Воспоминания о Л. А. Сулержицком 11 страница



Унтер остановил арбу. Лошадь стала, и мы все четверо тотчас же облокотились на горячие колеса. От прикосновения к раскаленному железу по телу пробегают, как в ознобе, мурашки, а в глазах рябит и мелькает.

— А ну, Баранов, сбегай за сукой та принеси ее сюда, — говорит унтер, опустив винтовку на землю и держа другой рукой вожжи.

— Не иначе, как придется покласть собаку на гарбу… А там же ж хлеб… Это напасть, — раздумывает он вслух. Баранов несет Аиду, взяв ее под передние лапы. Собака висит, как мертвая, и старается лизнуть в подбородок задравшего голову Баранова. Увидав товарища на арбе, другая собака стала лапой на колесо и, обернувшись к Баранову, смотрит на него просящими глазами.

— Ну, сажай вже и этого, хай воны ему повыздыхают. То клади вже и гвинтовки, довольно вже с ними цацкаться.

Опять заскрипела арба, и мы, качаясь, двинулись за ней. Баранов остановился и, закинув голову, стал пить из обшитой сукном фляжки.

— Дай, — сказал я ему, не вынося звука плескающейся воды. Скосив на меня глаз, он долго, не отрываясь, пил, вытянув вперед для равновесия руку. Потом молча передал фляжку мне, и я втянул несколько глотков теплой мутной жидкости.

В полдень остановились, выпрягли лошадь и дали ей вязку ерунжи, жирного туркменского сена. Потом унтер взял ее под уздцы и повел к маленькой желтой луже, оставшейся от зимнего снега. Унтер набрал в темный котелок воды и повел лошадь к арбе. Баранов и другие двое выворачивали руками саксаул из песка и били его стволы один о другой, пока хрупкое, как кость, {103} дерево не разбивалось в мелкие куски. Потом сварили в прокопченном котелке чаю и, напившись, легли отдыхать.

Побледневший Баранов чаю не пил и лег раньше всех. Веемы лежали на солнце, ногами в разные стороны, и только головы наши были в тени под арбой. Я долго с наслаждением разглядывал дно арбы и загорелые пальцы унтера с большим медным перстнем, которыми он время от времени вытаскивал из щелей арбы соломинки и потом жевал их. Собаки жались под арбу, но их несколько раз ударили, и они отошли в сторону и легли под кустами. Проснулся я весь липкий, потный, с тяжелой головой. Собаки уже были на возу, и унтер торопил нас.

И мы опять поплелись по безграничному морю раскаленного песка, под ослепляющими лучами солнца, сверкающего до боли на отполированном в песке стальном ободе арбы.

Чтобы легче было идти, я назначил считать до тысячи, потом до десяти тысяч и обещал себе, что после этого увижу наконец станцию, но станции все еще не было видно. Наконец, когда уже кроваво-красный глаз солнца стал быстро спускаться к земле, мы увидели небольшую мазанку, без ограды, без деревьев, одиноко стоящую здесь, в песках, как игрушечный домик на столе.

В доме было темно и холодно. В большой комнате, половину которой занимали большие черные нары, сильно пахло глиной и пылью. Быстро стемнело. Зажгли маленькую жестяную лампочку, и тотчас же вокруг ее красного пламени замелькало бесчисленное количество всевозможных бабочек, мотыльков, жуков. Все это стукалось о стекло, падало, опять летело.

Шлепая опорками по кирпичному полу, сторож этого поста принес нам в черном мокром ведре резко пахнущее кислое молоко, которое мы и стали хлебать ложками, наклоняя ведро каждый в свою сторону.

Хозяин наш сидел на нарах, облокотившись на них руками, болтал ногами и говорил:

— Ешьте с богом. Все одно — некуда девать. Когда бы тут люди были кругом. А то видишь…

Мы мычали что-то в ответ, и только унтер, облизывая ложку, проговорил:

— Канешна.

Потом все легли спать на голых нарах. Баранов черным столбом долго стоял перед образами, шептал: «… богородица, дево радуйся…» А когда кланялся, то каждый раз протяжно икал. Ночь была холодная, и пришлось закрыть окна — все зябли.

За этот день так обожгло лицо и шею, что они распухли, я больно было к ним притронуться. Я долго переворачивал суконный кафтан, пока не устроил так, чтобы не касаться лицом сукна.

{104} Потушили огонь, и темнота пришла. Послышался со всех сторон шорох, какое-то поскребывание. Я долго не мог заснуть и думал: «Еще три дня такого пути — и Серахс. Как я буду там жить?»

IV

Каждый день мы проходили тридцать верст. На четвертый день к вечеру вдали, в густом оранжевом тумане показалась желтая зелень, деревья, несколько крупных построек и длинный ряд белых треугольников, наивно вытянувшихся, как казалось отсюда, в одну линию. Там, в этих белых палатках, стоят солдаты, несколько поодаль живут туркмены, в больших постройках — квартиры господ офицеров и несколько лавок, в лагерях — солдаты.

Вот и весь Серахс.

Когда мы подошли поближе, я увидел, что лагерь был устроен не так, как я это видел до сих пор. Здесь между палатками стояли высокие глинобитные столбы, на них сверху положены решетки, а на решетках навален толстым слоем тростник. Таким образом палатки защищены от зноя хорошей плотной тенью.

Лагерь нестройно гудел. Между палатками бродили солдаты в красных штанах, так называемых чембарах, которые защищают ноги от уколов острой колючки, а немного в стороне, под навесом, на противно зеленых столбах стоял на телеге такой же зеленый денежный ящик и возле него два молчаливых солдата с ружьями. Тут же, где-то между палатками, пели:

Вот приехал генерал наш, генер‑а‑а‑л,
«Ну спасибо вам, солдатики», — сказа‑а‑ал.
Ге‑е‑е‑ей, он сказа‑а‑ал…

На линейке, длинной площадке перед палатками, нас встретил коренастый фельдфебель, с густыми черными усами, без переднего зуба, с толстыми мягкими пальцами и грязными ногтями.

— Баринов, — обратился он ко мне, — ротный командёр приказали вам явиться к им в скорости времени, как придете. Они увчера прибыли.

Я спросил, где я могу его видеть.

— А вот видите каменный хлигерь… Оне там квартируют. А то можно проводить, случаем что…

Я поблагодарил. Ошибиться было невозможно. Шагах в двухстах, на голом месте, окруженный кустами зеленой колючки, стоял покоем длинный одноэтажный дом под красной крышей.

Перейдя по мостику через глубокий арык, по которому туркмены пускают воду для орошения своих полей, я увидел капитана. {105} Он стоял перед домом, заложив руки за спину и, помахивая одетой на руку нагайкой, разговаривал с тощим, длинным, как жердь, офицером в синих очках. Офицер крутил папиросу и, разговаривая, горбился и подгибал длинные ноги.

— Ну‑с, здравствуйте, вольноопределяющийся, — обратился капитан ко мне. — Позвольте вас познакомить, наш подпоручик, Александр Викентьевич Смирнов.

Подпоручик надулся, недружелюбно посмотрел на меня поверх очков мешковато щелкнул каблуками и, не подавая руки, сказал басом:

— Очень приятно.

— Пришли? — продолжал капитан, разглядывая мою запыленную одежду. — Я устрою вас пока в палатке у фельдфебеля, а там увидим… Если окажется удобным, я дам вам помещение в этом доме. У вас с собой ничего нет?

Я сказал, что нет.

— Тогда передайте фельдфебелю, что я приказал каптенармусу выдать для вас из цейхгауза новый матрас и одеяло… Ну, ступайте пока.

Я пошел, а капитан и подпоручик молча смотрели мне вслед.

— Да! — остановил меня вдруг капитан. — Я знаю, вы вегетарианец. Это, в сущности, меня не касается, но имейте в виду, что если мне прикажут заставить вас есть мясо, а вы будете сопротивляться, то я разложу вас и накормлю насильно, — проговорил он вразумительно, глядя на меня своими выпуклыми глазами.

Полагая, что это шутка, я сказал, что от этого я не перестану быть вегетарианцем.

— Ну, это мы тогда увидим, — проговорил он так, что я не понял, шутил он или говорил серьезно.

Стало противно и тяжело.

«Вот тебе и твой капитан, — думал я. — Все они, должно быть, одинаковы… Как это грубо и неумно: разложу, накормлю насильно…».

И вся обида, все возмущение против насилия, которому меня подвергали уже несколько месяцев, опять всколыхнулись в душе мутной тяжелой волной.

Как побитая собака, я медленно шел к лагерю и думал: «Неужели нельзя уйти куда-нибудь отсюда, от всех этих капитанов, от погонов, шашек, нагаек, куда-нибудь в сторону, в степь, зарыться, как ящерица, с головой в песок и не слышать и не видеть их?»

Проходя через мостик, я остановился и стал смотреть в степь. Сумерки быстро сгущались. На востоке на сиреневом небе уже загорелись крупные розовые звезды. А от темной пустыни, пробираясь сквозь густую заросль острой колючки, поднимался {106} дрожащими струями нагретый воздух. Звезды дрожали, купаясь в его струях, и жмурились от тепла, бегущего с земли назад к небу.

А молчаливая величественная степь раскинулась во всю свою ширь, подставляя свою могучую грудь нежным взорам теплых, сверкающих звезд.

Пройдет короткая душная ночь, желтый песок еще не успеет остынуть, и равнодушное солнце опять будет заливать эту бесплодную равнину жгучими лучами.

Куда тут уйдешь?

Да и разве можно этим переменить свое положение? Как для этой пустыни нет верха и низа, нет вправо и влево, а есть только бесконечное пространство, в котором она несется по определенной законом тяготения линии, так и для меня не должно быть и нет разницы в том, где и с какими людьми жить. Все будет зависеть не от них, а от меня, от того, что во мне, от моего отношения к ним.

Так я думал, старался думать, но на душе было тяжело и нудно.

* * *

В палатке у фельдфебеля два солдата при свете маленькой жестяной лампы вколачивали колья для моей кровати.

— Ну‑ка, — обратился фельдфебель к узкогрудому еврею с красными веками, — ну‑ка, Рихман, содействуй нам самовар и постель, да живо.

Рихман схватил со столика жестяный самовар и исчез. Мне не хотелось разговаривать с фельдфебелем, и я вышел из палатки и вернулся только тогда, когда увидел, что Рихман принес самовар в палатку. Я наскоро напился чаю, быстро разделся и хотел укладываться спать. Меня охватило такое отвращение и к этой палатке, и к красному одеялу, и к этому чужому человеку, с которым придется теперь спать рядом. Почему-то особенную злобу вызвала во мне лежавшая на столе толстая сабля фельдфебеля. Такая круглая, тупая, с медными блестящими кольцами, она самодовольно лежала поперек стола, и пахло от нее хорошо смазанной кожей.

— Заморились? — спросил фельдфебель, все время холодными я хитрыми глазами наблюдавший за мной. — И верно, пора спать. Только раньше надо сделать осмотр. А то тут, знаешь, фаланг много. Штоп она не укусила. Она, знаешь, подлая, как укусит, то и помереть можно, по усмотрению времени… — И фельдфебель, взяв лампу, поднимал матрасы, подушки, отодвигал сундуки, заглядывал под шкапчик, и только тщательно осмотрев углы, поставил лампу на стол и начал медленно раздеваться. Ложась спать, он одел шерстяную фуфайку и, накрываясь одеялом, проговорил:

— Ну, положи, боже, камешком, подыми калачиком.

{107} Стало темно. От одеяла пахло мылом, и стоял удушливый крепкий запах пота от множества спавших в таком тесном пространстве тел. Только изредка накалившаяся за день пустыня посылала к нам свои горячие вздохи.

Сквозь полотно палатки светилось звездочкой пламя свечи, и слышно было, как кто-то ровным голосом, ставя неверные ударения, медленно читал:

— Испытания слу‑жат високим уте‑ше‑ни‑ям…

— А ну там, во втором взводе, довольно уж тебе бубнить… Лягай спать, — прокричал фельдфебель и, перевернувшись на другой бок, добавил: — Ишь… писатель.

Свеча потухла.

V

Вот уже несколько дней как я живу у подпоручика. В лагерях я провел только одну ночь, а потом по распоряжению капитана мою постель перенесли к подпоручику. Подпоручик занимал крайнюю комнату в большом пустом доме, в другом конце которого жил капитан со своей женой, двумя детьми и няней. Дом этот построили несколько лет тому назад и предполагали устроить здесь большой госпиталь. Но почему-то он пустовал до сих пор. Между нашей комнатой и капитаном находилось бесконечное число пустых палат с большими окнами и асфальтовым полом. В некоторых из них жадная к жизни земля подняла бугром асфальт и сквозь образовавшиеся трещины успела выбросить несколько бледно-зеленых стеблей.

Снаружи, вокруг дома, кроме кустов колючки, не было решительно ничего. И только во дворе, образуемом ею крыльями, капитан устроил глиняную кормушку для своего коня. Возле кормушки, привязанный к вбитому в землю колу, конь так и ночевал, под открытым небом во всякую погоду.

Кроме капитана и подпоручика, в доме не было никого. И потому здесь всегда было тихо, что после сутолоки и борьбы мне очень нравилось. Слышно было только, как свистит ветер в колючках. На дворе стояла нестерпимая жара, но подпоручик завесил все окна кошмой, поливал асфальтовый пол водой, и в комнате у нас было темно и прохладно.

Прошло около недели с тех пор, как я перебрался сюда, а я все сидел дома и от скуки читал единственную, неизвестно как сюда попавшую книгу, валявшуюся на столе у подпоручика: «Подарок молодым хозяйкам». Никто меня не трогал, никуда меня не звали, и я не мог себе представить, что будет со мною дальше.

Подпоручик уходил на занятия, потом, весь запыленный, приходил с обгоревшей красной шеей, снимал китель, сапоги, дымчатые очки и, взяв в руки ту же злосчастную книгу, молча ложился {108} на койку. Узнав о том, как приготовить фисташковое мороженое на шесть персон или как нужно подавать устрицы, он складывал книгу, засыпал и храпел. Потом обедал, опять уходил и приходил уже поздно вечером, опять читал несколько страниц, ложился и спал до утра.

Со мной он почти совершенно не говорил и только изредка косился в мою сторону поверх своих синих очков.

А сегодня вечером пришел опрятно одетый солдат и, став в дверях навытяжку, как перед офицером, сказал мне:

— Так что, господин вольноопределяющий, их благородие приказали вам идтить к им чаю пить.

Я подумал и сказал, что сейчас приду.

На дворе, неподалеку от капитанской лошади, стоял стол с кипящим самоваром, а за столом сидел в красных чембарах капитан, молодая женщина в сером платье и подпоручик. Помня наш последний разговор, я подходил к столу довольно нерешительно. Но капитан пошел мне навстречу, крепко обеими руками пожал руку и, обхватив за талию, подвел к жене.

— Вот, Наночка, наш вольноопределяющийся… Прошу любить и жаловать…

Подпоручик мрачно посмотрел поверх очков и в первый раз за все время протянул мне через стол свою длинную руку.

Давно, очень давно уже не сидел я с людьми за столом как свободный человек, без раздражения, без скрытой вражды, без борьбы. И такими праздничными, сияющими каким-то тихим торжеством показались мне и белая скатерть, и чисто блестящие стаканы, и приветливые лица капитана и его жены.

Был вечер. Капитан, его молодая жена, подпоручик и я сидели за чайным столом, поставленным прямо на дворе, перед домом.

— А случалось ли вам в ваших плаваниях попадать в бури? — спросила меня Анна Михайловна, глядя широко раскрытыми глазами и застенчиво улыбаясь.

Я не успел ответить, как вмешался капитан.

— Чудачка ты, Нана, право; человек в дальнем плавании был, — проговорил он с уважением это слово, — и чтобы не попасть в бурю! Чего доброго, а уж этого-то в океане хоть отбавляй, — проговорил он, глядя на меня так, как будто мы вместе с ним перенесли не одно кораблекрушение.

Я долго рассказывал о бурях, о море, а меня все не уставали расспрашивать, что такое бом-брам-стеньга, как может произойти столкновение в море, много ли пьют моряки рому, видел ли я кита и так далее.

Почему-то капитан, проведший всю жизнь в песчаной пустыне, где, кроме соленых колодцев, совсем нет воды, обожал море, корабли и говорил о циклонах и кораблекрушениях с интересом гимназиста четвертого класса.

{109} Так много внимания было в лице капитана, в том, как он разговаривал со мной, гладил меня по колену и заглядывал в глаза, что даже суровый подпоручик, все время молча качавшийся на задних ножках стула и старавшийся как можно больше запихнуть в рот свой ус, уже не смущал меня.

Я много и охотно говорил о том, почему я считал невозможным для себя служить на военной службе. И меня внимательно слушали, вникая в то, что я говорил, слушали не только слова, но, казалось, понимали и то, что заставляло меня говорить все это.

— Да, — сказал я в заключение, — пусть я буду неправ в том, что люди вообще уже не нуждаются в государственных формах, пусть я неправ, считая величайшей утопией идею создать счастье людей насильственным путем, путем судов, тюрем, виселиц и расстрелов, пусть я ошибаюсь в этом, — но неужели я неправ, если отказываюсь убивать других людей, потому что это противно всему моему существу, если я сам не нуждаюсь ни в судах, ни в солдатах, ни в казнях, если не хочу, чтобы защищали мое имущество, полагая, что, если его хотят у меня отнять, значит, у меня больше, чем следует. Мне говорят: «Если вы не хотите жить в обществе, то поселяйтесь на необитаемом острове…» Но я именно хочу жить в обществе, только этого и хочу, и разве все, что я говорю, опасно людям? Если я отказываюсь убивать людей и хочу, чтобы все окружающие меня жили не хуже меня, разве такие понятия опасны людям? А между тем со мною обращаются как с опаснейшим преступником! — Ия рассказал, как меня посадили сначала в сумасшедший дом, как потом пересылали из тюрьмы в тюрьму и, наконец, отправили сюда. Я заметил, что говорил слишком много и все о себе, и я замолчал, как-то неудачно оборвав на полуслове.

Было уже совсем темно, и все мы так и сидели неясными пятнами, не шевелясь, едва уловимые в пустом мраке, почти не видя друг друга…

На черном ночном небе разгорелось багровое зарево, но это было уже как во сне. Все стали смотреть туда, ни минуты не теряя друг друга.

Мрачно, нехотя, как кривобокий надутый шар, поднялась от земли оранжевая луна, блестя, как кусок расплавленного чугуна, я красивые звезды, казалось, удивленно перемигивались, — зачем появился на небе этот урод? Земля была черная и лежала без перспективы, как доска, и луна вылезала из-за горизонта, как из-за забора.

Неизвестно откуда донесся глухой стук мерно ступающих лошадиных копыт.

Я слышал, как осторожно, длинно вздохнула Анна Михайловна, и хотя я не смотрел на нее, этот трепетный затаенный вздох взволновал меня.

{110} Пришел денщик и, гремя ведром, напоил лошадь. А мы все молча слушали, как, сопя и чмокая, она вкусно тянула воду. И это тоже казалось необыкновенным, таинственным.

Почему-то этот вечер, эту тишину я помню до сих пор во всех мелочах так, как будто это было вчера. Точно на это время раскрылись какие-то двери, и мы все четверо коснулись друг друга, самой сокровенной сущности каждого. Но еще не успели мы все это понять умом, перевести на слова, как двери уже захлопнулись, и тотчас же все стало по-обыкновенному, и началась обычная жизнь, и стало возможным и необходимым говорить словами.

— Да, Михаил Николаевич, вы много перенесли, это правда, — сказал капитан и, помолчав немного, вдруг резко повернулся ко мне и совсем другим, ясным, веселым голосом проговорил: — Ну, я надеюсь, вы у нас тут отдохнете… Я — человек военный, а главное, я уже пожилой человек, иначе смотрю на жизнь, чем вы, но ваши чувства и мысли мне понятны. И я, и Аня, — продолжал он, взявши ее за руку, — рады от души, что вы попали к нам… Надеясь на вашу порядочность, я скажу вам откровенно, что нахожу бессмысленным насиловать вас и заставлять делать то, что вы по своей совести считаете для себя невозможным. Но это я лично так думаю и, пока это зависит от меня, я вас не трону. Если же мне прикажут, — выделил он это слово, — заставить вас ходить на ученье, на стрельбу, в караул и прочее, то я как старый солдат подчинюсь. Прикажут, и буду от вас всего этого требовать, а не захотите вы, и нужно будет вас наказывать, буду наказывать. Прикажут расстрелять — расстреляю… — договорил он уже совсем тихо, глядя мне прямо в глаза и, видимо, волнуясь.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 145; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!