Терпимость к чужим мнениям, человеческое сочувствие и мягкосердечие.



Началось погружение в пучину бездуховности, подтачивание и разрушение

нравственных устоев общества. 

Их должны были заменить нормы и законы

классовой борьбы, открывшие путь человеконенавистническим теориям,

породившим фашизм, плевелы зоологического национализма, расистские лозунги,

залившие кровью страницы истории XX века.

Как немного понадобилось лет, чтобы искоренить в людях привычку иЛи

потребность взглядывать на небо, истребить или убрать с дороги

правдоискателей, чтобы обратить Россию в духовную пустыню! Крепчайший новый

порядок основался прочно - на страхе и демагогических лозунгах, на реальных

привилегиях и благах для восторжествовавших и янычар. Поэты и писатели,

музыканты, художники, академики требовали смертной казни для людей,

названных властью "врагами народа". Им вторили послушные хоры общих

собраний. И  неслось по стране: "Распни его, распни!" Потому что каждый

должен был стать соучастником расправы или ее же отвой.

Совесть и представление о грехе и греховности сделались отжившими

понятиями. Нормы морали заменили милиционеры. Стали жить под заманивающими

лжи-

выми вывесками. И привыкли к ним. Даже полюбили. Настолько, что

смутьянами и врагами почитаются те, кто, стремясь к истине, взывает к

сердцу и разуму, смущая тем придавивший страну стойловый покой.

И когда я в середине пятидесяых годов - почти через тридцать лет! -

вернулся из заключения, оказалось, люди уже забыли, что можно жить иначе,

что они "гомо сапиенс" - человек рассуждающий...

 

                              Глава

                              ПЕРВАЯ

 

                       Начало длинного пути

 

Московская моя жизнь оборвалась внезапно в феврале тысяча девятьсот

двадцать восьмого года. И как оказалось - на очень долго. Неполных шесть

лет в Москве прошли без особых тревог. Даже относительно легко. Так бывает,

когда живешь со дня на день, без ясной цели, какую ставят себе люди, прочно

стоящие на земле.

Я считал свое существование зыбким, сравнительную обеспеченность -

счастливой случайностью, поскольку не раз убеждался в обманчивости всяких

предположений на будущее. На попытках вновь поступить в университет я

ожегся и, испытав процедуру чисток, примирился с положением и обязанностями

переводчика - поначалу в Миссии Нансена, потом у корреспондента Ассошиейтэд

Пресс, у каких-то концессионеров, пока не поступил в греческое посольство,

где ежедневно читал посланнику по-французски московские газеты и составлял

пресс-бюллетень. Денег было немного, но свободного времени достаточно. А

главное - мне была предоставлена комнатка в помещении консульства, благо

для меня несравненное, заставляющее ценить обретенное положение.

Я много читал, что-то сочинял, ходил в театры и концерты, любил "круг

друзей" и вечера, где можно было, приодевшись, щегольнуть не вполне

утраченной светскостью. В мои двадцать с лишним лет все это выглядело

настоящей жизнью, в чем-то перекликавшейся с тем, как некогда жили отцы и

деды.

Правда, время от времени действительность напоминала о себе: быстро

облетала знакомые дома весть о чьем-нибудь аресте. Круг наш сужался. Но

чекисты тогда только набивали руку, кустарничали. Массовые "coups de filet"

[Облава, прочесывание (фр.)] были еще впереди. И я, хоть гадал при каждом

таком случае - когда наступит мой черед? - все же не испытывал постоянного

гнетущего ожидания. Не зная, что возле тебя берет разгон страшный жернов,

назначенный раздавить и перемолоть все неспособное немо и обезличенно

служить целям власти, не подозревая, что в среде друзей уже предостаточно

завербованных агентов, готовых предать, донести, участвовать в любой

провокации с ревностью новообращенных, - будучи в неведении всего этого,

нехитро считать игрой случая то, что становилось ежедневной принадлежностью

жизни. Я, кроме того, жил в экстерриториальном доме. И мог, затворив за

собой парадную дверь, вполне по-мальчишески показать нос любым филерам и

агентам ЧК. Не переоценишь ощущение безопасности и надежности у человека, в

те времена ложащегося спать без страха ночного звонка!

 

x x x

 

 

Был пасмурный, словно растушеванный, февральский день. Городские шум и

движение тонули в мягком снегу. Дома стояли отрешенные и угрюмые. Зима уже

растратила свой блеск, силу и стужу и вяло доживала положенные сроки. Но

еле уловимый, радостно отдающийся в сердце признак близкой весны еще не

обозначился.

Я остановился на тротуаре возле Сухаревой башни, ожидая, когда можно

будет перейти улицу. Очутившийся рядом человек в пальто с добротным меховым

воротником незаметным движением вытащил из-за пазухи развернутую красную

книжечку и указал мне глазами на надпись. Я успел разобрать:

"Государственное политическое управление". Тут же оказалось, что по другую

сторону от меня стоит двойник этого человека - с таким же скуластым,

мясистым лицом, бесцветными колючими глазами и в одинаковой одежде. К

тротуару подъехали высокие одиночные сани. Меня усадили в них, и один из

агентов поместился рядом. Лошадь крупной рысью понесла нас вверх по

Сретенке на Лубянку...

Все произошло настолько быстро и буднично, что сознание мое не успело

перестроиться. Я не полностью понимал, что не просто так вот еду по

московской улице, как если бы нанял лихача прокатиться, а уж опустилась

между мною и прохожими - возможностью остановиться у киоска, зайти в

магазин, заговорить с кем хочу - невидимая преграда, прообраз того

железного занавеса, о котором спустя два десятилетия так верно скажет

Черчилль.

И люди на тротуарах не видели ничего особенного в санях с двумя

седоками в штатском, не могли предположить, что у них на глазах вершится

воскрешенной постыднейший обычай. - рожденное произволом, и самовластием

Слово и Дело!

Впрочем, в ту минуту я был далек от исторических аналогий. В голове,

лихорадочно проносились обрывки мыслей, соображения - в чем можно меня

обвинить? Вернее, что может быть известно чекистам о моих делах, образе

мыслей, не слишком осторожных высказываниях? Как отвечать и держать себя на

следствий? Не то чтобы я был совершенным новичком в этих делах. Еще в

первые годы революции, пока я жил на усадьбе, мне пришлось дважды побывать

в уездной тюрьме - об этом я, может быть, расскажу в свр,ем месте. Но

название "Лубянка" звучало достаточно здовеще и не могло не вызвать

смятения. Резко, грубо оборванные живые нити - интересы, начатые деда,

привязанности, на полуслове оборванные общения - болезненно отдавались в

сердце, полня его тревогой и тоской...

Где-то возле Кузнецкого моста сани наши прибились к тротуару и

замедлили бег. Я не сразу сообразил, что именно мне кивали с бровки,

насмешливо, приветствуя, два праздно стоящих субъекта в темных ладь-то.

Они-то наметанным глазом сразу признай знакомого рысака из конюшен

оперативного отдела и своего дружка в сопровождавшем меня седоке. Знали,

вероятно, и ожидавшую меня участь. Я подумал об улицах, кишевших агентами.

И о том, что не вздумай я прогуляться из дома до посольства, а воспользуйся

приглашением консула поехать на его машине, этим молодцам не пришлось бы

сегодня доставлять меня в свои застенки. Не случилось ли однажды, что

посланник, опасавшийся козней ЧК, пожалуй, более моего и сочувствовавший их

жертвам, напуганный слухами об очередной волне арестов, запретил мне

выходить из дома и приезжал за мной в своей машине. А потом увез меня на

длительный срок в турне по греческим колониям на юге России и таким образом

спас от возможного ареста. "Са fait toujoufs plaisir de narguer les flics

lorsqu'ils embetent les braves gens" [Всегда приятно подразнить шпиков,

когда они досаждают порядочным людям (фр.)], - посмеивался он.

Это произошло около полудня. А глубокой ночью меня, после бесконечной

процедуры опроса, обыска, отбора вещей, завели в камеру внутренней тюрьмы.

Более полусуток провел я в кабинете следователя. Если и до этого

искуса у меня не было иллюзий - еще в самом начале, еще в семнадцатом году,

мне, юноше, стало очевидно, что отныне беззаконие займет место закона, лишь

для видимости порой рядясь в его одежды, - то Диалог с подручными

Дзержинского, "рыцаря революции", убедил окончательно: правосудием тут и не

пахнет. Петрово зерцало лежало, разбитое вдребезги, у порога этого

управления - главного блюстителя новой классовой справедливости!

Мне цинично и неприкрыто был предложен выбор: сделаться сексотом, то

есть доносчиком, "шпынем", - или садиться за решетку.

- Видите ли, - вежливо и толково, не опуская глаз, точно рассуждая о

выборе профессии или места жительства, объяснял мне щуплый и говорливый

человек лет сорока, в военной форме с петлицами, похожий одновременно на

давешних агентов и на интеллигента средней руки, - иностранцы относятся к

вам с Доверием, вам легко завести среди них связи, которые окажутся для нас

полезными. От вас потребуется только слушать, иногда выспрашивать,

запоминать и... передавать нам.

Тщетно было бы возмущаться подобным предложением: обрабатывавшим меня

то в одиночку, то вместе двум следователям попросту нельзя было бы

объяснить отвращение к ремеслу доносчика. И я, как умел, отговаривался

неспособностью играть роль тайного агента, неизбежностью провала.

- Коль на то пошло и ПЫ настаиваете, чтобы я делом доказал свою

лояльность, - отбивался я, - пригласите меня на гласную должность, без

нужды маскироваться: надену форму, буду у вас переводчиком.

Они попеременно взывали к моим патриотическим чувствам - я должен был

помогать им парировать вражеские замыслы; соблазняли картинами легкой жизни

- они могут и материально обставить мое существование достаточно

привлекательно; показывали когти: "Берегись! Знаем о тебе достаточно, чтобы

упечь!" Теряя выдержку или разыгрывая негодование, грозили: "Расшлепаем в

два счета - как замаскировавшегося беляка!" Наскакивали с матерной бранью.

И снова и снова подсовывали подготовленную расписку и перо: я должен

был подписать, что отныне обязуюсь сообщать обо всем виденном и слышанном

некоему лицу, с которым буду встречаться по его указаниям, при непременном

условии "тайны" нашего сговора. Я соответственно отшвыривал или спокойно

клал на стол ручку, им в тон грубо или вежливо отказывался подписывать

бумажонку.

Диалог затягивался, и я с радостью ощущал в себе нисколько не

слабевшую силу сопротивления. Во мне укреплялось и ширилось некое

упрямство, бесповоротная решимость не уступать.

Чем более ярились и изощрялись в дешевых доводах следователи, страшнее

и реальнее звучали их угрозы, тем тверже и находчивее я отбивался. И

овладевал мною веселый азарт выигрываемого поединка: Кукиш вам! Не попадусь

я в ваши тенета, и ни черта вы со мной не сделаете!"

Потому что про себя я все-таки заключил: нет у них материалов, чтобы

состряпать и самое пустяшное обвинение. Пусть рыльце и было у меня в пуху -

пользуясь добрым расположением некоторых иностранцев, я пересылал

подписанные псевдонимами статьи и фельетоны в некоторые французские и

греческие газеты на темы нашей действительности, - но проделки эти

ускользнули от всевидящего ока бдительной власти. Прочих грехов за мною не

водилось, и я не допускал, чтобы мне могло что-нибудь серьезно угрожать.

Подмоченная биография - нашли чем пугать!

Были тут и самоуверенность молодости, и убежденность - со школьной

скамьи - в позоре репутации фискала, и вполне реальный страх связать себя с

ведомством, не брезговавшим провокацией и самыми вероломными путями для

своих целей, мне чуждых и враждебных.

...Случалось потом, в особо тяжкие дни, вспоминать эту пытку духа на

Лубянке в феврале уже далекого двадцать восьмого года. Перебирая на "се

лады ее обстоятельства, в минуты малодушия я жалел, что в тот роковой час

не представилось другого выхода. Но никто больше никогда никаких сделок мне

не предлагал, и обходились со мной как с разоблаченным опасным врагом.

Впрочем, я всегда безобманно чувствовал: повторись все - и я снова упрусь,

уже ясно представляй, на что себя обрекаю...

Убедившись наконец, что своего им не добиться, очередной следователь

вдруг сделался подчеркнуто формален и деловит. Достал из ящика

заготовленный ордер на мой арест, демонстративно подписал и, молча показав

мне его, вызвал конвоиров. Двум тотчас появившимся свежим, подтянутым и

таким сытым парням в форме, лучившимся готовностью выполнить любое

приказание, он кивком указал на меня, процедив в виде напутствия:

- А теперь мы вас сгноим в лагерях!

- Ни хрена вы со мной не сделаете! - дерзко бросил я ему, уходя между

двумя стражами.

Но - Боже мой! Сколько раз пришлось мне впоследствии вспоминать эту

угрозу! Ведь и вправду - едва не сгноили...

 

x x x

 

 

Когда в глазке раздалось: "Собирайся с вещами!", - я понял: воли мне

не видать. Предстоит Бутырка. И стало страшно жаль покидать свое

двухнедельное пристанище - чистую, тихую камеру в бывшей гостинице во дворе

старейшего страхового общества "Россия". Огромное здание, обращенное во

внутреннюю тюрьму, стало подлинно глухой могилой, из которой никогда не

было совершено ни одного удачного побега.

У заключенного вырабатывается страх перед всякой переменой, как бы

дурно и убого ни было место, где он как-то обжился и приспособился.

Звериное чувство норы. Неведомое впереди выглядит грозным и коварным.

Всякие переводы и переезды - ступенями лестницы, сводящей все ниже и ниже.

И когда я собрался и присел с узелком в руках в ожидании, мне уже не

вспоминалось, какой жуткой клеткой показалась мне в первые мгновения эта

тесная комнатенка с оконной решеткой во всю стену. Страшило предстоящее.

Мне было предъявлено обвинение в контрреволюционной агитации - статья

УК 58, пункт 10, предусматривающий широчайший диапазон кар: от

кратковременной высылки до многолетнего заключения и даже высшую меру при

отягчающих обстоятельствах. Следователь раза два нудно и вяло меня

допрашивал. Я от-вечал односложно, никак не поддаваясь его попыткам вызвать

на спор о власти и порядках, где бы он мог подловить ме.ня на антисоветских

взглядах. Протоколы получались пустопорожними, и я продолжал считать, что

"побьются, побьются, да и отступятся". В крайнем случае запретят на три

года проживать в Москве...

Но при таком исходе обычно сразу освобождают - следователь отбирает

расписку с обязательством выехать в указанный срок. Вызов с вещами безо

всякой расписки означал: из-за решеток меня не выпустят. И стало не по

себе, когда дверь распахнулась и из коридора мне сделали знак выходить.

Помимо дежурного, там стоял конвоир  с бумажкой - накладной, без которой

меня в дальнейшем, как ценный груз, уже больше не перемещали.

Подобные мытарства описаны многажды. За рубежом и в самиздатовских

рукописях рассказывается о большевистских тюрьмах, в советских книгах - о

порядках у фашистов и диктаторов. Однако суть их и подробности неразличимы,

и "еще одно" повествование о набитых арестантами машинах, обысках и

вошебойках, раздевании с отбиранием ремней и очков, отпарыванием пуговиц, о

перенаселенных камерах,  о двух-, а то и трехъярусных нарах,

тюремщиках-садистах и угрюмых коридорных, об издевательствах и избиениях,

об изощренных способах превращать человека в мычащее безвольное существо,

обо всей усовершенствованной технике содержания наловленных противников и

подавления личности - обо всех кругах ада, через которые прошло за

советские годы в России больше народу, чем, вероятно, на всем земном шаре

за всю историю человечества, - такой рассказ не откроет никому ничего

нового...

...В толстом невысоком человеке с подстриженной седой бородкой и

пенсне на шнурке, суетливо раздевавшемся рядом со мной перед тюремными

обыскивателя-ми в синих халатах, я неожиданно узнал Якова Ивановича

Бутовича - тульского помещика и коннозаводчика. О нем много толковали в

Москве как об удивительном эквилибристе: Яков Иванович не только остался

хозяином своего завода в новой ипостаси заведующего, но и стал главнейшим

консультантом по конному делу в Наркомземе, у Буденного и еще где-то. Им из

своих коллекций был создан музей истории коннозаводства в России; он будто

бы разговаривал из кабинетов губернских властей по прямому проводу с самим

Троцким; ездил по-прежнему в коляске парой в дышло. И держал в черном теле

назначенного к нему на завод с великими извинениями комиссара: "Нынче иначе

нельзя, Яков Иванович! Уж не обижайтесь - с нас тоже спрашивают!"

Было известно, что Яков Иванович резко одергивает называющих его

"товарищем Бутовичем".

   Надо сказать, что этот барин и тут, в унизительной для человека

позиции, вынужденный догола раздеться, раздвинуть ягодицы и приподнять

мошонку под пристальным взглядом тюремщика, что он и тут, переконфуженный и

жалкий, старался держаться с достоинством и даже независимо. Я слышал, как,

отвечая на вопрос анкеты, он с некоторым вызовом бросил на все помещение:

"Сословие? Дворянин, конечно!"

Мы с Бутовичем были более связаны общими знакомыми, чем личными

отношениями, и все же оба встрече обрадовались! Но вида не подали: пронюхав

о нашем знакомстве, надзиратели непременно поместили бы нас по разным

камерам. Нам же сейчас ничего так не хотелось, как очутиться вместе: в этих

условиях становится дорог и мало-мальски свой человек.

Нас уже обволакивала мутная и зловонная тюремная стихия с ее суетой,

многолюдием, окриками... И с острым ощущением утраты права собой

распоряжаться. Команда строиться парами, команда оправляться, разбирать

миски со жратвой, ложиться, замолкать...

В приемном помещении набивалось все больше разношерстного народа. Нас

переписывали, загоняли партиями в баню, выстраивали у вошебойки, тасовали,

сортировали. Потом стали разводить по камерам.

Поначалу особенно поражала вонь ношеной прожаренной одежды, вызывавшая

тошноту, - арестантский стойкий запах, исходивший от каждого из Нас. Он за-

помнился на всю жизнь: я и сейчас, через полстолетие, узнаю его изо

всех - этот тюремный кислый и острый тряпичный дух. Дух нищеты и неволи.

 

x x x

 

 

Моим соседом по нарам оказался польский ксендз пан Феликс, напомнивший

мне выведенных во французских романах прошлого века деревенских кюре -

мягких в обращении, благожелательных и опрятных. Он выслушивал собеседников

учтиво, ответы свои взвешивал. Очень заботился о чистоте сутаны - она у

него сильно обносилась, кое-где порвалась, но пятен на ней не было.

Выговаривал русские слова пан Феликс правильно, но подбирал их медленно и

часто заменял польскими. Познаний моих в латыни было недостаточно, чтобы

перейти на язык Тацита, но к французскому мы оба прибегали охотно, хотя

патер невесело шутил, что ему необходимо упражняться по-русски, так как

впереди - неизбежная отправка "во глубину России".

Образованный, как все католические священники, пан Феликс был

интересным собеседником. Но, пускаясь с ним в длительные рассуждения, я

всегда был настороже: в моем эрудированном друге болезненно кровоточили

обиды, нанесенные некогда национальному самолюбию поляков русскими

монархами. Я опасался неосторожным словом их разбередить. Тем более что

современные преследования поляков в Западном крае заставляли меня

чувствовать себя отчасти "ненавистным москалем", угнетателем и душителем

его народа. Хотя мне и незачем было, находясь с ним на одних нарах,

отмежевываться от советских жандармов, опустошавших цвет польской

интеллигенции и духовенства. С прошлым же обстояло сложнее.

Однажды   в разговоре я упомянул о тетке своей, урожденной

Новосильцовой, - фамилии, столь же одиозной для поляков, как и Муравьев. И

убедился, насколько - более чем через полвека - свежи воспоминания о

карателях. Следы их грубых сапог навсегда оттиснуты в народной памяти.

Забываются подробности, точные факты, но общее ощущение недоверия,

опасливого неприятия, неуважения к потомку насильников сохраняется. Пан

Феликс заметно волновался, задетый за живое случайным упоминанием фамилии

сподвижника Муравьева-вешателя, неотделимо слитой со штурмом

Варшавы, с казаками, разведенными на постой по усадьбам польских

панов... Очень много лет спустя я встретил венгра, с гневным презрением и

неостывшей ненавистью поминавшего Николая I, душителя венгерского восстания

1848 года. Это было, правда, года через четыре после появления советских

танков на улицах Будапешта...

И я не уточнял своего отношения к романам Сенке-вича, пан Феликс

придерживался того же в разговорах э Пушкине. Любое прикосновение к

прошлому вело к пороховому погребу взаимных претензий и соперничеств,

способному взорваться и повести к разрыву. Я же ценил возникшую взаимную

симпатию и наши хоть и хрупкие, но искренние отношения, основанные на

одинаковости нравственных критериев.

Пан Феликс был перепуган, оскорблен и глубоко несчастен. Так и

чувствовалась его привычка к одиноким медитациям, к размеренному обиходу в

скромных стенах дома при костеле и к безграничному уважению прихожан. Мог

ли он когда представить себя в общей камере, среди грязи и матюгов, среди

людей чуждых и страшных! Хождение в уборную "соборне" оставалось для него

пыткой... Он заливался румянцем, стыдясь под чужими взглядами справлять

нужду. А много ли находилось народу, достаточно милосердного, чтобы отвести

глаза от пана Феликса, наконец решившегося забраться с подобранными полами

сутаны на толчок! А тут еще надзиратель с порога уборной поносит "бар", не

умеющих оправиться по-солдатски...

Бедный, бедный пан Феликс! Как ни был он сдержан, в его рассказах

прорывалась тоска по канувшим бестревожным дням, по выхаживаемым им цветам,

украшавшим убранные комнаты и запрестольный образ Мадонны в алтаре. Как

беспомощен был этот старый холостяк, живший в оранжерейной обстановке,

созданной заботами служанки, наизусть знавшей его вкусы, слабости,

привычки! Этот взрослый ребенок целомудренно конфузился при малейшем

фривольном слове, не подозревал подвоха и насмешки в лицемерно почтительном

вопросе о вере, заданном заведомым хамом с тем, чтобы сказать сальность по

поводу Непорочного Зачатия.

И вдвойне, втройне трагически бедный и несчастный, если подумать, что

Бутырская тюрьма была лишь промежуточной ступенью между предшествовавшими

ей мытарствами по узилищам и дальнейшей тяжкой участью... Пан Феликс не

ведал сомнений - он искренне и безраздельно исповедовал свою веру, знал,

что жизнь его в руках Божиих. И это авось да и помогло ему перенести лютое

мучительство, доставшееся на его долю перед концом.

...Что за тоскливые, трудные воспоминания! И даже страшно, что я не

могу с уверенностью назвать фаМи-лию пана Феликса: Любчинский ли,

Любчевский... не  помню уже! Так стирается бесследно память об отцах

Иоаннах, панах Феликсах... О тысячах подобных подвижников. Хотя именно они

не дают угаснуть огоньку, еще не окончательно поглощенному потемками...

Чтобы отключиться от чадной обстановки, не слышать дежурных грязных

анекдотов и похабщины, полнящих досуги обитателей камеры, пан Феликс учит

меня польскому языку. Я скоро начинаю сносно читать, улавливаю смысл: это

нехитро для русского, знающего латынь. И мой учитель умиленно внимает

классическим периодам прозы Сахновского или Ожешко. В тюремной библиотеке

отличная коллекция старых польских книг - память о прошедших через Бутырку

партиях польских повстанцев, ссылаемых в Сибирь.

Пан Феликс нередко меня прерывает, чтобы поправить произношение, но

чаще, чтобы повторить какой-нибудь пассаж, подчеркнуть музыкальность и

благозвучие родного языка. Не удерживается, декламирует Словацкого,

увлекается.

- Впрочем, - спохватывается он, - ив русском языке есть очень красивые

слова. Например, "Спаситель", - и, воздав таким образом дань коим чувствам

россиянина, продолжает читать дальше.

Теснота, праздность, подспудно гложущая каждого тревога за свою

судьбу.... Они побуждают искать развлечений. А скудность возможностей родит

раздражение против тех, кто ухитрился устраниться - живет или делает вид,

что живет, какими-то своими интересами, отгораживающимися от тюремных

будней. Не каждый способен углубиться в книгу - и вид уткнувшегося в нее

человека вызывает у бесцельно слоняющихся по камере беспокойство, зуд. И

хочется помешать, затащить книгочея в общий круг. Авось легче станет, Когда

все до единого будут так же нудно ждать прогулки ли, бачков с баландой,

вызова ко врачу - одной из тех вех, какими метится нестерпимо длинный день.

Мимолетное раздражение и досада на счастливца, умеющего заполнить свое

время, перерастает в зависть. А она непременно ведет за собой целый хоровод

"добрых" чувств: озлобление, желание травить отгородившегося, карать за

попытку выделиться из стада. И вспыхивают перебранки и ссоры, дикие выходки

с вырыванием книги, расшвыриванием фигур с шахматной доски, а то и драки.

- Пше прошем, пшедошем, вшистко, пшистко, пан, дзинкую бардзо! Как

насчет паненок, пан ксендз? - забубнил около нас, кривляясь, один из самых

скучливых и непоседливых сокамерников, некто Загурский, немолодой одессит,

привезенный в Москву на доследование по какому-то запутанному таможенному

делу. Он явно намеревался высечь хоть подобие развлечения из задирания пана

Феликса.

Сам Загурский, если не лежал на досках, уставившись в одну точку,

неприкаянно бродил промеж всех, дразня и приставая - впрочем, расчетливо,

чтобы не нарваться на резкий отпор. Книгу в руки он не брал никогда.

- Перестань-ка, Илья Маркович! Пан Феликс занят со мной, ему некогда.

Иди-ка лучше полежи перед прогулкой, - обратился я к нему миролюбиво, но

твердо. И Загурский, пробормотав еще что-то и для престижа постояв около

нас, отошел. Всполошившийся пан Феликс дрожащими руками листал книгу, ища

потерянную страницу.

По утрам ругань и ссоры возникают по всякому поводу. Зато под вечер

ослабевает напряженность ожидания возможных бед и подвохов, всегда

караулящих подследственных, на три четверти - случайных фигурок в крупной

политической игре верхов советской иерархии. И все становятся спокойнее.

Даже ищут дружелюбного общения.

Вызовы после поверки случаются редко. Увозимых на ночные допросы уже

отправили - это делается заблаговременно. Возвратились и побывавшие у

следователей - взъерошенные, на грани истерики или пришибленные и

опустошенные. Улеглось всегдашнее волнение, вызываемое поступлением

передач: кто-то еще размягченно переживает заботы домашних или друзей, кто,

наоборот, еще глубже погрузился в свою заброшенность. Обычное "отчисление"

в пользу "беспередачных" (отголоски артельных порядков политических в

царских тюрьмах, быстро заглохшие в советских) давно распределено и

съедено. Продолжают, отвернувшись от всех, оберегать свои переживания после

встречи с родными редкие счастливцы, получившие свидание.

В этот сравнительно тихий промежуток времени до отбоя можно услышать

серьезный  разговор о себе, исповедь, непроизвольную жалобу... Словно и

сквозь старые тюремные стены проникают мягкость и задушевность вечерних

часов. Впереди - почти полсуток тишины и успокоенности: за тобой не придут,

никуда не поволокут. Спи, покуда снова не зашевелится всеми сочленениями

отлаженная тюремная машина.

Повезло Якову Ивановичу Бутовичу. В камере появился высокий массивный

человек в черной, военного покроя гимнастерке. В такие облачаются крупные

"спецы" в рангах консультантов при наркомах и их заместителях. Им не

доверяют, но одновременно за ними ухаживают и их ублажают. Это - старые

специалисты и интеллигенты. У этих людей выработалась особая манера

держаться: сознавая себя советскими сановниками - и ущемленными бывшими

одновременно, они осмотрительны. И то чрезмерно выпячивают свою прошлую

барственность, то, чтобы за нее не потерпеть, вовсю подделываются под

преданных слуг режима.

Помещенный к нам Крымзенков - кажется, Константин Иванович? - оказался

одним из главных консультантов Наркомзема, как раз по коневодству. Он

отлично знал Якова Ивановича и не скрывал своего восхищения перед ним.

"Лучший знаток орловского рысака в России, он вывел достойного преемника

бессмертного Крепыша - знаменитого Ловчего, слава которого облетела все

ипподромы мира!" - так несколько торжественно аттестовал он Бутовича. Сам

же Крымзенков был всего лишь сыном очень состоятельных родителей, с ранних

Лет пристрастившимся к лошадям. Он обладал удивительным талантом -

угадывать в любой лошади текущие в ней крови, за что и был высоко ценим

отечественными коннозаводчиками, прибегавшими к его советам при отборе

производителей.

Необщительный Яков Иванович с Крымзенковым беседовал часами. Они

словно не могли наговориться, перебирая и сопоставляя тысячи вариантов

скрещивания линий, способных дать новых рекордистов. Генеалогию русских

рысаков оба знали по восходящей вплоть до Сметанки графа Орлова.

Углубившись в ее сплетения, собеседники покидали тюрьму и кочевали по

прославленным конным заводам России. При этом Бутович поправлял Крымзенкова

всякий раз, что тот упоминал их новые названия вместо старых: "Вы хотели

сказать завод "Телегиных", "Лежнева" или "Коншиных"".

Любителям внимать чужим разговорам скоро наскучивали рассуждения о

статях и резвости рысаков с героическими кличками, и они уходили.

Кознетворцы же не рисковали задевать: Крымзенков - широкоплечий и крепкий,

с пудовыми кулаками, да и манера Якова Ивановича расхолаживала нахалов.

- Принеси-ка мне чаю, - спокойно, с уверенностью в своем праве

распоряжаться, сказал он как-то Ваське Шалавому, распущенному карманнику,

вздумавшему приступить к нему с остротами. Вор, всем на удивление,

отправился к чайнику нацедить кружку. - Спасибо, голубчик, - поблагодарил

Бутович, принимая из его рук чай, точно и не ждал, чтобы его поручения не

выполнили.

В Бутовиче были все приметы русского барства: вежливость, исключавшая

и тень фамильярности; сознание собственного достоинства, и даже

исключительности, при достаточно скромной манере держаться; благосклонность

с еле проступающим оттенком снисходительности; забота о внешнем

благообразии и - вскормленное вековыми привычками себялюбие. До чего

простодушно Яков Иванович не спохватывался, что опустошил скромные запасы

простака, вздумавшего угостить его домашним печеньем и неосторожно

развернувшего перед ним весь кулек! Как искренне не замечал, что,

располагаясь на нарах, беспощадно теснит деликатного соседа, придавленного

его генеральским задом!..

Мой пан Феликс, всю жизнь укладывающийся после Angelus'a [Вечерняя

молитва (лат.)], и тут ложится после поверки. Перед этим он, отвернувшись

ото всех, долго стоит в углу на коленях - мы занимали с ним крайние места

на нарах у окна - и читает про себя все полагающиеся молитвы на сон

грядущим. Уже просветленный ими, желает мне спокойной ночи и засыпает

сразу. А во сне тихонько посапывает и чмокает губами...

После перевода в Бутырку я был очень скоро выбран своими сокамерниками

старостой. Это накладывало кое-какие обязанности и наделяло известной

властью, сопровождаемой, как водится, привилегиями. Так, я разбирал

конфликты, назначал дежурных уборщиков, принимал новичков и отводил им

место на нарах. И - самое главное - служил посредником между коридорным

начальством и нашей братией. То есть Между двумя враждебными станами,

ведущими непрекращающуюся глухую войну. Мы отстаивали свои мифические

права, там придерживались тактики держания нас в страхе и превентивных мер.

Мне кричали в глазок: "Староста, почему  шум после отбоя?", "Староста!

Захотел в карцер? Кто у тебя записку во двор кинул?" Или: "Еще раз увижу,

что у тебя в карты играют, не миновать тебе отсидки!"... Я стучал в дверь,

требовал пятнадцати минут прогулки, взять в станционар припадочного.

Доказывал, что ни карт, ни шума, ни драки не было. Эти перепалки с

надзирателями сильно укрепляли мой авторитет.

Перед сном я этаким осматривающим свои владения хозяином прохаживался

по камере - низкому сводчатому помещению шагов в двадцать длиной. Сплошные

нары, разделенные проходом шириной в два шага, настелены по прежним царским

подъемным койкам. Этих коек двенадцать, нас же наталкивалось в камеру около

пятидесяти человек. В горячие дни скапливалось и до семидесяти. И тогда

последующий отлив до "нормы" был как облегчение. Словно мы начинали дышать

свободнее.

Некоторое время в нашей камере находился худой и невзрачный человек

лет двадцати шести, одетый в дорогой, но сильно потертый костюм. Его

перевели сюда из внутренней тюрьмы, где он провел более трех месяцев.

Следствие по его делу было закончено. К концу дня он сникал. Неподвижный и

сосредоточенный, сидел на краю нар. Чем позднее становилось, тем более

проступала его напряженность. И когда как-то среди ночи всех разбудили

крики и шум борьбы в коридоре - кого-то, как объяснил бывалый уголовник,

повели на расстрел, - с ним случился обморок.

Я чувствовал, что он ищет, кому рассказать о себе и своих, очевидно

нелегких, переживаниях. И однажды, в заключительную свою инспекционную

прогулку по камере, заговорил с ним. Услышал я рассказ тягостный и

поучительный...

На разные лады рисовались людям возможности, открывшиеся перед ними на

просторе, усеянном обломками разрушенного мира: созидай себе новый на

освободившемся месте! Кто простодушно уверовал в свою миссию устроителя

земного рая; кому мерещилась свобода, расковавшая угнетенный разум, расцвет

духовных сил человека. Иной видел наступление сроков расчета за вековые

обиды, День отмщения, перешедшего из рук Провидения в человеческие; тот

возликовал, полагая, что дорвался до вожделенных благ, даваемых властью и

безнаказанностью...

Леву революция застала старшеклассником городского училища в одной из

западных губерний. С отменой черты оседлости его. семья переселилась в.

Москву. Однако он не стал завершать образования, полагая, что познал

достаточно для осуществления давно занимавших его мечтаний. "Иные мрежи его

уловляли..." Щестнадцатцлетний подросток сделался, завсегдатаем черной

биржи, свел знакомства в банках. И в короткие сроки объединил водруг себя

группу, или, называя вещи своими именами, - шайку лиц со служебным

положением, позволявшим проводить крупные финансовые операции, приносившие

всем участникам баснословные доходы. Мне теперь не вспомнить, в чем

заключались эти махинации, но я никак не забуду поразившую меня их

элементарную простоту. Можно было изымать из кредитных учреждений содидные

суммы так, что никакие ревизии, не могли обнаружить подлога.

Я имел перед собой несомненного финансового гения. Он еще на школьной

скамье усмотрел в непроницаемой броне государственной валютной системы щели

и лазейки, где не срабатывали никакие контроли. Правда, то было время

расцвета нэпа, зарождения торгсинов, валютной биржи и двойного курса денег,

но все же казалось невероятным, чтобы недоучившийся лодросток придумал, как

отвести себе из потока, государственных сумм полновесную струю. Да так, что

и поймать было нельзя. Мой потенциальный Фуггер или Ротшильд говорил,

правда, что его "система" была как раз рассчитана на сложность громоздкого

учета, основанного на категорическом отказе в доверии кому-либо и именно

поэтому обладавшего множеством изъянов.

- Раньше, когда государственный банк под честное слово артельщика или

маклера отпускал стотысячные суммы, мне бы это дело не удалось, -

признавался оц. - Прежнее доверие лучше преграждало путь злоупотреблениям,

чем сейчас горы запутанных бухгалтерских документов... Ах, если бы не этот

случай!

Имел он в виду поимку на границе одного из своих сообщников. Тот решил

бежать с чемоданом денег за рубеж, пока не грянет гроза, которую он, по

поговорке "сколько веревочка ни вьется...", считал неизбежной. Пришлось

расколоться: более ста тысяч в золоте и долларах - улика чересчур весомая.

Замять дело на ранней стадии не удалось. Как объяснял Лева, беглец

торговался и упустил момент: надо было сразу поступиться девятью десятыми

суммы - и его бы отпустили!

Тут Лева, вероятно, ошибался. Дело было слишком крупным, чтобы

отделаться взяткой. Оно затрагивало центральные финансовые органы и

буквально потрясло руководителей: Лева рассказывал, что во время следствия

к нему приезжали крупные чины из Наркомфина, банковские деятели и,

почесывая затылок, выслушивали его объяснения. Как бы ни было, великий

финансист остался неразоблаченным: его предали.

Теперь он думал о развязке. О неизбежной, не оставляющей места

надежде. И все существо его протестовало.

Лева знал, что, ведя крупную и дерзкую игру, рискует головой. Но

только сейчас, когда была позади изнурительная схватка со следователями,

когда остыл накал борьбы и незанятому воображению представлялся неминуемый

конец, в нем разливался ужас. К ночи он подступал вплотную, брал за горло.

И чтобы заглушить его, Лева искал слов ободрения, в какие мог бы на

мгновение поверить, собеседника, который бы отвлек от прислушивания к тому,

что происходит в коридоре.

Прижавшись ко мне, точно ища укрытия, Лева говорил вполголоса,

сбивчиво и торопливо. Его сотрясала дрожь. Он не мог справиться с

прыгающими губами и смолкал. Ожидание вызова на казнь, подробности которой

он узнал в тюрьме, не отпускало Леву, не давало забыться в разговоре. Я

обнимал его за плечи, старался уверить, что крупные хищения не непременно

ведут на эшафот; говорил, что его могут простить, чтобы воспользоваться

необычными его способностями, направив их уже на пользу государства. Но

слушал он плохо. Его занимала только тишина за дверью камеры.

Я оставлял его и шел на свое место. Долго не засыпал. Что-то от

страхов этого пойманного мошенника передавалось и мне. Приготовленность к

возможности быть приговоренным к "вышке" жила в те времена в любом

человеке, трезво оценивающем принципы диктатуры пролетариата, утвердившие

законность террора, уничтожения заложников, массовых казней. Да и участь

Левы терзала воображение, пусть он своими руками себе ее уготовил. Он не

был стяжателем. Деньги сами по себе его не занимали. У него их было намного

меньше, чем у сообщников: он их расшвыривал и раздаривал. У Левы не было

вкуса к тратам и приобретательству. Это был игрок. Азартный, способный

зарваться, черпавший упоение в риске. Быть может, испытывавший гордость

создателя головокружительных, неуязвимых благодаря  строгой логике

построений и комбинаций, наслаждавшийся вдобавок сознанием единоборства с

махиной целого государства...

Я все взглядывал на жалкую фигурку сокрушенного игрока, продолжавшего

маячить над распростертыми, накрытыми всякой одеждой спящими. Лева не ре"

шалея лечь и был глух к окрикам надзирателя. Он ждал...

Его скоро увели. Однако милостиво: днем. Именно это обстоятельство на

миг его обнадежило. Он сравнительно спокойно собрался и нашел в себе силы

подойти проститься. Я пожал его горячую, влажную руку, избегая смотреть в

побелевшее лицо...

 

 

                              Глава

                              ВТОРАЯ

 

                           Я странствую

 

Общая камера не меньше одиночного заключения приучает ух.одить в себя,

в свой воображаемый, мир.. Туда погружаешься так глубоко, что начинаешь

жить вымышленной жизнью. Отключившись от окружающего, ра.ссудком и,

сердце.м дереживаешь приключения, уже не подвдастные твоей воде. Это, род

сновидений, но без. их нелепостей и провалов и, как они, бесплодных.

И все же это - чудесное свойство. Для заключенного - дар Провидения.

Воображай себе невозбранно - солнечный мирный край, ласковое море, музыку,

стол, за которым дорогие для тебя лица, или трибуну, откуда кто-то - может

быть, ты - неопровержимо доказывает гибельность злых путей... Можно

пережить целый роман...

Быв потревоженным и возвращенным к действительности, я спешил

вернуться к порванной цепочке грез. И вновь оживали знакомые лица,

прерванные отлучкой разговоры, общения, милые сцены...

И когда позади уже накопилось много тюрем, пересылок, лагерных

землянок и бараков, я умел покидать их в любое время - среди камерного

неспокойства, на тюремном дворе, у костра на лесосеке. Я переставал видеть

то, что было перед глазами, слышать шум и уходил в свои вольные пределы.

Нередко сочинял длинные обращения к человечеству - мне казалось, с каждым

годом я могу сказать нечто все более серьезное и нужное, почерпнутое из

познанной изнанки жизни. Я бился над рифмами, низал строки статей.

Со временем все меньше заглядывал в будущее, а обращался к

воспоминаниям. Прокручивал ленту назад, по примеру Аверченко, задерживаясь

на отдельных вехйх.

В те четыре или пять месяцев, что я провел в Бутырской тюрьме в

двадцать восьмом году - сначала в камере, потом в больничной палате с ее

целительной тишиной, покоем и малолюдством, - меня более всего занимал

первый год революции, начало его, за которое успело проклюнуться и навсегда

угаснуть столько надежд.

 

x x x

 

 

1917 год. Весна. Я готовлюсь поступать в университет, и ничто не

занимает меня более записок Цезаря: "Gallia est omnis divisa in partes

tres" [Галлия поделена на три части (лат.)], - да еще выучиваемых,

зазубриваемых наизусть "Метаморфоз" Овидия. Я до сих пор могу отбарабанить,

уже не помня смысла иных слов: "In nova rert animus mutatas dicere

formas"... [Я расскажу о воплощении в новые формы (лат.)]

Ежедневно погружаюсь в дебри латинской грамматики с приходящим ко мне

репетитором, неулыбчивым и строгим. Он - в неизменной черной паре с высоким

тугим крахмальным воротничком. От него исходит какой-то стойкий запах, не

вполне подавленный ароматом бриолина, щедро умастившего его гладко

зачесанные прямые Волосы. Мой респектабельный ментор заканчивает духовную

академию и всеми помыслами принадлежит теологии. Но латынь любит истово. И

декламирует без конца римских поэтов, восторгаясь "Медными звуками".

Будущий богослов и меня заразил своим преклонением перед языком

"высокой классики". Я с разгона учил и запоминал много больше

требовавшегося по программе. Торжественные периоды Цйцероновых обличений и

заклинания Катона Старшего заслоняли занятия в Тенишевском училище,

последний, шестнадцатый семестр которого я заканчивал. Учился-то я всегда

без особого рвения - разве по легко дававшимся мне языкам и истории добывал

хорошие отметки, - тут же вовсе остыл к наукам, далеким героических образов

Древнего Рима.

Впрочем, порядка и строгостей уже не было и в стенах моего модного

училища. За считанные недели оказались расшатанными и рушились школьные

устои. Мы, старшеклассники, приохочивались митинговать, шлялись по городу,

на глазах утрачивавшему столичный чин и строй. Резко обозначилось и

размежевание по сословным симпатиям: тогда еще только возникали

представления  о классовой розни. Мы, школьники, как-то инстинктивно,

самотеком распадались на группки, еще не враждебно, но уже настороженно

относившиеся друг к другу.

Тошнее всех приходилось монархистам. После трех отречений, оставивших

трон пустым, они утратили почву. Мне, прочитавшему гору мемуаров роялистов

и знавшему назубок "Жирондистов" Ламартина, мерещились преданность

низвергнутой династии, растоптанные белые лилии, строки гимна:"О Richard,6

mon roi, l'univers t'abandonne..." [О Ричард, мой король! Все тебя

покидают! (фр).] Однако подлинные события возвращали на землю - царь и его

брат отступились, сложили оружие, не попытались спасти монархию: не смешно

ли было поддерживать в себе настроения шуанов?

Хотя все симпатии мои принадлежали идее императорской России, я стал

прислушиваться к тому, что исповедовали сторонники ее преобразования в

государство, управляемое парламентом, с выборами, всеми свободами,

гласностью - полным набором атрибутов демократического правления: не то в

республику по французскому образцу, не то в конституционную монархию на

аглицкий манер.

Но я был в возрасте, когда почитаешь политику и разговоры о ней

достоянием взрослых. У меня, помимо латыни, была пропасть своих забот и

интересов. И не было чувства причастности и тем более ответственности за

происходящие события...

Тем не менее я старался не пропускать вечеров в гостиной родителей,

где со времени февральской революции постоянно бывал давнишний друг моего

отца Иван Федорович Половцов, волею случая оказавшийся в самой гуще

политических страстей. Он был депутатом Государственной думы. Иначе говоря,

в числе тех, кто взялся довести корабль российской государственности до

Учредительного собрания - мерещившейся впереди благословенной пристани, где

все наладится и устроится на новую чреду столетий.

И хотя сам Иван Федорович, можно сказать, лишь носил звание депутата -

он принадлежал не к выборным, а назначенным правительством членам Думы и,

числясь во фракции октябристов, никогда не поднимался на трибуну, не

произносил ни охранительных, ни взрывных речей, а входил в какие-то

комиссии и подкомиссии, - сияние его корпорации, олицетворявшей в те поры

чаяния россиян, распространялось и на него. Мы слушали Ивана Федоровича как

оракула. Этот остроумный светский человек, чувствовавший себя дома в

Париже, переведший "Сирано де Бержерака" своего друга Ростана, умел

прекрасно рассказать салонный анекдот про Керенского, красочно описать

перепалки в Таврическом дворце, конфиденциально сообщить о готовящихся

серьезных мерах против подрывных элементов, подкупленных Германией.

В элегантном сюртуке с шелковыми отворотами, скрадывавшем неказистость

его фигурки, он стоял у черного, отделанного бронзой и инкрустацией стола -

такие называли тогда дворцовыми, - с чашечкой послеобеденного кофе в руке

и, чувствуя себя в центре внимания, с видимым удовольствием занимал

общество.

В гостиной были в моде исторические аналогии.

- Итак, mon cher depute, - спрашивала моя мать с живым интересом, -

notre Kerensky, n'est-il pas un veritable tribun, le Danton de notre

revolution?

- Pourvu, Madame, qu'elle  n'engendre pas un nouveau Robespierre

[Дорогой депутат.

- Не подлинный ли трибун наш Керенский? Дантон нашей революции?

- Лишь бы, сударыня, она не породила нового Робеспьера (ФР)].

Но и сквозь эту изящную салонную болтовню и милые сердцу русских

офранцуженных дворян аналогии нет-нет и прорывалась озабоченность,

растерянность. Пугали развал армии, расправы с офицерами. Тут - это уже

понималось - никакими чудесами красноречия и историческими сравнениями не

поможешь: из глубин, из низов поднималось страшное, будившее память о

пережитом прадедами. И это страшное было на руку резко и вызывающе

объявившей о себе кучке отчаянных радикалов с программой, не принимаемой -

увы! - всерьез теми, кто тогда управлял Россией, зато звучавшей благовестом

пришедшему в движение народу.

Отец мой был в то время директором правления крупнейшего

Русско-Балтийского завода, выполнявшего военные заказы. Лишь ненадолго

появлялся он в гостиной из своего кабинета, где работал допоздна. Сведения

отца, почерпнутые из накаленного заводского котла, докладов промышленных

контрагентов, встреч в деловых и банковских кругах, из увиденного на фронте

- оц более года ездил с санитарными поездами  Земского союза, - мало

походили на приносимые Полрвцовым с думской трибуны.

- Эти большевики не сидят сложа руки, - озабоченно говорил отец, -

агитируют... Среди рабочих И в армии их влияние растет, и это благодаря

провозглашаемым ими совершенна невыполнимым, но таким заманчивым

обещаниям,! Только малограмотный народ можно тешить ими: "Полная

национализация фабрик и заводов", "Вся земдя - мужикам", "Немедленный мир с

Германией"... От таких слов, как от вина, кружится голоца. Вот их и

сдущают. Народ смертельно устал от войны. Он готов идти за любым, кто

посулит немедленную перемену. Все это плоды невежества... Поди втолкуй, что

громкие заявления большевиков - демагогия, пустые фразы, расставляемая

простонародью ловушка... Надо бы, что ли, - обращался он к Ивану

Федоровичу, - чтобы Дума организовала комитет по контрпропаганде, где бы

разъяснялись патриотические цели войны, говорилось о реформах и

преобразованиях, какие утвердит Учредительное собрание....

К. впечатлениям от этих разговоров прибавлялись и непосредственные,

полученные вне дома.

Однажды машина отца, в которой его шофер отвозил меня с каким-то

поручением, оказалась затертой в толпе на узкой набережной Фонтанки.

Остановившийся лимузин с двух сторон обтекал плотный поток демонстрантов -

рабочие куртки, шинели, редкие пальто. Чуть приглушенные зыбкой преградой

стенок машины людской ропот, возгласы и крики доносились, как всплески

враждебной стихии. В стекла то и дело заглядывали, пригнувшись. Вид скромно

сидящего и, несомненно, напуганного, подростка разочаровывал, вызывал

досаду: не на ком отыграться! Хотя угрозы "вытряхнуть щенка с мягких

подушек" или "спустить поплавать в речку" звучали более озорно, чем злобно,

страху я, что и говорить, натерпелся. Да и шофер сидел в своей дохе ни жив

ни мертв.

А в ранний утренний час, в пустынном парке на Крестовском острове,

возле дворца, я видел, как матросы охотились на человека. Как на дичь...

Человек в разорванной морской тужурке, с непокрытой головой и залитым

кровью лицом, задыхаясь, бежал рывками. Едва он исчез за деревьями, как

послышались крики погони, топот. По его следу, тоже из последних сил,

бежало пять или шесть матросов. "Утек, гад, утек!" - чуть не плакал

высокий, с побелевшим лицом и стеклянными глазами. Срывающийся, отчаянный

голос его был по-бабьи тонок. "Никуда не денется, - хрипло басил другой. -

Пымаем!"  Он увязчиво трусил сзади, коротконогий и лохматый, в одной

тельняшке, с наганом, который почему-то держал за ствол...

Из каждого булыжника петроградских мостовых прорастала ненависть. Все

поры замутившейся жизни источали злобу.

 

x x x

 

 

  ...Нет, он не казался мне дьяволом-искусителем, этот старик с

остатками седых волос на крупной голове, горбатым носом, несколько

выступавшей нижней губой и с лежащими на воротничке складками дряблой кожи.

Он приезжал к моему отцу и снова и снова уговаривал его подумать о себе, о

будущем семьи и перевести - пока возможно! - деньги за границу. Будучи

много старше отца, банкир Шклявер считал, что обязан предостеречь его от

"опасных заблуждений молодости".

Был Шклявер   одним из главных акционеров и распорядителей

Русско-английского банка, а отец - членом его правления. Служебные их

отношения - банкир очень ценил деловые качества моего отца - давно перешли

в дружественные. Мы были знакомы домами. Мать моя обменивалась визитами с

женой банкира, нестарой веселой француженкой, забавно коверкавшей русские

слова. Все попытки говорить на нашем языке она со смехом бросала, чтобы

картаво затараторить на своем. Мать к ней благоволила.

...Маленький и круглый, в просторном смокинге старомодного покроя,

Шклявер семенил по кабинету отца, заложив за спину короткие руки.

- Отрешитесь от иллюзий, дорогой Василий Александрович, - убеждал он

его. - Россию я люблю не меньше вашего, хотя вы родились в древнерусском

городе, а я в местечке Могилевской губернии! Она дала мне положение,

деньги, дружбу благороднейших русских людей - все, что у меня есть... -

Шклявер говорил спокойно, несколько глухим голосом, вдруг останавливаясь,

чтобы пристально взглянуть на отца. - Но, мой милый идеалист, той России,

какую вы надеетесь увидеть, не будет и через триста лет: народ не способен

управлять своей судьбой. Он выучен слушаться только тех, кто присвоит себе

право ею распоряжаться, не спрашивая о согласии, кто обходится с ним круто.

И ни за что не поверит вчерашним господам, вдруг заговорившим обходительно.

Что-то хитрят баре, скажет он. Царя, мол, спихнули, чтобы прибрать все

себе. Эти слухи об обмане, кстати, умело раздувают те, кто готовится

вырвать власть у этой самой буржуазии, как нас ныне величают... Не

улыбайтесь, Василий Александрович, эти сектарии много сильнее и опаснее,

чем вам рисуется: не забывайте, что их финансирует германский генеральный

штаб...

В этом старом, искушенном банкире чувствовалась незаурядная

умудренность, опыт много видевшего и вдумывающегося в жизнь человека. Отец

слушал внимательно, однако - это улавливалось - не хотел поступаться своими

оценками. Опытный Шклявер относил их к разряду иллюзий и продолжал

настаивать:

- Я не политик. Я всего-навсего присяжный поверенный, имевший всю

жизнь дело с людьми, доверявшими мне свои деньги. И потому не берусь

предсказывать, что будет с государством. Зато судьбу рубля предвижу точно:

через месяц-другой он не будет стоить и бумажки, на какой напечатан. За

границей мы пока пользуемся доверием. Но это ненадолго. Деловые люди -

народ трезвый и скоро раскусят, как быстро надвигается на Россию деловое

банкротство. Курс рубля еще кое-как держится - это чудо. Есть социалисты,

Альбер Тома, Ллойд Джордж... Они верят Керенскому, пока в его кабинете

остаются известные на Западе фигуры... Если вы сегодня не разрешите

перевести ваши вклады нашим партнерам в Англии, я не поручусь, что завтра

буду в состоянии это сделать. Хотите ехать вместе? Мы уезжаем через две

недели в Париж - сын закончит образование в Сорбонне, и вы поместите туда

своих детей... или в Оксфорд. Решайтесь! Дорогой Василий Александрович, мы

с вами не можем рисковать - у нас семьи. А в России разгорается пожар,

рядом с которым пугачевщина, жакерии, девяносто третий год будут выглядеть

пустяшными волнениями... Да, да, он тем более страшен, что его будут

раздувать извне силы, враждебные России, поверьте старому другу. Хотите, я

закажу для нас заграничные паспорта и билеты в одном поезде с нами? Мы едем

через Або...

О, эти магические названия! Сорбонна, Оксфорд... Если дедам мерещились

Гейдельберг и Иена, то для многих из нас именно Сорбонна и Оксфорд

воплощали вершины мыслимой учености. Я готовился поступить на факультет

восточных языков, открывавший путь к дипломатической карьере. Знаменитые

средневековые колледжи Оксфордского университета, где уже не первое

столетие изучают языки Востока, рисовались мне прочной ступенью для

блестящих успехов на избранном поприще: не английские ли дипломаты -

образец выдержки, такта и деловитости в глазах всех прочих наций? И потом -

путешествие, жизнь в незнакомой стране (разумеется, временная!), лучшие

теннисные корты в мире... И я уже видел себя в традиционной мантии и

шапочке разгуливающим под сводами аудиторий и галерей одного из оксфордских

колледжей.

Однако отец и слышать не хотел ни о каких отъездах - даже "временных",

как рисовалось тогда. Не то чтобы он оставался глух к предупреждениям

Шклявера или сам не видел бессилия умеренных политиков спасти Россию от

крушения, каким ему представлялся переход власти в руки крайних партий. Но

крысы, покидающие обреченный корабль, - образ для русского интеллигента

неприемлемый... Допустимо ли оставлять родину в беде?.. Были, кроме того,

смутные упования на какие-то непредвиденные благоприятные обстоятельства -

"авось да все образуется", несомненное предубеждение к жизни эмигранта,

боязнь лишиться родных стен, милой русской земли... Словом, целая цепь

причин и обстоятельств, делавших для отца расставание с Россией

невозможным.

- Как это переводить деньги иностранным банкам? Государственный долг

России и без того огромен, - убеждал он не только меня с братом,

приступившим к нему с просьбой отправить нас учиться в Англию. - Мы русские

или нет? Недалек конец войны. А тогда сам собой устроится порядок. Даже

смешным покажется, что из-за каких-то демагогов, вроде Троцкого и Ленина,

мы поддались панике. Все эти агитаторы и понятия не имеют о России! Жили

себе за границей, высасывая из пальца теории, а русского народа и в глаза

не видели. Да и все их схемы еще Достоевский развенчал... Ах, Боже мой,

если бы мы были чуть более образованными! Тогда понимали бы, как опасна для

народа эта социальная демагогия... Ну что они могут дать России?

Гражданскую междоусобицу, анархию, тиранию и - реки крови... А в результате

тот же мужик будет расплачиваться за все эксперименты... Нет, нет, нельзя

удирать, нельзя допустить, чтобы авантюристы обманули народ.

Это настроение в отце поддерживали вести из деревни: приказчик

отписывал, что дом к приезду подготовлен, весенние работы в огородах и

оранжерее идут своим чередом... Все-де благополучно и спокойно. И было

решено: семья - мать с младшими детьми - отбудет в положенное время, в

середине мая, в деревню. Мы же с братом - моим близнецом, поедем вслед за

ними после экзаменов. И мы перестали думать об Англии.

Еще несколько ранее, в марте, для нас открылось новое поприще - весьма

привлекательное в семнадцать лет. Несколько недель мы выполняли обязанности

городовых, а кто постарше - околоточных, в рядах новоявленной милиции,

заменившей разогнанных чинов полиции. Юнцам - старшеклассникам и студентам

- импонировала роль увешанных оружием всамделишных стражей города, властных

остановить прохожего, проверить постояльцев в номерах, обыскать трактир,

заподозренный в торговле запрещенными спиртными напитками.

В моей семье, исповедовавшей добротный российский либерализм, это

служение новым порядкам рассматривалось как выполнение патриотического

долга и укрепление законности, преграждающее путь анархии и беспорядкам.

Однако наши рассказы о ночных похождениях чрезвычайно смущали мать: какая

опасность для нравственности от соприкосновения со всякими вертепами и их

обитательницами! И быстро сдавшийся отец предложил нам вернуться к нашим

прямым обязанностям: я вновь углубился в латинские склонения, брат Всеволод

за.частил в студию Рериха. Он надеялся осенью поступить в Академию

художеств.

 

x x x

 

 

После отъезда семьи в квартире сделалось очень тихо и пустынно. Отец

уезжал с утра и чаще всего давал знать, что не вернется к обеду. Всеволод,

решив воспользоваться отсутствием докучного домашнего надзора, порхал по

знакомым, участвовал в не совсем праведных загородных прогулках - словом,

еще не приобщившись к миру богемы, стал заранее познавать ее нравы.

Его дела в студии, кстати, шли отлично. Он уже считал себя питомцем

Академии. Надолго исчезали из дома пожилая наша кухарка и шустрая

горничная. Очереди у булочных - хороший предлог для отлучек. Неметеные

пыльные улицы Петрограда в начале этого лета стали подлинным клубом, где

праздная за отъездом господ прислуга, отмененные дворники и пропасть

досужего люда на все лады толковали и перетолковывали вороха новостей и

слухов, щедро просыпавшихся на столицу.

Я был настроен серьезнее брата (его вдохновляли натурщицы, меня -

доблести римских консулов) и усидчиво занимался за своим столом или рылся в

шкафах отцовской библиотеки. Изредка гулкую тишину пустой квартиры нарушало

пронзительное дребезжание телефона - тогдашние аппараты трещали на манер

старинных будильников. Звонили знакомые и родственники - все сообщали об

отъезде. "Передай маме или папе, что мы уезжаем туда-то тогда-то"...

Вечером я докладывал отцу: Ефремовы или Игнатьевы просили дать им знать в

Новочеркасск, когда и куда мы соберемся; снова звонили от бабушки - она все

же решилась переехать "на время" к младшей дочери в Орел; такие-те обнимают

и надеются на скорую встречу в Париже... Начинался великий исход российской

интеллигенции за рубежи ощетинившейся отчизны...

Отец, и без того расстроенный и утомленный - заводы замирали и

администрация была бессильна остановить развал, - выслушивал меня молча и

спешил уединиться в своем кабинете. При каждом таком бегстве он падал

духом. Его мучило, хоть он и не признавался, что он отказался укрыть семью

от грядущих превратностей. Прав ли он, что не едет за границу?

Особенно поразило отца внезапное решение эмигрировать нашего

домовладельца Николая Степановича Цвылева, его приятеля с отроческих лет.

Тот принадлежал  к старинному роду богатых новоторжских купцов, с которыми

отец состоял в дальнем родстве по материнской линии. Едва ли не каждый

вечер они играли в винт, большей частью у Николая Степановича, благо мы

жили на одной лестнице.

Мне никогда  прежде не приходилось видеть отца таким удрученным и

озабоченным, как в день, когда его друг объявил, что "собрался бежать, пока

нас тут всех не перерезали". Отец долго потом ходил мрачным и молчаливым.

Тучи вокруг сгущались. В начале июня семнадцатого года этого нельзя

было не ощущать, особенно в Питере, уже раскипевшемся и забурлившем всеми

выплеснувшимися наружу страстями. В стрельбе на Невском можно было

различить призрак грядущей гражданской смуты. Именно тогда отец принял

ничего не разрешающее половинчатое решение: перевел в иностранный банк

часть своего состояния. Но покинуть Россию не решился...

Ах, кабы Волга-матушка да побежала вспять да кабы можно было жизнь

сначала начать!

Я лежу на своих досках, тесно ужатый с двух сторон соседями, и гадаю:

как бы обернулась жизнь, последуй отец совету своего друга-банкира?

Идет одиннадцатый год революции. Многое определилось. Многое утрачено

безвозвратно. Есть ли приобретения? Разве горькое удовлетворение по поводу

оправдавшихся ожиданий: раскаиваться в своем неприятии "октября" не

приходится - все обернулось именно так, как предчувствовалось тогда, при

виде первых начиненных мстительной ненавистью людских потоков, заливших

проспекты Петрограда... Поманив мужиков землей и призывом "Обогащайтесь!",

уверив пролетариат, что он сам - власть (а раз так, то какие протесты?),

спаянные круговой порукой правители стали лихорадочно расправляться с

возможными конкурентами. Внушив страх, покорность и немоту, развязали себе

руки для экспериментов. Да, это все виделось и тогда, сквозь мишуру слов о

новой, какой-то особой свободе и демократии в пролетарском государстве.

Члена Думы Половцова, владевшего стихом и написавшего политическую

сатиру - поэму о дуре Федоре, распустившей уши на сладкие посулы, - давно

нет в живых. Как, впрочем, и Ленина, чье имя стало знаменем и вывеской, за

которыми закладываются основы правления - самого непререкаемого и

авторитарного, какое только можно себе представить.

Тогда, в 1917 году, Половцов заметался. Убедившись, что ему, бывшему

предводителю дворянства Могилев-ской губернии, туда лучше не показываться,

а оставаться в Петрограде опасно, он в конце лета приехал к нам, в Тверскую

губернию.

В нашей благословенной Никольской велости было спокойно. Окрестные

мужики не проявляли враждебных чувств. Но в Торжке, нашем уездном городе,

обстановка сильно накалилась. После октябрьского переворота там сразу

появился эмиссар новой власти - как выяснилось потом, самозванец - матрос

Клюев, дебютировавший расстрелом десятка заложников и конфискациями,

смахивавшими на грабеж.

Иван Федорович снова метнулся в Питер - со смутными планами о чем-то

договориться, что-то предпринять. Но ни к каким заранее обреченным замыслам

приступить не удалось: он вскоре захворал и умер в своей нетопленой

холостяцкой квартире... Без единой души, какая бы напоследок с нем

позаботилась... Жившая у него экономка поспешила, едва ее барин слег,

съехать, прихватив, что только удалось, из его добра. У Половцова была

собрана коллекция ценного охотничьего оружия.

Давно умер и отец - вдали от семьи, однако в доме доброго человека,

старого священника села Михаила Архангела на Волхове. После бегства из

усадьбы, как раз во время бесчинств Клюева, отец провел там зиму: возле

того села закладывались сооружения Волховской электростанции.

Строительством руководил  друг отца генерал Кривошеий, пригласивший его на

должность своего заместителя.

Отцу, наверное, пока он брел пешком со своей по-повки в контору

строительства - одинокая прямая фигура, темнеющая на глади волховского

льда, - не раз сквозь тревогу за оставленную в деревне беспомощную и

беззащитную семью, вспоминались упущенные возможности. Мучили страхи за

нашу участь. Мы не переписывались - боялись выдать отцовский адрес, и он

мог вообразить любые беды. Как бы легче было ему, знай он, что нас, и в

самом деле неприспособленных, растерявшихся - Всеволод и я оказались

опорой, кормильцами младших сестер и братьев, восьмидесятилетней бабушки,

привезенной к. нам после тяжких мытарств, матери, всю жизнь прожившей

огражденной от забот, - знай он, что нас опекали знакомые мужики! Те самые,

что приходили к нему со своими нуждами и бедами, помнили его с детства,

водили на охоту, наконец, служили у него на усадьбе. Мужики, уважению к

которым он учил нас с детства и доверием которых гордился...

Какой-нибудь задиристый и взбалмошный Иван Архипов, старый волчатник

Христофор или" молчаливый длиннобородый Самойло, прежний конюх, заходили к

нам как бы невзначай, по пути в лес или в лога, чтобы не приметили новые

власти. И, расспросив барыню о. здоровье, задержавшись по этикету за

спотыкливым разговором, уже прощаясь, в последнюю минуту, неловко вынимали

из-за пазухи или кузовка завернутые в тряпицу хлеб, кусок солонины или

рыбину,  яйца, банку меда, совали, спесняяеь, кому-нибудь иа детей: "Нате-ка

деревенского гостшщаЬ. - и торопились уй.ти.

Чаще мужики присылали своих баб с меркой картофеля или мукой. Бабы

сокрушались открыто: "И какая вам жизнь пришла! Хлеба доеыта не стало!" И

мать, как ни держалась, плакала. Должно быть, не только растроганная, но и

от горького сознания, что всегда была предубеждена против мужиков: она всю

жизнь боялась деревни... -

И не передать, до чего было дорого тогда это сочувствие, прорывавшее

замыкавшееся вокруг нас кольцо недоброжелательства и отчуждения.

Отец об этом не знал, хотя верил в прочность своих добрососедских

отношений с окрестными деревнями. Должно быть, надеялся, что. "свои" мужики

не обидят. Но знал он и то, что они. от власти не защита. Да и время

настало, когда сын от отца отрекается, друг предает друга...

Так и умер, снедаемый тревогой, пришибленный крушением своей веры в

Россию. Умер скоропостижно, разуваясь после возвращения из конторы. Об этом

мы изве-стились много спустя: священник не знал нашего адреса, письмо его

долго плутало.

Темной осенней ночью 1919 года пешком через границу ушли в Финляндию

генерал Гри-Гри, как прозывался у нас Григорий Григорьевич Кривошеин, с

женой - грузной дамой возраста моей матери, дочерью - гимназисткой, старших

классов и двумя сыновьями - военными инженерами. Те несли мать на руках...

Отец умер в феврале девятнадцатого года, когда уже бушевала

гражданская война. Когда от жуткой расправы с царем и его семьей пахнуло

возвращением к временам опричнины и казням Ивана Грозного. Когда более

лишений и голода Россию придавила проводимая беспощадной рукой ломка

прежних устоев. И ошеломленная кровавыми расправами страна, отученная

молиться, погрузилась в страх и немоту. И уже явственно обозначилось

крушение иллюзий, свойственных людям его среды и поколения.

Родился отец в 1861 году, за две недели до отмены крепостного права.

Рос и мужал в разгар Великих реформ. Корнями принадлежал тем средним слоям

провинции, где прочно уверовали в пользу просвещения, земских учреждений и

спасительность постепенного преображения жизни. Где воспитывалось сознаиие

- в высшей степени - своего долга перед "младшим братом".

Так случилось, что рано осиротевшего отца, оставшегося без всяких

средств, увезла из Вышнего Волочка к себе дальняя тетка, богатая вдова

новоторжского промышленника Красноперова. Она более заботилась о подготовке

племянника к практической деятельности, чем поощряла обучению наукам.

Закончив в шестнадцать лет городское училище, отец стал заниматься делами

тетки, вскоре поручившей ему управление своими паровыми мельницами и

небольшим имением.

Решающее влияние на отца оказало общение с семьей соседних помещиков

Петрункевичей. Оттуда вышли будущие столпы российского либерализма,

составившие впоследствии партию конституционных демократов. Там молились на

Кони и Ковалевского, были в ходу близкие к народничеству взгляды на

крестьян. И отец, деятельный и увлекающийся, то унаствовал во Всероссийском

съезде мукомолов - самым юным его делегатом от уезда, - то в качестве

гласного городской управы хлопотал об открытии школ и больниц, добивался

учреждения стипендий у местных тузов-благотворителей.

Женившись в последние годы века на моей матери - племяннице соседки по

имению, вдовы известного ученого-артиллериста генерала Н. В. Маевского, -

отец расстался с деревенским житьем и переехал в Петербург. Поприщем избрал

службу в частных компаниях, хотя связи, приобретенные благодаря родне жены,

и открывали ему облегченный путь продвижения по ступенькам табели о рангах.

Думаю, что в этом сказывалось предубеждение к касте чиновников,

свойственное вольнодумцам того времени, чтившим авторитет шестидесятников,

Успенских и Михайловских. Деревня была оставлена, но не забыта: теперь туда

приезжали, как на дачу, в летние месяцы.

Уже в юношеском возрасте я узнавал от старых крестьян о большой

вальцовой мельнице, где работало и кормилось несколько окрестных деревень,

сгоревшей в первые годы столетия; об изведенной стае гончих и былых волчьих

облавах; о распаханных отцом в пору его увлечения хлебопашеством полях,

теперь заросших лесом. В запущенном парке высилась Негрова могила -

сооруженная из крупных валунов пирамида над любимым черным пойнтером отца

Негром; в сарае лежали ощетинившиеся зубьями заморские цепные бороны и

монументальных  размеров остовы плугов, некогда бороздивших от века спящие

десятины лесных пустошей. Крестьяне рассказывали о "Василь Ляксандровиче"

как о человеке понятном и доступном. Поминали добром прожитые с ним годы.

Мужики намекали, что-де, женившись на "генеральской дочери", как величали

они мою мать (хотя дед мой по матери вышел в отставку в капитанском чине),

отец распростился с вольной деревенской жизнью. И многозначительно

вздыхали: то ли было не житье - с охотами, лошадьми, веселыми разъездами!

Особенно отмечалось прежнее пристрастие отца - неутомимого охотника и

меткого стрелка - к полевым досугам. На удивление всем, он вскоре после

женитьбы решительно покончил с охотой, перестал интересоваться выездами и

пристрастился к цветоводству. Да еще завел всевозможную рыболовную снасть.

Впрочем, более этого изменения вкусов отца мужики про себя отмечали

наступившее разобщение, конец привычных отношений. Словно не стало прежнего

"своего" деревенского соседа, с которым сжились, несмотря на разность

положения и состояний. Когда живут долгие годы бок о бок, помещик начинает

знать и вникать во все мелочи домашней обстановки жителей своей деревни.

Может посочувствовать терпящему от сварливого или гулли-вого нрава его

бабы, помочь советом и делом. Мужику же становятся известны все

обстоятельства событий на усадьбе, и он не без лукавства заводит разговор о

зачастившей туда барыньке из недалекого сельца... Каждодневное общение

сменилось редкими встречами с наезжавшим из столицы петербургским барином,

которого надо посвящать в местные дела... А у него и времени для этого нет,

обстоятельно не побеседуешь!

Однако охотничьи собаки были раздарены и ружья пылились на стойке не

потому, что "подрезали соколу крылья", как полагали в деревне, а из-за

исканий отца. Пора увлечения проповедью Толстого сменилась значительным

интересом к входившим в моду теософам и индусским учениям. Отец не только

не ездил по праздникам с семьей в церковь, но избегал присутствовать на

молебнах, устраиваемых по разным случаям на дому. И сделался вегетарианцем.

Замечу, однако, что эта новая направленность убеждений и правил отца была

не способна окончательно заглушить в нем страсть охотника - во всяком

случае, он позаботился, чтобы у нас с братом, когда мы подросли, были ружья

и собаки. Немолодой егерь Никита был приглашен направлять наши первые шаги

в лесу, хотя мать, по сочувствию своему ко всему живому, не одобряла нашего

посвящения в Немвроды.

Потом, когда отца не стало, обстоятельства надолго отгородили меня от

потока деятельной жизни. Это способствовало длительным размышлениям. И я,

перебирая в памяти вехи его жизни, известные мне, к сожалению, лишь в общих

чертах, все хотел угадать: был ли он в душе удовлетворен тем, как она

сложилась? Радовали ли его успешная карьера делового человека и

приобретенное состояние? Заполнили ли они целиком его жизнь? Или не

покидало никогда подспудное сожаление о минувших деревенских заботах и

радостях? Не томило ли когда воспоминание о запахах земли, первых весенних

движениях жизни в природе? Заменили ли ему наконец легкие городские связи и

приятельства прежнюю близость с земляками? Я все вспоминал, каким

оживленным и помолодевшим возвращался отец из своих долгих лесных прогулок,

с каким добродушным юмором передавал беседу с встреченным ненароком

деревенским знакомым стариком, укорявшим его за то, что ходит он по своему

лесу не с ружьем и собакой, а с топориком и метит им сухостой...

- И без тебя знают, какое дерево на дрова рубить: ишь, дело себе

нашел... За пастухом бы своим лучше глядел, чего он скотину по покосам

распускает!

Но отца решительно не занимало кое-как ведущееся хозяйство. Он

попросту не входил в его заботы, поручив их приказчику, своему бывшему

крупчатнику, то есть самому значительному лицу на его мельнице. Зато лес

бтец любил! Берег и в случае нужды распоряжался покупать бревна у

лесопромышленников, но своего не сводил. Если он неизменно велел отпустить

с миром деревенских коней и коров, пойманных ретивым работником на наших

угодьях, то порубщика он вряд ли легко простил бы!

Зато как хороши были эти несколько сот десятин нетронутого леса! Они

тянулись по правому берегу Осу-ги с ее глубокими плесами и заросшими

утиными заводями. Мохнатые непроницаемые опушки, светлые, залитые солнцем

сосновые боры, густые темные ельники, веселые березовые рощи... А какие

укромные, говорливые родники прятались в тихих ложках! Что за чистая,

студеная вода бежала по разноцветным, сверкающим камушкам... В светлые

майские дни осинники и разнолесье полнились голосами птиц. Отец знал, как

поет каждая пичуга. Мог рассказывать о любом цветке и травке...

И мне представлялось, что в родных деревенских местах душа у отца

распахивалась шире. В каждодневное существование вливались тепло и покой

узнанной с детских лет деревенской жизни. Она же рисовалась ему прибежищем

и исходом в роковые месяцы семнадцатого года. Отправив семью в деревню,

отец, подавленный грозным оборотом дел в столице, приехал туда и сам.

"Переждать бурю в тихой гавани" - так, вероятно, рисовалось ему отсиживание

в имении, - пока бушуют яростные городские стихии. И вынужденное бегство

оттуда было для отца окончательным крушением, утратой веры в ценность и

правду своих идеалов: он мог убедиться, что в день испытаний оказался не в

одном стане с дорогим ему крестьянским миром, а отнесенным к его врагам.

Отец, я не сомневаюсь, до последнего своего часа считал мужиков,не

враждебными ему лично, а жертвами искусной пропаганды, манившей немедленной

раздачей земли и обогащением за счет буржуев. И все же он должен был

переживать горчайшее разочарование. Не мирных и обходительных земских

деятелей, сельских врачей и учителей, посвятивших себя деревне, послушались

мужики, не им поверили. А слепо и безрассудно потянулись за теми, кто

больше сулил, звал мстить и "грабить награбленное".

Как и значительная часть старой русской интеллигенции, отец более

всего ценил непопранное человеческое достоинство, право свободно мыслить. И

в старых порядках отвергал прежде всего ущемление этого права,

насильственные пути. Он верил в силу убеждения, рисовал себе свободные,

открытые трибуны, форумы, где из столкновения мнений рождается истина!

За те два с лишним года, что отец прожил после революции, уже

отчетливо и бесповоротно определилось: захватившие власть большевики

озабочены в первую очередь подавлением свободного слова, проблесков

самостоятельной мысли, истреблением всякого сопротивления. Им нужно

заставить признать себя единственным выразителем воли народа и вождем,

которому все обязаны слепо подчиняться. Круто укрощаемый мужик и несколько

мягче взнуздываемый рабочий должны были отождествлять себя с властью.

Но говорить об этом, разоблачать самозванство и обман, растолковывать,

что железная решетка новых ио-рядков ведет к закабалению и образованию

олигархии, уже было нельзя. Да и бесполезно: в первые годы революции язык

разума и сердца не мог быть понят и услышан. В возбужденной толгае всегда


Дата добавления: 2018-02-15; просмотров: 710; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!