильмень-озера.
— Значит, помер,— наконец поверил Шаляпин.— Второго веку не взял.
— Помер, помер,— подтвердила Снсиха.— Тарасов говорит, вдарило его. Три дни колодой лежал, чуть дыхал. Но при уме. Глядит и языком вроде варнакает. Недолго лежал. Завтра похоронять. Ты пойдешь?
— Без меня закопают,— ответил Шаляпин.
— Похорон будет богатый. Все же человек... Во славе ходил. Музыку привезут, железные венки из района. Помин...
— Я б его помянул...— процедил Шаляпин.— Да и его помянут люди добрые.
— Гутаришъ не знай чего,— осуждающе протянула Сиснха.— Какой-никакой, а тесть, а ты такие слова...
— А за что его здравствовать? Чего он доброго сделал? Одни вреды.
Хмель уже вошел в Сисихину голову, и она ожила, распрямилась.
— Ты, Шаляпин, несешь околесом... брехни всякие. А я знаю, я на блнзу была. А такие слова... бог не свелел так об покойнике, грех. Тем более он тебе не чужой.
Сисиха говорила торопясь, захлебываясь. Покойного теперь Чакалина знала вся округа, и стар и млад. Должность у пего была немалая, агент по сельхозналогу. Жил он в Рубежном, но под рукой его ходили все забузулуцкие хутора: от Тубы и Вихляевки до Поповки и Ястребовки — все его. Так что был Роман человеком известным. А уж Сисихе вовсе родным. Роман приглядел ее смладу и прислонил к себе. От него она двух детишек родила. Дочка умерла в детстве, сыну Евгению сейчас было тридцать.
Под Чакалкиным Сисиха жила хорошо, колхозной работы сроду не видала, принимая от хуторян молоко за налог. Правда, замуж ее не взяли, так и осталась девкой до седой косы. Но что замуж? Сколько баб Сисихиной вольной жизни завидовало... И неспроста.
И потому теперь, после смерти друга, не могла, не хотела Варечка о нем худого слыхать.
— Ему государство указывало... Вы лишь об себе, под себя гребли,— внушала она Шаляпину.— Все об себе, доху на вас нет! А он об государстве, у него об деле душа кровила. Ни ночью, ни днем покоя. Такая воина. Фронт требует... Все для фронта, все для победы! — гвоздила она кулаком, вспоминая давние слова, от которых и прежде, и даже теперь что-то внутри холодело.
Шаляпин глядел в огонь, Сисиху не слушая и не слыша. Но думалось ему о тех же далеких днях. Близ огня, в багровом его неверном свете смутно белели терны да неохватный корявый ствол вербы уходил ввысь, пропадая во тьме. Темнота висела низко над огнем, стояла рядом, а па той стороне, в хуторе, словно сбесились собаки. Одна за другой поднимали они тревогу, лаяли злобно, взахлеб, не умолкая. Вот и Тарасов кобель зашелся в хриплом лае, за ним соседский - Чурьков. потом визгливая сучка бабки Сладухи. Зверь ли, чужой человек, но кто-то тревожил их.
Шаляпин поднял голову.
— Либо лиса? — подумал он вслух.
Сисиху другое волновало. Она Шаляпину и другим грозила:
— Государство... Вам не понять! Не к рукам цимбалы Страна напрягается...
Кулаческий элемент... Казачество... И тебя за такие слова... Никакой пощады! — горели глаза ее, рубила воздух рука. Молодость, золотая молодость словно вернулась к Варечке, все заслоняя.
Между тем собачий брех на хуторе понемногу стихал, по кто-то шел садом, насвистывая и напевая. Возле речки, па кладке, замолк, а миновав ее, снова засвистел. Шаляпин все слышал и потому не удивился, когда вынырнул из тернов и гаркнул: «Бросай оружие! Окружены!» — молодой мужик в костюме и шляпе.
— Женик! Сынок! — охнула Сисиха и замерла.— Ты отколь? Среди ночи?
Не отвачая, Женик поднял голову, прислушался к собачьему лаю, который
еще не утих там, за речкой, сказал:
— Вот это я им дал. Расшуровал. Теперь все проснулись. А вы неплохо устроились,— оглядел он поляну.
Варечкин Женин, по-хуторскому — Сисек, из дома ушел давно. Был он уже не первой младости, поистрепался но кочетился: волосы красил, шляпы и галстуки носил, часто женился. Теперь он жил на станции, в примаках, на хуторе не объявляясь. Это было к лучшему: к матери Сисек прибегал лишь в пору крушений. Приезжал, отлеживался. Сисиха справляла ему одежонку, деньжат добывала, залезая в долги на несколько пенсий вперед. II отбывал он прочь. И теперь Варечке почудилось горькое.
— Чего приключилось, сынок? — обмирая, спросила она.— Либо с Веркой...— не договорила и смолкла.
— Ха... Ты даешь, мать,— усмехнулся Сисек, закуривая,— Отец помер. Ты хоть знаешь?
— Знаю...— выдохнула Варечка. — А ты при нем был?
— Я еще позавчера приехал, живым застал.
— Ну и как?
— Чего как... Сучки эти косоглазые шипят. А отец, он со мной...
— Он тебя всегда жалел,— потеплела Снсиха.
В законной своей семье Роман Чакалкин несчастливо имел трех дочерей, мальчика так и не дождавшись. И потому, презирая обычай. Женина считал своим родным сыном, особенно смальства. Он привозил его в дом — жена не смела перечить — и баловал. Дочек приучил называть его братом. Правда, когда Женик в года вошел, Роман к нему поостыл. Но признавать признавал, да и домашние уже привыкли.
— Те шипят, змеюки...
— А отец? Он-то как? Рад небось? Ты возле него сидел? Он с тобой гутарнл?
— Гутарщик из него...— махнул рукой Женик.— Так... Глядит. Ну, иногда слово молвит,— он вспомнил и усмехнулся.— Халдычит одно: труба да труба.
— Какая труба? Об чем это? — недоуменно спросила Варечка.
— Да кто знает Вроде капец, кончаюся. До скольких раз яственло так говорил: труба, труба.
— Видно, не в себе...— вздохнула Снснха.
А Шаляпин, поднял свою лешачью голову и сказал:
— Он, може, про деньги, про золото тебе говорил. Дескать, в трубе.
Прилюдно он говорил?
— Нет...— растерянно ответил Женик.
— Ну вот...— опустил Шаляпин взгляд и костром занялся.
Первой опомнилась Сисиха.
— Ты чего, Шаляпин? Либо умом рехнулся? Какое золото? Какая труба? — встревоженно говорила она.— У него смерть в глазах, он и гутарил без ума. А ты золото, деньги...— глаза ее испуганно бегали от сына к Шаляпину.
А Шаляпин молчал, в костерок наломал веток, поглядел, как горят они, а потом лишь сказал:
— Да это я так... Подумакиваю... Може, сынку...
— Ничего себе, подумакиваешь,— кипятилась Сисиха.— Нет, ты, Шаляпин...
А Женик сидел, прикусив язык, и сам себе приказывал: «Молчи, молчи... Перемолчать надо». А душа его горела, и в голову ударила кровь.
Шаляпин брякнул сдуру, как с дубу, не ведая. Но дурное слово его так в пору пришлось, и Женек корил себя за недогадливость. Ведь это он у отца выпросил, вымолил счастье. Наедине, у постели, взяв отца за руку и низко пригнувшись к нему, он шептал в большое оттопыренное ухо:
— Отец, отец... Ты бы мне чего оставил. Ведь сестрам все. Они хозяйки. Меж собой поделят, а меня — в тычки. Они — в законе, я — найда. А ты бы мне, отец, оставил деньжат.— Женик знал, что деньги были, и немалые, даже золото. Он помнил, как в детстве отец показывал ему монетки с орлом и царем, показывал и смеялся: «Чуешь, чем пахнет?» И потому Женик просил: — Живу-то... Верка меня пилит. Да и мать — старая. Я бы ее к себе взял, докармливал. Я у тебя один сын.
Женик говорил, отец слушал, и рука его была горячей, взгляд добрым, но вот ответить не мог, лишь повторил несколько раз: «Труба... труба...» Явственно повторил.
Там, у постели умирающего, Женик злился, теперь же понял, что отец ему говорил о деле, о деньгах, о наследстве. Сообразить бы раньше и расспросить, о какой трубе речь. Что за труба? Печная? В ной деньги погорят. А может, золото?
Отец лежал пластом, руки не поднимая. Но глядел он вверх. И с каждой минутой все тверже и явственнее представлял Женик красноречивый взгляд отца, указывающий вверх. Конечно, у отца было накопленное на черный день, об этом вес знали, хотя и не видели. Женику иногда перепадало. Отец хоть и прижимист был — особенно в последние годы,— покряхтывал, но помогал. И, умирая, он, конечно, оставил накопленное не этим косоглазым, а сыну, единственному, которого любил. И это справедливо. Дочерям остался дом и много добра в сундуках и комодах, за жизнь не прожить. Сыну он решил оставить деньгами.
И в гудящей от счастья голове Женика начинали гнездиться сладкие мысли о завтрашнем дне. Как возьмет он деньги. Как купит машину и будет ездить на ней. Новый дом построит, в два этажа. Наконец-то по-хорошему женится, отвязавшись от Верки. Возьмет себе бабу молодую, с образованием. И заживет счастливо, с новой семьей.
Горела, горела душа.
Женик стал довольно откровенно намекать на великие в его жизни перемены, которые произойдут вот-вот. Говорил о машине, о новом доме, о жене-врачихе. Варечка млела от счастья.
Но наконец они собрались и ушли. Время было позднее, а завтра предстояли немалые дела — похороны.
Шаляпин проводил гостей через речку, чтобы не перетонули, и вернулся к себе. Костерок притухал, и он оживил его пламя, повесил на треногу чайник.
Белая весенняя ночь стояла над землею. Светлоликая луна глядела с неба. В спокойной воде чернели прибрежные вербы. В ночной тишине и покое в полный глас пели соловьи. Казалось, каждый терновый куст звенит, мешая трель и нежный высвист, хрустальный звон, щелканье и звучный раскат — серебряный гром по ясной скляни воды. Каждый терновый куст белым цветом цветет и бьет живым ключом соловьиного пенья.
В этот живой благовест временами врезался долгий протяжный стон. Ночная птица ли, водяной, но кто-то кричал, печально, с надрывом. И тоскою в душе отзывался неведомый плач, тоскою и болью.
Шаляпин чаю заварил и долго хлебал горячее, горькое, железом пахнущее питие. Такою ясною становилась голова, так много в ней помещалось и четко виделось все: от сегодняшнего часа до дней прошлых, далеких. И в дальние поля можно было уходить и жить в них, радуясь, скорбя и плача. Такое бывало нередко.
Как голодному кобелю вечно снится сладкий мосол, так и бедному Шаляпину часто грезилось доброе. О жизни как у людей.
Возле костра лежал красноватый мерклый отблеск. Для Шаляпина он был слишком светел, и, словно чего-то боясь, он ушел к берегу и там, в вербовой тени, над водою, сел и замер.

И скоро в тишину и соловьиное пенье пришел еще один звук, человечий. Тоненько, осторожно Шаляпин запел:
Ночь проходит, а я — у порога,
Словно тополь у края села.
Милый мой, ой, какая дорога
Далеко между нами легла.
Песня была бабья, и пел ее Шаляпин по-бабьи, подголашивая. Да и он ли пел? Мог ли пробиться из луженой и перелуженной глотки этот слабенький ручеек: «Может быть, полюбил ты другую, так скажи, сколько лет тебя ждать...» Он даже не пел, выговаривал, срываясь и глотая слова:
Почему ты мне писем не пишешь?
Или ты позабыл про меня?
Или ты, засыпая, не слышишь,
Как тоскую я здесь без тебя?
И во тьме, в тишине, в безлюдье никто не слышал его. И никто не видел, как, перекашивая волосатый лик, плачет Шаляпин. И как страшен он во слезах. А в душе было светло и виделось такое далекое. И пел, конечно, не он... Разве мог он петь, разве умел?
Это звенел ясный девичий голос в ночи, в весне. Далекий, дорогой голос из прошлых лет, ушедших, но незабвенных.
Ночь проходит, а я у порога.
Словно тополь у края села…
Много лот назад на хуторе Тубянском эту песню любили девчата. Жалостливо и тонко выводила ее Молька Чигорова дочка вдовы Чигарихи. В ту пору жил Шаляпин в семье, старшим сыном. В детистой семье Нистратовых, где друг за другом семеро поднимались.
Потом, после всего, Молька уехала, завербовалась в Сибирь на стройки.
Скоро, скоро я приеду,
Да ты, мама, пожалей,
Болят руки от лопаты
И спина от кирпичей,—

припевали в те времена. Но старая Чигариха померла. Мольке некому было жалиться и не к кому приезжать. След ее затерялся.
А теперь, через годы, Шаляпин звал ее, пел для нее в ночи и плакал.
Или ты, засыпая, не слышишь,
Как тоскую я здесь без тебя?
К костру он не пошел. Ватник бросил возле воды и прилег. В ночи, в безветрии дух цветущей вербы, казалось, густел и чуяли сладость его даже губы. Вскипал и ярился соловьиный бой. Казалось, уже вся округа звенит единую, торжественную, к небесам восходящую песнь. А Шаляпину виделись далекие дни.
Трясучее железное сиденье, лобогрейка, потные, алостью отдающие крупы лошадей и высокие, хлеба — уборка. И Роман Чакалкин коршуном упал, желтоглазый и злой:
— Государственное зерно жрешь?! Пашеничку?! Суслачина... Какое имеешь
право?! Привлечь?!
А он и вправду пшеницу жевал. Колос шелушил и жевал сладкую клейковину. Время несытое, и зернышку рад. А тут Роман налетел, Чакалкин.
Как обидно и страшно... Он плакал и запомнил надолго, выходит, на всю жизнь. Потом, в зятьях у Чакалкина, спрашивал: «Чего ты пугал меня, отец?..» Роман посмеивался: «Должность такая...»
А должность у Чакалкина вправду была высокая. Его все в округе боялись — и стар и млад. Им стращали детей от зыбки: «Доорешься, Чакалкину отдам». А он и впрямь был страшноват: высокий, костистый, с желтым зраком из-под нахмуренных бровей — такой заберет.
Помнилось в детстве, как Чакалкнн кудель у матери забирал, прямо с прялки. Мать пряла и недоглядела. Заслышав дверной скрип, охнула — Чакалкин стоял на пороге. Шаг шагнул я уже возле прялки. Сорвал куделю и словно из мертвых рук матери напряденную шерсть вынул.
— Ребятам... Чулочки... Зима находит…— оправдываясь, бормотала мать, а сама, словно ненароком, старалась заслонить изголовье кровати.
Но Чакалкин эти хитрости давно изучил. Он отслонил мать, завернул у изголовья полость и вынул еще два клубочка и шерсть. Мать заплакала, попросила:
— Напряденное бы оставил...
— Недоимку сдай, тогда все — твое,—коротко ответил Роман, удаляясь.
Испуганная ребятня провожала его взглядами. Вот мелькнула высокая тень за окном, хлопнули воротца. В голос заплакала, запричитала мать:
— Чтоб тебя, ненасытного... Сладил с бабой...
Но Чакалкин и мужиков не миловал, рога сворачивал самым зубатым.
— Недоимка за сад шестьсот рублей...
— Да там корчевье одно, только название — сад, сенцо косим,— оправдывался
хозяин.
— Какая ни вишенка, а есть, сбираешь,— гнул свое Роман.— На этот
год переведешь, поглядим. А ныне —плати.
А на другом базу иная беда:
— Картошка, я гляжу, у тебя никудовая...
— Да чем она тебе не поглянулась? — пугался хозяин.
— Никудовая. Козий котях. Не приму. Маслом или мясом заплатишь.
— Господь с тобой!
— Мне не господь, мне государство указывает, — строжел Чакалкин. Государство!
Время было несладкое: пять копеек за трудодень да граммов триста зернецом, а сдай, сдай... Масло, шерсть, картошку, яички да займу рублей на триста... И как с Романом спорить, когда за спиной его власти и суд... И, бывало, визжал в мешке поросенок, покидая хозяйский баз; овечки уходили спокойно за Романовой бричкой, швейная машинка «Зингер» — хуторская гордость — уплыла из двора Махоры Скуридиной в крепких Романовых руках. Любил Чакалкин и по сундукам полазить, одно слово — дер.
Ночь уже клонилась к утренней поре, скрылась луна за деревьями, когда Шаляпин уснул. Но сон его был недолгим.
Прискакал на заре верховой, коня оставил на тон стороне реки, у переправы, сам пошел к шаляпинскому логову, оставляя на росной траве полосы света.
— Дядька Василии!! — крикнул он, останавливаясь возле потухшего костра.
Ты где?! Живой?!
Шаляпин проснулся, но полузабытое имя свое не сразу вспомнил и не враз уразумел, что зовут его. Наконец он отозвался:
— Тут я...— встал и пошел к гостю.
Ранний гость был родней, племянником он вроде доводился. Правда, видел его Шаляпин давно и, считай, забыл.
— Я к тебе, дядька Василий, с приказом. Дед Роман помер, не передавали? Ныне похоронять. В два часа выносить. Тетка Лизавета приказала...
— Приду...— кивнул лохматой головой Шаляпин.
Племянник уехал. Ему нужно было еще на Вихляевский сбегать, с той же вестью.
Шаляпин разжег костер, чайник подвесил, но не успела в нем вода закипеть, как от сада, из-за реки раздался зовущий голос:
— Нистратыч?! Ты там?!
— Здеся! — резво отозвался Шаляпин, потому что кликал его управляющий, единственный человек на хуторе, который настоящую фамилию ведал и по ней звал. Управляющий был годами не стар и неплохой мужик, уважительный, считай родня, с Тубянского хутора.
— Чакалкин-то помер,— выходя на поляну, с ходу объявил
управляющий.— Ты слыхал?
— Слыхал.
— Поедешь похоронять?
— Да надо бы...
— Поезжай, поезжай. Как ни жили, ни рунались, все ж – не чужой. А смерть, она… Все
помрем. От колхоза поедут. А я уж… Некогда, — сказал управляющий, словно извиняясь, хотя, казалось, что ему был шаляпинский тесть, не родня, не начальство. Но…
Романа Чакалкина знали все. И конечно, сам управляющий знал его с малых лет. Старое УШЛО без возврата, но тягостная Романова власть над округой долго жила наследской памятью. И по-прежнему углядев издали журавистую Чакалкина фигуру, добрые люди сворачивали от греха. Побаивались его даже колхозные власти. Длинные руки были у Романа, и сила из них до последних дней не ушла.
Управляющий вышел из дома в легких чириках и по густой росе в саду да обережье штанины измочил и теперь, выжав их, возле костра пристроился.
— Поезжай,— говорил он.— Возьми моих коней, бричку. Деньги-то есть? — Он от шаляпинской зарплаты всегда прихоранивал на черный день.— На, возьми на похороны. Хотя там похоронят, но все же.
Он вынул полусотку и протянул Шаляпину. Тот взял.
— Лошадей запрягешь, не забудъ Сисиху. Неxай с тобой едет. И дюже там не галтайся.
— Схороню и нынче назад,— ответил Шаляпин.
— Вот это правильно. Помяните там, посидите — и приезжай. Сисиху привози. Нечего ей там галтаться. Тут отдохнешь. А с той недели сядешь на бульдозер. Пока то да се, дороги почистишь, за ямы надо браться. Сенаж подойдет. Начнутся дела. Управляющий говорил, говорил, а потом сбился, внимательно поглядел на Шаляпина, спросил:
— А может, там останешься? Лизавета теперь одна. Люди вы немолодые, а без мужика...
— Схороню и вернусь,— коротко ответил Шаляпин.
— Ну, гляди,— вздохнул управляющий и поднялся.— Ты зайди к Солоничу, у него ножницы, машинка. Пускай тебя постригет. Все пообразней будешь. А то покойника перепугаешь,— засмеялся управ, уходя. Шаляпин все сделал честь но чести: подстригся у Солонича, в речке обмылся, новую рубаху надел, запряг лошадей.
Варечка Сисиха пораньше убралась, вместе с Женином, на доме их висел замок. Шаляпин об них ничуть не пожалел, спокойнее будет, без галды.
Протарахтела телега по кочкастой хуторской улице, перебралась через плотину, а за речкою дорога пошла торная. Займищем трактора да машины не ходили — глухая колея. Кони сами пошли наметом, проминаясь, потом легкой рысью бежали и бежали не спеша. Возница ИХ не торопил. Он сидел развалясь, опустив вожжи, и ничуть не тревожил его мягкий постук копыт и колесный бег. Он ехал, словно плыл, просторным логом среди зелени и желтого разлива лютиков. Потом пошли тополя в багряной одеждеде тяжелых сережек и светлая зелень берез, тоже в сережках, но невесомых. По низинам золотые ивовые кусты сняли под солнцем, сзывая медовым духом жужжащую тварь. По лужкам желтый одуванчик цвел и куриная слепота, тюльпаны и синеглазая мята, пахучая кашка и полные сладкого сока красные сосунки — отрада ребятишек. Куковала кукушка, удоды долдонили вразнобой. Малый жаворонок поднялся с дороги и зазвенел, и стоголосое небесное эхо повторяло песню его вновь и вновь — весенняя благодать.
И разомлевший Шаляпин забыл, куда едет он и для какой нужды. Забыл и будто задремал под ясным солнцем и небом, среди зелени. Но так явственно вдруг привиделся покойный Роман Чакалкин, желтоглазый тестюшка дорогой. Так ясно привиделся, даже испугал. Сами собой дернулись руки, останавливая коней: «Тпр-р-у...»
Кони встали.
Куда, зачем и для какой нужды едет он? Зачем нужен этот тесть, даже покойник? Зачем все нужны?
Другая весна, давнишняя, заставила отступить день нынешний, его святую благодать.
Женился Шаляпин неожиданно и довольно странно. Свою будущую жену, Лизавету, младшую дочь Чакалкина, знал он еще в школе. Девка была задавучая, хоть и косенькая, в сестер, да вдобавок хромая.
— Моя мамка все лежит. У нее врачи ожирение сердца признают,— хвалилась она. И ребятня завидовала барской болезни. Свои-то матери были черны и худы, словно галки. Где уж им...
А женился Шаляпин нечаянно. Они уже в возраст вошли, и Лизавета зазвала его как-то в дом. Она такой же и осталась — хвалюшей. В дом зазвала и стала приданым гордиться. У Чакалкпных гардероб стоял,_ кром сундуков. Зеркальный гардероб, лакированный. И оттуда, из таинственных недр его, вынула Лизавета костюм: черный, жуковый, суконный
Шаляпин остолбенел. Он, в своей семье, из гуней не вылезал, из крашеной мешковины да пятнисты немецких плащ-палаток. А тут костюм, шерстяной... Бедная голова его закружилась. Он гладил осторожно рукой мохнатый ворс, вдыхал горький запах нафталина. А Лизавета, разойдясь, накинула оторопевшему парню пиджак на плечи.
— Это жениховский костюм... для жениха.
Накинула словно не пиджак, а колдовскую сеть. Шаляпин глянул в зеркало, увидел себя в черном сукне и занемог. Он во сне видел себя в черной суконной паре и наяву. Соседскую Мольку Чигарову словно забыл, и она издали следила за ним заплаканными глазами.
Сговорили и поженили молодых быстро. Роман заехал к новым сватам, пообещал: «До веку буду счастливым и вас не забуду». Отец с матерью от радости потеряли себя, забыв о дурной славе невесты и о соседской Мольке, какую с малых лет сношенькой величали. Так ушел Шаляпин в зятья.
А поместье Романа Чакалкина велось просторно и богато. Две коровы да летошники, свиньи, овечек полсотни, добрый табун гусей, даже редкостные но тем временам индюшки курлыкали па подворье. Зерна у хозяина хватало на всех, и о пастьбе не нужно было тревожиться, о сене — за все Чакалкин расплачивался спасибом.
Из двух колодцев, что выкопал сельсовет на хуторе, один оказался на Романовом подворье, туда даже ближним соседям был путь заказан. И цвел огород Чакалкина на вольной воде.
В родном шаляпинском дому снятым молочком забеляли пустые щи, хлебушку радовались. На Романовом столе любили баранину с острым гардалом, пухлые каймаки с ведерных казанов, докрасна томленные каймаки с пышками, блинцами, варениками — слаженое да соложеное не переводилось.
На таком дворе грех было сидеть сложа руки. И Шаляпин впрягся. Никто его не понуждал. Он лез в работу, словно могутный борозденый бык. За год-другой поставил он новые базы и летнюю кухню — просторный флигель; прихватив соседскую пустую деляну, посадил Шаляпин сад всей округе на зависть, да не абы какой, а в добрую сотню корней, с яблонями, грушами, желтомясыми и черными сливами, сладким калеградским терном. И даже виноградом.
И потекла, покатилась молодая жизнь, и казалось, и вправду будет до смерти счастливой. Но недаром старые люди говорят: не хвались в три дня, а хвались в три года.
Романа Чакалкина, а теперь и молодых приглашали на все гулянки в округе. Роман везде не поспевал, но нередко лазывал честь.
Молодые веселились чаще. Шаляпин не жаловал пьянства, вина, но испытывал прежнюю страсть к своему жениховскому шерстяному костюму... На гулянках, в костюме, он был строгим и кра-сивым. Синеглазый, бровастый. И словно городской.
На хуторе Мало-Головском, в апреле месяце, по весне, «подымали кашу» у бригадира, обмывая новорожденного сына. «Каша» была тороватая, съели двух овец и самогону попили немало. И под конец гулянки пьяненькая Настя Рабунова сошла с ума. Сбесилась и кинулась на Шаляпина.
— Отдай костюм! Сыми! — кричала она.— Васянин костюм! Васянин! Чакалка забрал ненасытный, утянул из сундука, а ты хорошишься, гоголушка! Сыми! Сыми, поганое племя! Хвороба чтоб тебя поломала и лека не взяла! Васянин костюм!
Она кричала и плакала, безумны были глаза ее. а руки сильны. Ее тащили, пальцы ей выворачивали, а она не отпускала: «Отдай!!!»
На другой день Настена, отрезвев, до свету прибежала к Чакалкину и чуть не в ногах валялась, просила прощения.
Но прошлого разве вернуть?
Что-то помутилось и тронулось в голове у Шаляпина. Он стал задумчив и вдруг однажды ни с того ни с сего в трезвом виде спросил у тестя:
— Отец, помнишь, я пацаном еще был, пшеницу косил у Митякиной балки, а ты
налетел: «Зерно ншь... Привлёку...» Зачем? Ведь кужонок еще... да голодный…
Чакалкин усмехнулся, плечами пожал:
— Должность такая. Государство требует. А как же. Вам дай потачку.
Шаляпин отступился. Но неделю спустя снова старое помянул.
— Отец,— спросил он,— ты для чего у матери куделю рвал? Там шерсти-то было нам на чулочки. А ты...
— Должность такая, — гулко откашливаясь, произнес Роман.— Для государства. Одного пожалей, другого, а государство...
— А у тебя на подловке тридцать тюков, это чья? — осмелился Шаляпин.
— Моя, сукин сын! — не выдержал Роман.— Я сколь овечек держу, не видишь!
Овечек Чакалкин держал помногу. Но Шаляпину все казалось, что там, в тюках, и та, слезная, мамкина шерсть.
А однажды придумал Шаляпин и вовсе несуразное. Вошел он в дом и сказал:
— Там, отец, плотника гвоздей принесли, ведро. Бутылку просят, похмелиться.
— Конечно, забирай.
Бутылку Шаляпин унес. А ведра гвоздей Роман не мог найти. А когда спросил, то пьяненький Шаляпин ответил ему.
— Это государственные были гвозди. Я их государству. А то вы у государства,—
погрозил он пальцем.
Что с пьяным толковать.
А выпивать Шаляпин стал чаще и чаще, к домашней работе охладел, дичился семьи и, пьяный, то и дело к Роману приставал с разговорами:
— Скажи, отец, почему...
Роман поглядел-поглядел, а потом решил: «Не к шубе рукав». И посадил Шаляпина в один мах. Сел с ним как-то вечером выпивать, а потом, когда кончилось питье, вроде шутейно сказал:
— Возьми в магазине, делов-то. Завтра рассчитаемся, баба своя.
Продавщица Зинаида была и вправду для Романа своей. Пьяный Шаляпин пошел, словно бычок, и сломал в магазине запор, забрав пять бутылок водки.
Дали ему три года.
Ах, как страшно там было, в неволе, в северной стороне. Среди чужих, одному... Как горько, как скверно, как тягостно... Шаляпин пытался бежать и удавиться, но Бог его сохранил и вывел живым.
Он вернулся на хутор, пришел к тестю и спросил:
— За что ты меня? Такую казню...
Роман был спокоен, холоден, и глаза его желто светились. И ответил он коротко:
— Неука учить надо.— И добавил пространнее, уже по решенному: — На моем базу тебе места нет. Я обговорил, иди на хутор Тепленький, живи и работай. Алименты хорошие плати. И не рыпайся. Тронешься с места, упеку — не вылезешь.
Шаляпин поверил. Поверил, перепугался и ушел куда велено. Ушел, словно в тину засел. И лишь о том молил Бога, чтобы не тронул его Чакалка.
А вот теперь Роман помер.
Шаляпин слез с телеги, в раздумье подошел к старому тополю, прислонился к стволу его и замер.
Вокруг, в тишине, по желтой полеглой осоке, по сухой траве и листам что-то шуршало и щелкало, словно невидимый дождь сыпал и сыпал, не торопясь. Но то был не дождь. Это снизу, от земли, поднималась молодая трава, с хрустом пробивая старые былки и палый лист; это сверху, с тополей падали легкие чешуйки почек, открывая молодые листы, клейкие, пахучие. И сладкий, усыпляющий запах тленья уже перебивал острый дух молодой зеленки. Хотелось нюхать его, им дышать.
Шаляпин решил ехать назад. Что эти похороны, горький помин, когда пришла весна, а он столько ждал ее, целую зиму. Сидеть сейчас на берегу, слушать и думать, глядеть не бегучую воду, на цветенье садов. А про Чакалкина забыть, пусть его хоронят другие.
Он уже решился и пошел к лошадям, когда сверху, из-за бугра показались вдруг Варечка Сисиха с Жеником. Вылезли на бугор, увидели Шаляпина, лошадей, загалдели разом и кинулись к нему.
И теперь втроем покатили прямой дорогой к хутору Рубежному, к покойнику Роману. Ехали, а Варечка, не переставая, ругалась:
— Ну, Шаляпин... Вот ты какой человек, Шаляпин, выкаморный да забурунный, прям полоумственный. Ишь, не поеду... Рассалуда ты, боле никто. Мы идем-идем, да каким околесом, все ноги побили, перебродили сколь разов,
а ты...
Варечка ругалась и ругалась, слова сыпались из нее горохом, словно из дырявого мешка. Сыпались, и конца им не было. Шаляпин молчал. Нагнулся, насупился и молчал. А Варечка свое толковала:
— Гляжу я, ты в детский разум превзошел, а мы должны...— ей нужно было
кого-то ругать, искать виноватого и ругать, потому что кто-то виноват был перед нею в этом мире.
Нынешнюю ночь она, считай, не спала. Сына успокаивала, думала о покойном Романе. Он умер и разом все оборвал и смешал в жизни Варечки. Словно упала с глаз пелена, и жизнь человеческая и своя собственная оказалась короткой и очень ясной.
Роман помер, и теперь как было жить. Они не видались давно, но нить, связующая их судьбы, была крепка. Она ведь долго вилась, и как без нее теперь...
Весь век, от молодости и до последнего часа, Варечка жила ожиданьем. Еще в девках, слюбившись с Романом, она ждала. Верила в слова его: «Со мной до веку будешь счастливой, до веку...» Она была молодой, красивой и настолько верила в счастье, что даже не торопила его. Что Романова жена?.. Разве она преграда? Романа можно было одним махом забрать, но Варечка любила не только мужика, но человека, под которым округа ходила. Она Чакалкина любила, которого знали все. А районное начальство разводов не хвалило. Могли забрать партийный билет. И Варечка ждала своего часа. Купалась в Романовой любви и заботе, горделиво понимая, что ее дом — теплее. Здесь Роман дневал и ночевал, сюда нес и вез, больших лю-дей принимал, районное начальство. Чего еще надо? Варечка ждала, тем более что законная Романова супруга вечно охала и плакалась на здоровье, таскалась по врачам и должна была в конце концов помереть.
Шли годы. Сисиха старела, так и не узнав семьи. А ничего не менялось. Но и потом, уже старою, до последнего дня верила Варечка, мечтала, как в конце концов все же войдет она хозяйкою на Романов двор. Переживет законную супругу и войдет.
А Роман взял да сам умер. И разом все оборвалось. И остались на руках, словно при плохом гаданье, пустые хлопоты да разбитые надежды. И больше ничего впереди, кроме близкой смерти.
А тут еще Женик, словно с ума сошел, галдел про какие-то деньги, богатство. Засыпал и вскакивал, снова ложился. Ночь была длинной и тягостной, насилу Варечка дождалась ее конца.
На рассвете они ушли, торопясь, напрямую, а прямая дорога, как всегда, обманула, и пришлось брести через залитые луга — измочились, устали. И потому теперь Варечка ругала Шаляпина, благо он молчал. Женик дремал, свернувшись калачиком в задке телеги.
Кони легко несли телегу и седоков и к полудню замаячили маковки высоких рубеженских тополей-раин, а потом открылся и сам хутор.
У околицы, возле плотины остановились — отрясти дорожную пыль, Варечка умылась и заглянула в зеркальце.
Но что было глядеть? Надвинув на лоб черный затянув его потуже, она решительно уселась в телегу. Зато Женик долго оттирал брюки, разглаживал шляпу, редеющие кудри муслил — хорошился, словно жених.
Ко двору Чакалкиных подъехали шагом. Много лет не бывал здесь Шаляпин, а без него соседи отстроились. Андрей Калиманов и Некулаевы, и когда-то первый на хуторе высокий Чакалкина дом словно присел, сделался ниже.
Во дворе, под жидкой сенью еще голого, просторного вяза стоял гроб. Он был вроде мелковат для Романа, и Чакалкин лежал на виду, в кителе с петлицами, носатый, нахмуренный, но без привычной фуражки с лакированным козырьком. Вокруг сидели бабы, родия в черных платках.
Просторный двор был пуст, и потому приехавшие оказались на виду. Женика это не смутило. На правах своего он подошел к покойному, что-то даже поправил в гробу, с бабами перемолвился. Шаляпин, как во двор вошел, увидел дочь и поспешил к ней. Дочь была броваста и голубоглаза, в отца. Теперь она сидела на крыльце, нянчила ребенка, белоголового мальчика. Шаляпин, смущенно улыбаясь, тронул атласную детскую ручонку своим толстым жестким пальцем. Дочь не заругалась, и мальчишка не испугался Шаляпина, а что-то залепетал, засмеялся, цепко ухватил палец деда.
— Толомонит, - удивленно проговорил Шаляпин.— Хорошее дите, круглое,
прям бурсачка.
Дочь улыбнулась ребенку и шаляпинскому удивлению.
И теперь, до самой поры, Шаляпин держался подле дочери и внука.
А Варечка Сисиха к гробу подойти решилась не сразу. Всю жизнь они с Полиной, законной женой, друг другу желали горького. При встречах, бывало, дрались. И приходила Полина с батожком под Варечкины окна. Но все это было, было... Сегодняшний день помирил их легко и просто, как умеет мирить только человечья смерть. Варечка людям поклонилась, и ей ответили, дали место возле покойного. И теперь, по законному праву, Сисиха заплакала и заголосила:
Заборона ты моя нецененая!
Ты заступа моя нешатомая!
Да закрылись твои вострые глазочки!
Не гутарят сладимые губочки!
Закололи твои теплые рученьки!
О да, с кем теперь говорить, кому гориться!
Кому жалкие слова понесу!..
Резкий голос ее был слышен далеко, считай на весь хутор. А когда она захлебнулась в плаче, запричитала Полина, обголашився родненького:
Два денечика без тебя словно год тякут! День идет-идет, а ночь не загибается!
И вся родня, весь хутор слушали, как прощаются с Романом вечные соперницы: полюбовница и жена.
Выносить покойного должны были в два часа. Но припоздали из райцентра оркестр и тамошнее начальство.
Стоял хороший весенний полудень. Облака тянулись одно за другим, пушистые и высокие. Романа на хуторе не любили, но хоронить, но обычаю, собрались все. Мужики все за двором курили. Чакалкина баз не привечал чужих, и теперь на него входить не хотели. Лишь бабы мыкались из кухни да в дом, готовились к выносу, и стряпня немалая шла для поминок. Толстые, косоглазые дочери Романа возле отца, считай, не сидели, доглядывая и охраняя дом от чужих. Среди баб суетился и Женик Сисек, крепкопохмеленный. Он хозяйничал, командовал вслух, а Романовы дочери, глядя на него, меж собою злились.
— Шабоня... приблудный шабоня,.. Чтоб тебя каламутная вода унесла... Доглядать за ним надо, девки, доглядеть, а то…
Недоговаривали, но знали, о чем речь. Где-то лежало, должно было лежать у отца потаенное: деньги, золото. В разные годы, но видели и Раиса, и Маня, и Лизавета, и мать Полина видели большой кожаный кисет, который не зря отец хоронил. Кисет искали с того дня, как Роман слег. Искали в открытую и друг от друга таясь мать и дочери.
Сладкую жизнь тот кисет обещал, и взять его в свои руки было бы счастьем до веку. Но где он? Перекопали сундуки и комоды. Перевернули всякий хлам в сараях и катухах, но тщетно. Роман ничего не успел сказать и теперь уже не скажет. «Похоронные» триста рублей, да еще тысячу сразу Полина взяла. А остальные... Об остальных думали все. И уж какую ночь, считай, и не спали, боясь проглядеть друг друга. Рая и Маня Лизавету подозревали. Она при отце жила. Да и мать найдет — не скажет. Глядели, день и ночь друг за дружкой глядели, а уж поганого Сиська ненавидели всей душой и ждали лишь конца похорон, чтобы выставить его с треском. А пока он шнырял — и нужен был за ним глаз да глаз.
Прибыл автобус из районного центра с медными трубами и людьми.
— Налить, налить музыкантам,— засуетился Женик.— Так положено.
Налили музыкантам, с ними, за компанию, выпил и Сисек. Выпил для храбрости, потому что наступало его время. Он выпил и словно отрезвел. Голова стала работать четко, заглядывая наперед.
Покойника подняли на полотенцах и понесли.
— Куды! Куды понесли?! — закричала Чакалиха и заголосила.— Он, да зачалась твоя последняя дороженька… Ой, да уносят тебя на чужих руках!
И, обрывая ее истошный глас, у ворот разом ударил оркестр, оглушая и забирая власть. Теперь приказывал он: как идти и когда голосить и отдавать прощание.
А Женик Сисек в это время оттянул в сторону мать и прошептал ей твердо и горячо:
— Из хутора выйдем — в обморок упади. З-запомни.
Варечка глянула в его бешеные глаза и обмерла.
— Гляди... не пр-рощу... — прошептал он, отходя.
И Варечка со страхом поняла, что надо делать веденное, иначе беда. Последнее у
нее оставалось, последний в жизни дар — Женик. Она любила его без памяти и боялась. Сразу как-то ушла в сторону Романова смерть и собственная жизнь, в голове лишь одно вертелось: «А где конец хутора? Где? Возле Архипа? Или у амбаров?» Она оглянулась на сына, но тот уже был поодаль.
На полотенцах, в мелковатом гробу покойный Чакалкнн плыл над глинистой прибитой дорогой, сложив руки. Густые брови его грозно топорщились, словно сердился он и кому-то грозил. Но грех ему было серчать, грех. Все делали как полонжено: красную подушечку несли впереди с двумя медалями, два железных венка из района, громко, на всю округу, играл оркестр. Четыре трубы да еще барабан с тарелками словно гром громыхали: бум! бум! бум!
Варечка Сисиха, как Женик велел ей, до амбара дошла и с криком пала на землю. Пала и обмерла. Побрызгали на нее водой, в амбарную тень унесли. Похоронное шествие двинулось дальше, оставляя несчастную Сисиху, а с нею и Женика.
Недолго посидев возле матери и убедившись, что люди ушли, Женик проговорил:
— Ладно, полежи здесь, а потом за плотину уходи.
— А помин? — спросила Варечка.
— Помянем без них. Уходи скорее.
И Женик помчался назад, к хутору. Все уже было обдумано и решено. Конечно, о печной трубе говорил ему отец и показывал глазами вверх. Там он схоронил наследство и отдал ему, единственному сыну, а не этим дурам косоглазым, которые с деньгами и обойтись-то не смогут, спрячут в чулок — и все дела.
Нужно было успеть сделать все до той поры, пока вернутся с кладбища. Ведь потом — Женик это точно знал, — потом его выгонят и на порог никогда не пустят.
Рая, Маня и Лизавета — дочери Романа,— как и положено, вместе с матерью шли впереди других, за гробом. Сиспхин обморок они видели, косясь неприязненно на ненавистную бабу, которая и здесь показывает себя. Варечку унесли, и о ней забыли, и лишь потом, когда свернули на кладбищенскую дорогу, а до кладбища было уже рукой подать, Лизавсте пришло на ум нехорошее. Она оглянулась, поискала глазами Женика и не нашла, А ведь он здесь, все время здесь, на глазах крутился.
— Сиська нету,— негромко сказала она сестрам.— Это Варечка придурилась.
Рая и Маня тоже стали оглядываться, но Женина нигде не было.
Лизавету жаром осыпало, и виделось ей, как поганый Сисек хозяйничает сейчас в доме, ищет. И вдруг найдет? Докажи потом. Нельзя, конечно, нельзя было сейчас уходить от покойного. Нельзя, и люди осудят. Но разве отдавать кровное свое, свое счастье в поганые руки можно? Можно ли?
Сквозь зубы проговорив сестрам: «Я за Женином догляжу... А то он там...»— Лизавета отошла от гроба и, повернув, быстро, почти бегом направилась назад, в хутор. Она уходила и чуяла на себе недоуменные, осуждающие взгляды. И дочерин голос услышала: «Мама, куда?» Она все слышала, и чуяла, и кипела злобой: «Ну да... А там этот хорек... Не знай чего... Хозяйничает...»
Рая и Маня поняли Лизавету и меж собой понимающе переглянулись. Но спустя минуту-другую иное им в голову пришло. «Поделят» - разом шепнули они друг другу, понимая, что Женик и Лизка могут вдвоем поделить отцовскую захоронку. Найдут, а им ни слова, и в воду концы. Рая и Маня почувствовали себя обойденными и обманутыми: они здесь вышагивают, а там...
Разом, не сговариваясь, они отошли от матери, оставляя ее, и припустили к хутору. Немолодые, толстые, они бежали неловко и неуклюже, словно две барсучихи, но вперед и вперед к хутору, к дому. Похороны остановились.
Сама Чакалиха, ничего не понимая, недоуменным взглядом обвела толпу и, дочерей не сыскав, ошалела. Что-то ударило ей в голову, и, все смешав, она закричала, заголосила:
— Ой, не стучите, не стучите! Ой, да чего же вы так колотите! Да большими гвоздями его забиваете! Ой, да землю глудками не валите! Мою кунушку болезную не будите!
А покойник был рядом,
— Не валите, больно ему! — прокричала Чакалиха, тяжело оседая на дорогу. Кинулись к ней.
Шаляпин стоял оторопев, когда к нему дочь подбежала и, плача, проговорила:
— Папа... Ступай их призови... Ступой, папа... Стыду...
Слезы дочери комом стали в горле у Шаляпина. Насупленный, злой, он быстро пошел по Дороге вослед своей родне.
А у кладбища не знали, что делать, гроб с покойником стоял одиноко. В беспамятстве лежала вдова. И тишина, такая недобрая тишина легла, что всем сделалось нехорошо. И приезжий, из района, махнул рукой музыкантам: «Играй».
Хрипло запели трубы, ударил барабан: бум! бум! бум! Испуганное воронье
поднялось с близкого обережья и сада и с криком закружилось над кладбищем, над музыкой, над оркестром.


Лишь к вечеру собрался Шаляпин домой. Все поминки пришлось провести: дочь не отпускала,да и сам он понимал, что не время уезжать. Вина он не пил, лишь цигарку смалил да ходил проведывать внука, безмятежно спавшего во флигеле, в зыбке.
Лишь вечером, когда разошлась и разъехалась последняя родня, Шаляпин тронулся в путь.
Дочь проводила Шаляпина до пруда. А за хутором Шаляпин крикнул коням:
— А ну, добрые!!
Лошади взяли дружно. И катились колеса, мерный перестук копыт отдавался в душе радостью, будоражил и словно пьянил.
Встречный ветер холодил, разгоняя вечернюю духоту. День отгорел, а с утренней стороны наползала какая-то хмарь ли, туча, обещая ненастье.
Шаляпин успел приехать, когда подошла к хутору вечерняя гроза. Она была первой и собралась не вдруг. - Сначала потемнело вдали — и оттуда, из черной хмари, А выплыла огромная туча.
Молнии беззвучно вспыхивали, потом стал доходить гром. Туча шла медленно, словно нехотя, какая-то необычная, страшная: с исподу синяя, а сверху багрово-седая, она тащилась коршуниным крылом через весь небосвод, волоча за собой сизое марево дождя.
Откаркало, нахохлилось воронье; порывы ветра раз за разом пробегали по обережью, словно упреждая. Потемнело. Все ярче полыхали тихие сполохи во чреве тучи, на короткий миг освещая угрюмое недро. И ветвистые молнии, словно дразня, коротко вспыхивали там и здесь. И наконец пришла туча.
Высокий тугой смерч, вихляясь, шел от далеких полей с пылью и свистом. По хутору он пронесся грохоча, что-то вздымая, и тихие сады склонились перед ним, осыпая бель лепестков. По обережью смерч закружил, ломая сухие вершины; и старый тополь в тарасовском саду рухнул вдруг с тяжелым треском, запружая речку.
И, словно взамен ему, встало над миром огромное живое древо белого огня. От темной земли и до седой тучи оно на глазах ветвилось и множилось — и встало во всей красе, освещая обмершую землю и далекую глубину небес из края в край. А потом рухнуло, словно старый тополь. И треснула пополам земля, открывая неведомое, и небесная хлябь ринулась с воем и ревом. Одна за другой вставали высокие ветвистые молнии, словно сухие дерева, трепеща и разламываясь с треском и громовым рокотом. Но страшное было позади.
Шаляпинскую крышу не промочило, и он сидел под легким кровом, глядел, и слушал, и думал, что эту грозу не одна душа помянет нынче вместе с Романовым именем и нечистой силой. А что до самого Шаляпина, то он в нечистую силу не верил.
А сейчас, когда гроза утихала и ровный весенний дождь шумел над землей. Шаляпину думалось доброе. Ему думалось, что теперь можно будет ездить к дочери, на Рубежный, ездить внука глядеть. А потом через время, когда пацан подрастет, он посадит его в трактор и прокатит. Мальчишки охочи до техники. И он научит внука водить машину, а сам будет рядом сидеть, поглядывая.
А потом мысли его ушли еще дальше. Столо думаться вовсе далеко: Молька Чигарова, но бабою, в теперешней поре. Шаляпин думал о ней светло, представляя Молькину семью, дом и детей вокруг. Конечно она жила хорошо, дай ей Бог. Она хорошо жила, но казалось Шаляпину, хотелось ему, чтобы в глубине Молькиной души, на донышке, теплая память о нем, Шаляпине не уходила. И порою вздымалась, печаля душу.
О чем печаль? Да просто о днях жизни. О светлых часах ее, о людях, которые прошли мимо, по тронули душу. И как ее вытравить, эту память? Да и зачем? Пусть живет, пусть светит, пусть греет порою озябшую душу своим теплом ныне и до веку.
Ночь проходит, а я у порога,
Словно тополь, у края села.
Милый мой, ох какая дорога
Далеко между нами легла.


Дата добавления: 2018-02-15; просмотров: 359; ЗАКАЗАТЬ РАБОТУ