Николай Недоброво 1882 – 1919 «Победившее смерть слово»



 

Николай Недоброво – близкий друг Анны Ахматовой, один из лучших критиков ее произведений. Ему посвящены несколько стихотворений поэтессы и отступление в «Поэме без героя», заканчивающееся:

Разве ты мне не скажешь снова

Победившее смерть слово

И разгадку жизни моей?

 

Ахматова говорила, что Недоброво считал себя «одной из центральных фигур в картине, которая впоследствии была названа Серебряным веком, был уверен, что его письма будут изданы отдельными томами».

Николай Владимирович Недоброво прожил короткую жизнь, всего тридцать восемь лет. При жизни не было издано ни одного его стихотворного сборника. Но среди литераторов он прослыл блистательным ценителем поэзии. Так, в 1911 году Александр Блок прислал ему свою книгу «Ночные часы» и получил отзыв: «Дорогой Александр Александрович, позвольте мне от души благодарить вас за пересылку „Ночных часов“. Истинный ревнитель словесности, я, конечно, нашел в книге несколько внешних погрешностей, но я упивался естественной напевностью стихов. Вы можете 3 раза поставить в рифму один и тот же глагол и, вопреки правилам (для тех, кому они должны заменять уши), сделать стихи чарующими именно этим». Его близкий друг Юлия Сазонова‑Слонимская (литературовед, историк театра и балета) оставила вот такой необычный словесный портрет Недоброво. В нем сочеталась внешняя сдержанность (доходившая почти до холодности) и внутренняя способность любви и дружбы, почти патетической, доходившей до пламени. Он был чрезвычайно тонок. Запоминались его руки редкой красоты и выразительности. Ослепительный фарфоровый блеск его кожи. Резкие очертания его мужественного лица. В гневе его глаза становились большими и синими, и всегда в этом гневном блистании чувствовалась правда возмущенного духа:

С тобой в разлуке от твоих стихов

Я не могу душою оторваться.

Как мочь? Их пением, не твоих ли слов

С тобой в разлуке можно упиваться!

И лучше б мне и не слыхать о них!

Твоей душою словно птица бьется

В моей груди у сердца каждый стих,

И голос твой у горла, ластясь, вьется.

Николай Недоброво много писал о взаимосвязи поэтического ритма с дыханием человека и его душой. Он считал, что стихотворный ритм непосредственно «осязает» сердце и легкие слушателя. Именно поэтому поэты, наверное, читают стихи тому, с кем душевное общение легко, – в какой‑то степени управляют скоростью сердца и дыханием другого человека, воздействуя на что‑то близкое к духу: «Какие это прекрасные, в глубине голоса образуемые звуки: „дыхание, душа“!»

 

Осип Мандельштам 1891 – 1938 «Заблудился я в небе – что делать?»

 

Осип Эмильевич Мандельштам родился 3 (15) января 1891 года в Варшаве. Отец его, Эмилий Вениаминович, потомок испанских евреев, выросший в патриархальной семье и подростком убежавший из дома, в Берлине самоучкой постигал европейскую культуру – Гёте, Шиллера, Шекспира, одинаково плохо говорил и по‑русски, и по‑немецки. Человек с тяжелым характером, он был не очень удачливым коммерсантом и доморощенным философом одновременно. Мать, Флора Осиповна, в девичестве Вербловская, происходила из интеллигентской семьи, превосходно играла на фортепиано, любила Пушкина, Лермонтова, Тургенева, Достоевского и была родственницей известного историка русской литературы и библиографа Семена Венгерова. Осип был старшим из трех братьев.

Вскоре после рождения Осипа семья перебралась в Павловск близ Петербурга, а затем в 1897 году – в Петербург. В 1900 году Осип поступил в Тенишевское училище. Большое влияние на формирование юноши во время учебы оказал преподаватель русской словесности Владимир Гиппиус. В училище Мандельштам начал писать стихи, одновременно увлекшись идеями эсеров.

Сразу же после окончания в 1907 году училища обеспокоенные политической активностью своего сына родители отправили Осипа в Париж учиться в Сорбонне. В 1909 – 1910 годы Мандельштам занимался философией и филологией в Гейдельбергском университете. В Петербурге он посещал собрания религиозно‑философского общества, членами которого были виднейшие мыслители и литераторы Николай Бердяев, Дмитрий Мережковский, Дмитрий Философов, Вячеслав Иванов.

В эти годы Мандельштам сблизился с петербургской литературной средой. В 1909 году он впервые появился на «башне» Вячеслава Иванова. Там же он познакомился с Анной Ахматовой. Поэт стал постоянным посетителем «Бродячей собаки», где иногда выступал со сцены, читая свои стихи. В начале 1916 года в Петроград приезжала Марина Цветаева. На литературном вечере она встретилась с петроградскими поэтами. С этого «нездешнего» вечера началась ее дружба с Мандельштамом, своеобразным «поэтическим» итогом которой стало несколько стихотворений, посвященных поэтами друг другу.

1 мая 1919 года в киевском кафе «ХЛАМ», где встречалась местная богема, Мандельштам познакомился с двадцатилетней Надеждой Хазиной, которая в 1922 году стала его женой. Ему, уже известному поэту, шел 29‑й год, а ей, киевской художнице, было всего 20 лет. Тоненькая, глазастая, с короткой стрижкой, она держала себя в духе того революционного времени – дерзко и безоглядно. Ей приглянулся Осип Мандельштам, и она смело отправилась к нему в гостиничный номер. «Кто бы мог подумать, – писала Надежда Яковлевна впоследствии, – что на всю жизнь мы окажемся вместе?..» Слух о том, что Мандельштам женился, взбудоражил почти всех. Это была невероятная новость. Неужели вольная птица сама полезла в клетку? Не может быть! Одного близкого знакомого Мандельштама спросили: «На ком он женился?» «Представьте, на женщине», – последовал ответ.

В книге воспоминаний Ирины Одоевцевой «На берегах Невы» дан портрет молоденькой Надежды Мандельштам: «Дверь открывается. Но в комнату входит не жена Мандельштама, а молодой человек в коричневом костюме. Коротко постриженный. С папироской в зубах». Сегодня это мало кого шокировало бы, но тогда!..

Весной 1922 года Мандельштам вернулся с юга и поселился в Москве. Осип и Надежда стали совершенно неразделимы. Она была вровень своему мужу по уму, образованности, огромной душевной силе. Она, безусловно, являлась моральной опорой для Осипа Эмильевича. Тяжелая, трагическая его судьба стала и ее судьбой. Этот крест она сама взяла на себя и несла его так, что, казалось, иначе и не могло быть. «Осип любил Надю невероятно и неправдоподобно», – говорила Анна Ахматова.

Кстати, с Ахматовой семья Мандельштамов очень дружила. Надежда Мандельштам писала об одном казусе в своих воспоминаниях:

«Дав пощечину Алексею Толстому, О. М. немедленно вернулся в Москву и оттуда каждый день звонил по телефону Анне Андреевне и умолял ее приехать. Она медлила, он сердился. Уже собравшись и купив билет, она задумалась, стоя у окна. „Молитесь, чтобы вас миновала эта чаша?“ – спросил Пунин, умный, желчный и блестящий человек. Это он, прогуливаясь с Анной Андреевной по Третьяковке, вдруг сказал: „А теперь пойдем посмотреть, как вас повезут на казнь“. Так появились стихи:

А после на дровнях, в сумерки,

В навозном снегу тонуть.

Какой сумасшедший Суриков

Мой последний напишет путь?

Но этого путешествия ей совершить не пришлось: „Вас придерживают под самый конец“, – говорил Николай Николаевич Пунин, и лицо его передергивалось тиком. Но под конец ее забыли и не взяли, зато всю жизнь она провожала друзей в их последний путь, в том числе и Пунина. На вокзал встречать Анну Андреевну поехал Лева – он в те дни гостил у нас. Мы напрасно передоверили ему это несложное дело – он, конечно, умудрился пропустить мать, и она огорчилась: все шло не так, как обычно. В тот год Анна Андреевна часто к нам ездила и еще на вокзале привыкла слышать первые мандельштамовские шутки. Ей запомнилось сердитое: „Вы ездите со скоростью Анны Карениной“, – когда однажды опоздал поезд, и: „Что вы таким водолазом вырядились?“ – в Ленинграде шли дожди, и она приехала в ботиках и резиновом плаще с капюшоном, а в Москве солнце пекло во всю силу. Встречаясь, они становились веселыми и беззаботными, как мальчишка и девчонка, встретившиеся в „Цехе поэтов“. „Цыц, – кричала я. – Не могу жить с попугаями!“». Мандельштам соединил в себе «суровость Тютчева с ребячливостью Верлена». И как все гениальные люди, он был чуточку не от мира сего. Мать Максимилиана Волошина даже называла его «мамзель Зизи». Как‑то в Коктебеле в молодые годы Мандельштам сделал вид, что он немец, и, садясь в лодку, сказал лодочнику с акцентом: «Только, пожалуйста, без надувательства парусов». Нуждаясь в деньгах, он однажды подал заявление в группком писателей с просьбой выдать ему аванс на свои собственные похороны. В быту Мандельштам был неаккуратен, забывчив и рассеян – словом, настоящий поэт.

Все это надо иметь в виду, когда рассказывают о долгой совместной жизни Осипа и Надежды. Надежде Яковлевне приходилось все это терпеть и выносить, ухаживая порой за мужем как за маленьким ребенком (в поэзии – гигант, в быту – ребенок, типичная ситуация). И еще один аспект их семейных отношений – ревность. Мандельштам любил женщин и увлекался ими не раз. Так, в 1933 году он увлекся молодой поэтессой Марией Петровых. Мандельштам пригласил ее в гости в дом, а она, несмотря на строгий уговор, опаздывала. Надежда Яковлевна подтрунивала над мужем по поводу очередного звонка в двери: «Что, Ося, опять не твоя красавица? Как же, придет она вовремя. Твоя Машенька любит, чтоб ее подождали». Мандельштам, однако, не смущался подобных уколов‑фраз. Он, как обычно, был распахнут настежь и не скрывал ничего. Своим друзьям он говорил: «Наденька – умная женщина и все понимает. И потом, у нас с ней одинаковый вкус, и все мои женщины ей тоже нравятся. Жили же Брики с Маяковским, а Гиппиус и Мережковский – с Философовым». Борис Пастернак после таких откровений изменился в лице и быстренько покинул квартиру Мандельштамов.

Переживать увлечения мужа (или жены) – это всегда тяжело. Частенько именно из‑за этого рушатся брачные союзы. Надежда Яковлевна все это достойно выдержала. Однако самое сложное в совместной жизни были, безусловно, не внутренние взаимоотношения, а преследование поэта властью, два его ареста, лагерь и последовавшая затем смерть, и далее невозможность в течение долгих лет опубликовать его наследие:

По губам меня помажет

Пустота,

Строгий кукиш мне покажет

Нищета.

До первой ссылки Мандельштам мечтал: «Мы откроем лавочку. Наденька будет сидеть за кассой… Продавать товар будет Аня [4] ». «А вы что будете делать, Осип Эмильевич?» – спрашивали его. «А там всегда есть мужчина. Разве вы не замечали? В задней комнате. Иногда он стоит в дверях, иногда подходит к кассирше, говорит ей что‑то… Вот я буду этим мужчиной». 13 мая 1934 года Мандельштам был арестован. Приговор – три года ссылки в Чердыни. После хлопот Ахматовой и Пастернака Чердынь заменяется Воронежем. Вот как Надежда Мандельштам описывала одно из посещений Мандельштама в тюрьме:

«Через две недели случилось чудо, первое по счету: мне позвонил следователь и предложил прийти на свидание. Пропуск вручили с неслыханной быстротой. Я поднялась по широкой лестнице таинственного дома, вошла в коридор и остановилась, как мне велели, у двери следователя. И тут произошло нечто из ряда вон выходящее: по коридору вели заключенного: видно, никак не ожидали, что в этом святилище может оказаться посторонний. Я успела заметить, что арестант – высокий китаец с дико выпученными глазами. Мне не удалось разглядеть ничего, кроме безумных глаз и падающих брюк, которые он подтягивал рукой. Конвоиры, увидев меня, засуетились, и вся группа тотчас исчезла в какой‑то комнате или боковом проходе. Я еще успела даже не рассмотреть, а скорее почуять физиономии конвоиров внутренней охраны, резко отличающихся по типажу от внешней. Впечатление было мимолетным, но от него осталось чувство ужаса и странного холодка, пробегающего по спине. С тех пор холодок и мелкая дрожь всегда оповещают меня о приближении людей этой „внутренней“ профессии еще до того, как я замечаю их взгляд, – голова неподвижна, а поворачиваются, следя за вами, только глаза. Дети заимствуют этот взгляд у родителей – я наблюдала его у школьников и у студентов. Впрочем, эта особенность профессиональная, но у нас она страшно, как и все, подчеркнута, словно все люди с сыщицким взглядом – первые ученики, старательно демонстрирующие учителю, как хорошо они усвоили курс. Китайца увели, но передо мной всегда возникают его глаза, когда я слышу слово „расстрел“. Каким образом допустили эту встречу? По слухам, „внутри“ приняты тончайшие технические меры, чтобы таких столкновений не случалось: коридоры будто разделены на секторы, и особая сигнализация оповещает конвоиров, что проход занят. Впрочем, разве мы знаем, что там делается? Мы питались слухами и дрожали мелкой дрожью. Дрожь явление физиологическое и ничего общего с нормальным страхом не имеет. Впрочем, Анна Андреевна, услышав это, рассердилась: „Как не страх? А что еще?“ Она утверждает, что никакой здесь физиологии нет и это был страх, самый обыкновенный, мучительный, дикий страх, который мучил ее все годы до самой смерти Сталина. Рассказы о технической оснащенности – они касались множества вещей, далеко не только коридорной сигнализации, – прекратились только в конце тридцатых годов в связи с переходом на „упрощенный допрос“. Новые методы были столь понятны и традиционны, что положили конец всяким легендам. „Теперь все ясно, – сказала та же Анна Андреевна, – шапочку‑ушаночку и фьють – в тайгу“. Отсюда:

Там, за проволокой колючей,

В самом сердце тайги дремучей

Тень мою ведут на допрос…

Когда ввели О. М., я заметила, что глаза у него безумные, как у китайца, а брюки сползают. Профилактика против самоубийств – „внутри“ отбирают пояса и подтяжки и срезают все застежки. Несмотря на безумный вид, О. М. тотчас заметил, что я в чужом пальто. Чье? Мамино… Когда она приехала? Я назвала день. „Значит, ты все время была дома?“ Я не сразу поняла, почему он так заинтересовался этим дурацким пальто, но теперь стало ясно – ему говорили, что я тоже арестована. Прием обычный – он служит для угнетения психики арестованного. Там, где тюрьма и следствие окружены такой тайной, как у нас, и не подчиняются никакому общественному контролю, подобные приемы действуют безотказно. Я потребовала объяснений у следователя. Неуместность всяких требований в этом судилище очевидна сама по себе. Требовать там можно только по наивности или от бешенства». Когда Мандельштама сослали в Воронеж, Надежда Яковлевна отправилась с ним. Мандельштам болел, ему было плохо. Как он писал, «тем, что моя „вторая жизнь“ еще длится, я всецело обязан моему единственному и неоценимому другу – моей жене».

После ссылки Мандельштамам жить в Москве и Ленинграде было запрещено. Они скитались вблизи Москвы, жили одно время в Калинине. Последний раз его арестовали 2 мая 1938 года. В официальном извещении было сказано, что он умер 27 декабря того же года в лагере под Владивостоком.

После гибели поэта Надежда Яковлевна вела жизнь затравленного зверя. В Москве находиться было нельзя, да и дома не было. Она жила то в Малоярославце, то в Калинине. Во время войны Анна Ахматова перетащила ее в Ташкент. В одном из писем к Ахматовой Надежда Мандельштам писала: «В этой жизни удержала только вера в Вас и Осю». Заочно окончив университет, Надежда Яковлевна получила диплом преподавательницы английского языка – хоть маленькое подспорье. После войны жила в Ульяновске, Чите, Чебоксарах, Пскове и лишь на старости обрела однокомнатную кооперативную квартирку в Москве, на первом этаже дома на Большой Черемушкинской улице.

Как жила все эти годы? Боролась и даже пыталась построить новую жизнь с литератором Борисом Кузиным. «…Я виновата, что не умела быть одна, – признавалась она в письме 15 апреля 1939 года, – и я впредь должна уметь быть одной. Никаких спасательных поясов». Надежду Яковлевну можно понять: в ее положении отвергнутой и гонимой было тяжко жить одной. «Я устала от разлуки, – писала она Анне Ахматовой. – Пришлите мне что‑нибудь – письмо, слово, улыбку, фотографию, что‑нибудь. Умоляю…»

Целью всей жизни Надежды Яковлевны было собирание и сохранение архива Осипа Мандельштама. О том, как она искала тексты стихов поэта, как их переписывала и раздавала друзьям в надежде, что именно таким способом они выживут (многие стихи погибли вместе с гибелью людей), как хранила архив в старой шляпной коробке, – это настоящий детективный роман. В 1973 году вышла первая книжечка Мандельштама – совсем не такая, как хотела Надежда Яковлевна, и это стало «точкой безумия». Она жаждала полного Мандельштама, не оболганного и не исковерканного, с признанием его поэтического величия. И такие книги появились, правда, сначала не у нас, а на Западе. Надежда Яковлевна успела написать и свои воспоминания, резкие и непримиримые.

 

Борис Пастернак 1890 – 1960 «К ее рукам, как бумеранг»

 

Борис Пастернак родился в Москве 29 января (10 февраля) 1890 года. Отец его, Леонид Осипович Пастернак, был известным художником, преподавал в Училище живописи, ваяния и зодчества, иллюстрировал первую публикацию романа Льва Толстого «Воскресение» в журнале «Нива». Мать поэта была профессиональной пианисткой. Борис Пастернак рос в атмосфере искусства, с детства видел художников, музыкантов, писателей, с которыми общалась и дружила его семья. Гостями Пастернака бывали Лев Толстой и Ключевский, Рахманинов и Скрябин, Серов и Врубель. Будущий поэт учился в классической гимназии и на философском отделении историко‑филологического факультета Московского университета, окончил его в 1913 году. Еще гимназистом, а затем студентом он прошел предметы композиторского факультета консерватории; все ему прочили стезю музыканта, его композиторские опыты одобрял Скрябин. Впрочем, весной 1912 года Пастернак отправился в Марбург (Германия), где весь летний семестр занимался в университете философскими дисциплинами. Но затем, совершив поездку в Италию, он вернулся в Москву. Оборвав занятия музыкой и философией, Пастернак осознал себя поэтом.

Анна Ахматова когда‑то сказала, что «в Пастернаке всегда останется его юность». Он был молод душевно, обладал большим темпераментом. Иногда сильно гневался. Высокий, с крупными чертами лица, несколько нескладной фигурой, крепкими руками и нервными, очень умными глазами тридцатилетний поэт однажды принес писателю Борису Зайцеву свою рукопись, отрывок в прозе. Рукопись, по словам Зайцева, «тоже походила видом на хозяина своего: написано крупным, размашистым почерком, нервным и выразительным. Пришел он как младший писатель к старшему показать образец своей прозы». Та рукопись была отрывком из большого художественного повествования, главы которого позднее вошли в повесть «Детство Люверс», изданную гораздо раньше «Доктора Живаго».

В 1920‑е годы Пастернак полностью отдался поэтическому творчеству. Писал он и прозу. По хлестким воспоминаниям Зайцева, он сильно выделялся в общей атмосфере богемной жизни того времени: «Пастернак был уже взрослым, но молодым, когда началась революция… Все ранние годы революции позиция Пастернака была довольно странная. Он сидел где‑то безмолвно. Ни в каких выступлениях и бесчинствах футуристов и имажинистов участия не принимал. Не выступал в подозрительных кафе, куда набивались спекулянты всякого рода, а „поэты“ типа Маяковского и подручных его громили этих же разжившихся на спекуляциях „нэпманов“. А тем это как раз и нравилось, они аплодировали и хохотали. Такие кафе были очень в моде. Там торговали тайно кокаином и в сообществе низов литературных и чекистов устраивали темные дела, затевались грязные оргии. Это было время Есенина и Айседоры Дункан, безобразного пьянства и общего оголтения. Ни к чему такому Пастернак явно не имел отношения. Кроме его собственной натуры за ним стояла культурная порядочность отца и матери, а вдали где‑то легендарная тень Льва Толстого». Между Пастернаком и другими писателями складывались разные взаимоотношения. Эпистолярный роман между Цветаевой и Борисом Леонидовичем был полон нежности и взаимного уважения. Прочитав «Сестра моя жизнь», она, со свойственной ей полетом, всплеском и восторженностью, написала «на клочки разлетевшуюся от восторга статью»: «Пастернак – большой поэт. Он сейчас больше всех: большинство из сущих БЫЛИ, некоторые ЕСТЬ, он один БУДЕТ. Ибо, по‑настоящему, его еще нет: лепет, щебет, дребезг – весь в завтра! – захлебывание младенца, – и этот младенец – Мир. Захлебывание. Задохновение. Пастернак не говорит, ему некогда договаривать, он весь разрывается – точно грудь не вмещает: а‑ах! Наших слов он еще не знает: что‑то островитянски‑ребячески‑перворайски невразумительное – и опрокидывающее. Не Пастернак – младенец, это мир в нем младенец. Самого Пастернака я бы скорей отнесла к самым первым дням творения: первых рек, первых зорь, первых гроз. Он создан ДО Адама».

А вот с Маяковским у Бориса Леонидовича были весьма непростые отношения. По словам критика и литературоведа Николая Вильмонта, «Маяковский и Пастернак любили друг друга и уж во всяком случае признавали каждого другого большим талантом. Но единомыслия меду ними не было никогда. И не потому, что один из них был – эстетически и политически – левее другого. Пастернак держался достаточно левых убеждений, а в искусстве и в истории ценил преемственность и в отличие от Маяковского отнюдь не „ненавидел“ таких слов, как „соплеменник“ и „скала“. Однако Маяковский, натура властная и настойчивая, нет‑нет, а даже иногда „заговаривал“ на „пастернаковский лад“, особенно интонациями и поэтическими ходами».

Николай Вильмонт вспоминает, как однажды присутствовал с Пастернаком на творческом вечере, где Маяковский читал отрывок из поэмы «Про это»:

Эта тема придет,

позвонится с кухни,

повернется,

сгинет шапчонкой гриба.

и гигант

постоит секунду

и рухнет,

Под записочной рябью себя погребя. Вильмонт тогда наклонился к Борису Леонидовичу и шепнул: «Но ведь это под вас!» Пастернак испуганно приложил палец к губам, прошептав почему‑то по‑французски: «Parlez plus bas» [5] . И только после паузы ответил тоже шепотом: «Вы, конечно, правы! Дался я ему!»

Пастернак, уважая Маяковского, однажды обронил: «Его поэзия, такая настоящая, выросшая до размеров il gigante [6] Микеланджело и по праву занявшая первое место на европейском чемпионате поэзии, все же остается русской провинцией, чем‑то гениально‑доморощенным. Как это он не сбросит с себя всех этих Осипов Бриков и крученых, которые консервируют его недостатки себе на праздную забаву!» С такой же ревнивой неприязнью смотрел и Маяковский на окружение Пастернака.

Со своей первой женой, художницей Евгенией Лурье, Борис Пастернак познакомился, когда ему было уже за тридцать. Утонченная красавица, похожая на прототип женских образов Боттичелли, была самостоятельным и целеустремленным человеком. После свадьбы молодожены поселились в небольшой комнатке уплотненной квартиры на Волхонке, когда‑то принадлежавшей родителям Пастернака. Семейная жизнь складывалась непросто. «Обостренная впечатлительность была равно свойственна им обоим, и это мешало спокойно переносить неизбежные тяготы семейного быта», – позже напишет в своих воспоминаниях их сын Евгений. Евгения Владимировна обладала резким, взрывным характером. А душевное состояние поэта целиком зависело от успеха работы, которая его поглощала в данный момент.

С известным пианистом Генрихом Нейгаузом Пастернак познакомился в январе 1929 года. Поэт был представлен его жене, Зинаиде Николаевне. Вспоминая одну из первых встреч с Пастернаком, та написала: «Я всегда была откровенным человеком. И на его вопрос, понравились ли мне его стихи, ответила, что на слух не очень их поняла. На что Борис сказал, что готов писать ПРОЩЕ». Этот сомнительный комплимент привел Зинаиду Николаевну в восторг. Поэт часто приходил к Нейгаузам в гости и не делал тайны из своего увлечения Зинаидой. Нейгауз отнесся к произошедшему с пониманием – у него самого была вторая семья, где росла дочь – ровесница его младшего законнорожденного сына. Для Евгении Владимировны произошедшее стало трагедией. Но Пастернака уже ничто не могло остановить. «Дорогая Дуся», – нежно называл Пастернак Зинаиду в своих письмах. Вот отрывок из письма поэта от 9 июня 1931 года: «Но что делать мне, я люблю тебя. О, если бы я любил тебя просто, как любят, когда может прийти дама, образованная, и за столом, отказываясь от сыра, давать советы, сияя и соучаствуя, – я, может быть, все это пересилил. Но этой любви нельзя оставить, и ничто не свете не может от нее оторвать. Она так непохожа на то, что становится с высочайшими вещами, когда они попадают к человеку. Ее не надо обдувать метелкой и обтирать тряпкой, беречь увереньями, она парусом развернулась над жизнью, собрала ее в одну бесспорность, украсила смыслом, под ней можно плыть хоть в смерть и ничего не бояться, она дыханье нежности смешала с дыханьем дороги. Ты то, что я любил и видел и что со мною будет».

Много лет спустя, в 1946 году, в редакции журнала «Новый мир» Пастернак познакомился с Ольгой Ивинской, заведующей отделом начинающих литераторов. За плечами Ивинской – нелегкий жизненный опыт: самоубийство первого мужа, смерть второго и два осиротевших ребенка – семилетняя девочка от первого брака и пятилетний мальчик. Впрочем, жизненные невзгоды никак не отразились на ее внешности. Ольга была необычайно хороша – нежная, женственная, с огромными глазами и золотистыми волосами. Их роман развивался стремительно. Однако Пастернак уходить из семьи не собирался и не мог помыслить о том, чтобы причинять боль своей семье. Уже в посмертном очерке о Пастернаке Борис Зайцев описывает известную фотографию:

«Передо мной фотография, очень хорошая: Пастернак стоит под каким‑то деревом, слегка наклонив голову, щурясь, но невеселый. Под руку (правую) держит его русская дама, в кофточке, довольно полная, улыбаясь – улыбкой любви. Слева совсем юная девушка с приятным русским лицом, тоже держит под руку, глаза тоже улыбаются, прелестно. Вся она – юность и привлекательность… Эти двое – Ольга Ивинская и ее дочь. Та Ивинская… Это Лара „Доктора Живаго“. Это ее детей (она вдова), Ирину и Дмитрия, опекал Пастернак, когда она сидела в тюрьме при Сталине, а они были еще детьми. Это она, Ольга Ивинская, трепетала за него, когда после Нобелевской премии шавки советской нелитературы лаяли на него, кричали, что он хуже свиньи. Это о ней он сказал, что ей „порядком за меня в жизни достается и досталось“».

Однажды вечером беременную Ольгу Ивинскую увезли на Лубянку. Пастернак был уверен, что Ольгу посадили из‑за него, «чтобы на мучительных допросах под угрозами добиться достаточных оснований для судебного преследования». «Ее геройству и выдержке я обязан тем, что в те годы меня не трогали», – был убежден поэт. Ивинскую, потерявшую в тюрьме ребенка, приговорили к пяти годам лагерей. У Пастернака случился инфаркт.

Первые прозаические наброски «Доктора Живаго» Пастернаком датируются зимой 1909 – 1910 годов. Именно эту книгу писатель считал главным делом своей жизни. Из «Дневника» Корнея Чуковского (10 сентября 1946 года): «Вчера вечером были у нас Леоновы, а я в это время был на чтении у Пастернака. Он давно уже хотел почитать мне роман, который он пишет сейчас… А как нарочно в этот день, на который назначено чтение, в „Правде“ напечатана резолюция президиума ССП, где Пастернака объявляют „безыдейным, далеким от советской действительности автором“. Я был уверен, что чтение отложено, что Пастернак горько переживает „печать отвержения“, которой заклеймили его. Оказалось, что он именно на этот день назвал кучу народу».

23 октября 1958 года Нобелевский комитет, как известно, присудил Пастернаку Нобелевскую премию за выдающиеся заслуги в европейской лирической поэзии и продолжение традиций великой русской прозы. Пастернак знал, что его кандидатура с 1946 года обсуждалась уже шесть раз. Телеграммой он благодарил Нобелевский комитет, полагая, что эта награда будет принята как почетный знак признания русской литературы и составит предмет гордости всей страны. Однако из‑за преступной неграмотности соратников Хрущева разразился чудовищный скандал, напоминавший возврат к недавно прошедшим временам.

По воспоминаниям сына, Евгения Пастернака, 29 октября Борис Леонидович приехал в Москву и поговорил по телефону с Ольгой Ивинской (которая в тот момент подвергалась шантажу). Затем пошел на телеграф и отправил телеграмму в Стокгольм: «В силу того значения, которое получила присужденная мне награда в обществе, к которому я принадлежу, я должен от нее отказаться, не примите за оскорбление мой добровольный отказ». Другая телеграмма была послана в ЦК: «Верните Ивинской работу, я отказался от премии». «Приехав вечером в Переделкино, – писал Евгений Пастернак, – я не узнал отца. Серое, без кровинки лицо, измученные, несчастные глаза, и на все рассказы – одно: „Теперь это все неважно, я отказался от премии…“» За этим последовало обращение московских писателей к правительству с просьбой лишить Пастернака гражданства и выслать за границу. Высылка незамедлительно последовала бы, если бы не телефонный разговор с Хрущевым Джавахарлала Неру, согласившегося возглавить комитет защиты Пастернака. Чтобы спустить все на тормозах, Пастернаку пришлось подписать согласованный начальством текст обращений в «Правду» и к Хрущеву.

Много лет спустя, в 1989 году, сын поэта Евгений Пастернак на торжественном приеме в Шведской академии в присутствии нобелевских лауреатов, послов Швеции и СССР, а также многочисленных гостей принял от секретаря академии профессора Сторе Аллена Нобелевскую медаль Бориса Пастернака. Зачитали обе телеграммы, посланные Борисом Леонидовичем в 1958 году, а также было официально заявлено о том, что Шведская академия признала отказ Пастернака от премии вынужденным и по прошествии тридцати одного года вручает медаль сыну, сожалея, что лауреата нет уже в живых.

 

Максим Горький 1868 – 1936 «В этом крике – жажда бури!»

 

Алексей Пешков известен всему миру под именем Максима Горького. Он родился 16 (28) марта 1868 года в Нижнем Новгороде. С раннего детства в жизнь Алеши вошла музыка. В доме пели старинные песни, мещанские романсы, дядя Алексея был хорошим гитаристом, а двоюродный брат пел в церковном хоре. Учился Алеша хорошо, хотя одновременно с учебой ему приходилось работать – собирать кости и тряпки на продажу. По окончании второго класса мальчику дали «похвальный лист» – «за отличные пред прочим успехи в науках и благонравие» – и наградили книгами (их пришлось продать – бабушка лежала больная, а в доме не было денег).

Алексей перепробовал много профессий: служил посудником на пароходе, ловил птиц для продажи, был продавцом в иконной лавке, работником в иконописной мастерской, десятником на строительстве ярмарки, статистом в ярмарочном театре.

Учиться он хотел всегда. По совету знакомого гимназиста в 1884 году Алексей отправился в Казань, в университет. Но учиться не получилось: жить было не на что. Будущий писатель проходил свой университет на пристанях, в ночлежках, в студенческих нелегальных кружках, где читали Чернышевского и Маркса. Жил среди босяков и оборванцев, перебивающихся случайными заработками.

«…Иногда я… – вспоминал Горький, – не находя работы, добывал кусок хлеба нарушая „священный“ принцип мещанства – принцип собственности: выкапывал картофель на полях, овощи в огородах, питался горохом, случалось свернуть голову курице». Спасли юношу от скользкого преступного пути хорошие книги.

В Казани Горький прожил около четырех лет, работая садовником, дворником, поденщиком. Осенью 1885 года он нанялся в крендельную Семенова – подручным пекаря. Работать у Семенова приходилось по 14 – 17 часов в сутки – за три рубля в месяц. От Семенова летом 1886 года Алексей перебрался в булочную Деренкова. Доходы от нее шли на пропаганду среди молодежи передовых, неугодных правительству идей. При булочной была нелегальная библиотека из запрещенных книг – произведений революционных демократов 60‑х годов и народников.

В те годы немало обиженных жизнью, несчастных людей покончило жизнь самоубийством. Были среди них и знакомые Алексея. И вот 14 декабря 1887 года «Волжский вестник» – газета, выходившая в Казани, – сообщала, что 12 числа в 8 часов вечера «нижегородский цеховой Алексей Максимов Пешков… выстрелил из револьвера себе в левый бок с целью лишить себя жизни. Пешков тотчас же отправлен в земскую больницу, где, при подании ему медицинской помощи, рана врачом признана опасной». В записке, найденной в кармане, было написано: «В смерти моей прошу обвинить немецкого поэта Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце… Останки мои прошу взрезать и осмотреть, какой черт во мне сидел последнее время».

На короткое время Алексей вернулся на родину. Но в Нижнем жилось трудно – и материально, и душевно. Мучило неумение найти свое место в жизни, разобраться в массе противоречивых впечатлений. Немало страданий принесла большая любовь – к Ольге Юльевне Каминской, жене «политика», недавно вернувшегося из ссылки. Все это гонит Алексея из Нижнего, и он опять пускается в странствия: на Украину, в Бессарабию, Крым, Кубань, Кавказ… Батрачил, кашеварил, добывал соль, рыбачил, даже читал молитвы по покойнику. В херсонской деревне Кандыбово Алексей увидел «вывод». Нагую женщину, обвиненную в измене мужу, привязали к телеге рядом с лошадью. Ее муж, стоя на телеге, не спеша бил хлыстом – раз – лошадь, раз – жену, раз – лошадь, раз – жену… За телегой шла толпа, с любопытством смотревшая на все это. Алексей был, конечно, единственным человеком, который заступился за женщину. Его жестоко избили, до потери сознания, и бросили в придорожную грязь. Проезжий шарманщик отвез его в город Николаев, в больницу. Алексей вернулся в Нижний. В 1892 году вышел его первый рассказ «Макар Чудра». Алексей Пешков стал Максимом Горьким.

В августе 1896 года Горький венчался с Екатериной Павловной Волжиной, дочерью небогатого помещика, который, разорившись, стал управляющим чужих имений. Семья нуждалась в деньгах, и после окончания гимназии Катя работала корректором в «Самарской газете». Живая, веселая, скромная и сердечная, она имела много поклонников, но, к огорчению родителей, которых пугала разница в возрасте (восемь лет), прошлое жениха и разница в образовании, выбрала Горького. «Благодаря Алексею Максимовичу я увидела и узнала бесконечно много. Мне иногда кажется, что я прожила не одну, а несколько жизней, и все они были удивительно интересны», – говорила она. Екатерина Пешкова всю жизнь была верным другом писателя. За сорок лет она получила от него более 600 писем. После смерти Горького она вела работу по подготовке собраний его сочинений, летописи жизни и творчества, изданию материалов горьковского архива, писем писателя.

Горький поражал окружающих энциклопедичностью и глубиной знаний, хотя образование его не было систематическим. «Образование: домашнее», – писал он в анкете. Он учился всю жизнь: много читал, жадно вбирал в себя знания, поражая людей, окончивших гимназии и университеты. К его мнению и оценке внимательно прислушивались Станиславский, Шаляпин, Бунин, Бродский и другие писатели, артисты, художники.

Из воспоминаний Владислава Ходасевича:

«Большая часть моего общения с Горьким протекла в обстановке почти деревенской, когда природный характер человека не заслонен обстоятельствами городской жизни. Поэтому я для начала коснусь самых внешних черт его жизни, повседневных его привычек. День его начинался рано: вставал часов в восемь утра и, выпив кофе и проглотив два сырых яйца, работал без перерыва до часу дня. В час полагался обед, который с послеобеденными разговорами растягивался часа на полтора. После этого Горького начинали вытаскивать на прогулку, от которой он всячески уклонялся. После прогулки он снова кидался к письменному столу – часов до семи вечера. Стол всегда был большой, просторный, и на нем в идеальном порядке были разложены письменные принадлежности. Алексей Максимович был любитель хорошей бумаги, разноцветных карандашей, новых перьев и ручек – стило никогда не употреблял. Тут же находился запас папирос и пестрый набор мундштуков – красных, желтых, зеленых. Курил он много. Часы от прогулки до ужина уходили по большей части на корреспонденцию и на чтение рукописей, которые присылались ему в несметном количестве. На все письма, кроме самых нелепых, он отвечал немедленно. Все присылаемые рукописи и книги, порой многотомные, он прочитывал с поразительным вниманием и свои мнения излагал в подробнейших письмах к авторам. На рукописях он не только делал пометки, но и тщательно исправлял красным карандашом описки и исправлял пропущенные знаки препинания. Так же поступал он и с книгами: с напрасным упорством усерднейшего корректора исправлял он в них все опечатки. Случалось – он то же самое делал с газетами, после чего их тотчас выбрасывал. Часов в семь бывал ужин, а затем – чай и общий разговор, который по большей части кончался игрою в карты – либо в 501 (говоря словами Державина, „по грошу в долг и без отдачи“), либо в бридж. В последнем случае происходило, собственно, шлепанье картами, потому что об игре Горький не имел и не мог иметь никакого понятия: он был начисто лишен комбинаторских способностей и карточной памяти. Беря или чаще отдавая тринадцатую взятку, он иногда угрюмо и робко спрашивал: „Позвольте, а что были козыри?“ Раздавался смех, на который он обижался и сердился. Сердился он и на то, что всегда проигрывал, но, может быть, именно по этой причине бридж он любил всего больше. Другое дело – партнеры его: они выискивали всяческие отговорки, чтобы не играть. Пришлось, наконец, установить бриджевую повинность – играли по очереди. Около полуночи он уходил к себе и либо писал, облачась в свой красный халат, либо читал в постели, которая всегда у него была проста и опрятна как‑то по‑больничному. Спал он мало и за работою проводил в сутки часов десять, а то и больше. Ленивых он не любил и имел на то право. На своем веку он прочел колоссальное количество книг и запомнил все, что в них было написано. Память у него была изумительная. Иногда по какому‑нибудь вопросу он начинал сыпать цитатами и статистическими данными. На вопрос, откуда он это знает, вскидывал плечами и удивлялся: „Да как же не знать, помилуйте?“»

В какой‑то момент в жизнь Горького вошла Мария Фёдоровна Андреева. «Я женился церковным браком в 1896 году, и через семь лет по взаимному согласию с женой мы разошлись, – писал Горький в 1906‑м. – Церковный развод обставлен в России столь унизительными и позорными формальностями, что мы его не требовали и нужды в нем по условиям русской жизни не имели. С первой женой мы сохраняем добрые отношения, она живет на мои средства, и мы встречаемся как друзья. Со второй женой живу гражданским браком, принятым в России как обычай, хотя и не утвержденным как закон». Мария Фёдоровна Андреева, дочь главного режиссера Александринского театра, одаренная от природы умом, талантом и красотой, была актрисой МХТа и первой исполнительницей роли Ирины в чеховских «Трех сестрах» (ее знакомство с Горьким произошло в Крыму, когда МХТ приезжал к Чехову). Мария Фёдоровна была не просто актрисой, впоследствии она стала членом большевистской партии. Довольно характерна ее партийная кличка Феномен. Она хранила нелегальную литературу, доставала документы, собирала средства для партийной работы. Положение жены действительного статского советника (штатского генерала) – брак фактически прекратился в 1896 году, – вхожей в дом московского генерал‑губернатора, позволяло ей до поры до времени оставаться вне подозрений со стороны царской охранки. В ее квартире скрывался от полиции Николай Бауман; она была переводчицей при встрече Ленина с Каутским в 1907 году. Став женой Горького, Андреева на долгие годы стала его ближайшей помощницей, переводчиком и секретарем. Любила она его горячо и самоотверженно: «Пока я нужна, – писала она в одном из писем, – пока я могу хоть немного облегчить, помочь, сделать хоть что‑нибудь, – для меня не существует вопросов самолюбия, личности, личной боли или слабости – пусть это не покажется… слишком громким. Надо, чтобы ему было легче».

«Удивительный человек, – писал Горький о жене в 1912 году. – Энергии в ней заложено на десяток добрых мужчин. И ума – немало. И – славное, верное сердце». Мария Фёдоровна прожила долгую жизнь и умерла в 1953 году, в возрасте 85 лет. После революции она руководила театрами Петрограда, с 1919 года была комиссаром Петроградского отделения Народного комиссариата внешней торговли, в 1921 году правительство послало ее за границу реализовать отобранные на экспорт художественные ценности – страна голодала, и ей нужны были валюта и хлеб. Позднее она занималась даже экспортом кинофильмов, а в 1931 – 1948 годах руководила московским Домом ученых. Дружеские отношения с Горьким Мария Фёдоровна сохраняла до конца его жизни, хотя их личные судьбы разошлись в 1920‑е годы.

Но пока они вместе. В сентябре 1906 года Горький вместе с Марией Фёдоровной отправились в Италию. Они поселились на Капри – небольшом (10 кв. км) островке в Неаполитанском заливе. Круглый год здесь цветут розы. Каждый маленький клочок камня, где есть немного земли и песка, покрыт вечнозеленой растительностью… Лимонные рощи, кипарисы, пальмы… Особенно много самых разнообразных цветов. Вдали дымится Везувий, с моря доносится запах рыбы и водорослей, слышатся песни рыбаков… Здесь, на Капри, вдали от России, благодаря письмам, газетам, книгам Горький чувствовал себя «примерно как бы в уездном русском городке», живо следил за русской жизнью, литературой: «ежедневно окунается в шестнадцать получаемых нами русских газет и волнуется всеми бедами и злобами текущего дня», – как писала Андреева в Россию в 1911 году.

На Капри у Горького побывало много русских людей: революционеры – Ленин, Плеханов, Луначарский, Дзержинский, Герман Лопатин, лично знавший Маркса, Фроленко, более 20 лет проведший в царских тюрьмах, писатели – Бунин, Андреев, Амфитеатров, художники и деятели театра – Репин, Бродский, Станиславский, Шаляпин… Как‑то Шаляпин пел по просьбе Горького «Блоху», «Дубинушку», волжские песни, а когда закончил, на дороге и на тропинках возле виллы раздались аплодисменты и крики: Viva Gorki! Viva la musica russa! Ablasso lo zar! [7]

Долгое время на Капри у Горького жил Зиновий Пешков, брат Якова Свердлова, оказавший ряд услуг большевистской партии. Зиновий еще в 1902 году, перейдя в православие, сменил фамилию Свердлов на Пешков и принял отчество Горького. В Первую мировую войну он вступил добровольцем во французскую армию, потерял правую руку. Принявший французское гражданство, в годы Второй мировой войны генерал Пешков был участником движения Сопротивления и одним из ближайших соратников де Голля. Умер в 1966 году. Согласно его завещанию, письма Горького к нему и другие горьковские материалы (в их числе – черновики романа «Мать») были переданы советскому правительству.

Дом Горького был открыт для всех. Как вспоминала одна из посетительниц писателя: «Кто хотел, кто приезжал на Капри, шел к Алексею Максимовичу и был там принят. Ни одного завтрака, а тем более обеда в семь часов вечера не проходило без пяти‑шести посторонних человек, и по праздникам и по обыкновенным дням на большой террасе толпились человек по двадцати разного люда. Помню один ясный весенний день… Компания пестрая, шумная, сидит в плетеных креслах, на перилах у маленьких столиков, едят мороженое, фрукты. Среди этих людей резко выделяется высокая фигура Алексея Максимовича. Он мягко, я бы сказала по‑тигриному, ступает, меряет террасу из угла в угол и приятным голосом говорит что‑то очень интересное, кажется о цыганке, с которой он писал старуху Изергиль. Вдруг среди публики на террасе движение. Смотрю в сторону, куда обращены все взоры, и вижу, по горной дорожке, ведущей к вилле, двигается белая фигура какого‑то поджарого англичанина. Он спокойно пересек сад, взошел на террасу. Ни с кем не здороваясь, окинул взглядом столики и, заметив в тени свободное место, сел, снял шляпу, отер лоб. Нас всех, конечно, поразила такая бесцеремонность незнакомого гостя. Алексей Максимович, опершись о колонну, с любопытством наблюдал пришельца, Мария Фёдоровна, владеющая всеми языками, подошла и любезно спросила, что ему угодно. Англичанин небрежно взглянул на нее и повелительно сказал: „Стакан холодной содовой, яичницу с ветчиной, сыру“. Мария Фёдоровна улыбнулась, переводя Алексею Максимовичу требование англичанина, она высказала предположение, что он, видимо, ошибся, приняв их виллу за ресторан. Но Алексей Максимович не смутился этим и попросил сейчас же подать англичанину просимое. Мария Фёдоровна отдала распоряжение прислуге и отошла в сторону. Англичанин, сильно утомленный тяжелой прогулкой по горам, опахивался платком, вытянув длинные ноги почти через всю террасу. Алексей Максимович заговорил с кем‑то и лишь изредка поглядывал в сторону оригинального гостя. Вскоре завтрак англичанину был подан, он съел все с огромным аппетитом и, вынув деньги, спросил у горничной, сколько уплатить. Кармелла, улыбнувшись, отрицательно покачала головой. Англичанин, не говорящий по‑итальянски, оглянулся, ища Марию Фёдоровну. Помня, что она с ним раньше объяснялась по‑английски, он пальцем подозвал ее к себе. Мария Фёдоровна, едва сдерживая смех, подошла и сказала, что денег у него не возьмут, так как это вилла Максима Горького, а не ресторан, и обедов здесь не продают. Описать изумление и растерянность англичанина невозможно. Нужно было видеть его досиня покрасневшее лицо, застывшую с деньгами руку и обильную испарину, покрывшую его череп. Низко кланяясь, он на все лады извинялся и просил его простить. Алексей Максимович подошел к нему, протянул руку и, широко улыбаясь, сказал: „Ничего, со всяким может случиться“. Англичанин долго тряс руку Алексея Максимовича, горячо говоря о том, что он не мечтал о такой давно желанной встрече со знаменитым писателем. Он то обращался к Марии Фёдоровне, то к Алексею Максимовичу, уверяя, что гостеприимность русских славится на весь мир, сравнивал с английскими семьями, с их чопорностью. И все извинялся. На другой день англичанин прислал Марии Фёдоровне цветы, с миллионом извинений».

Одной из самых больших трагедий в жизни Горького была ранняя смерть его сына Максима. После приездов Максима на Капри Горький писал сыну после отъезда: «Ты уехал, а цветы, посаженные тобою, остались и растут. Я смотрю на них, и мне приятно думать, что мой сынишка оставил после себя на Капри нечто хорошее – цветы». Сын Горького умер много позже, в 1933 году. (На пути из Крыма в Москву Горький будет в волнении писать внукам: «…Захворал папа… лежит, кашляет. Я накопил для вас новых книжек».) Болезнь Максима прогрессировала, и 11 мая 1934 года Максим, любимый и единственный сын писателя, скончался. «Смерть сына для меня – удар действительно тяжелый, идиотски оскорбительный, – писал Горький Ромену Роллану. – Перед глазами моими неотступно стоит зрелище его агонии, кажется, что я видел это вчера и уже не забуду до конца моих дней эту возмутительную пытку человека механическим садизмом природы. Он был крепкий, здоровый человек, Максим, и умирал тяжело».

Максим был веселым, остроумным человеком, с тонкой, отзывчивой душой, обладал чувством юмора. Он много и хорошо рисовал (его талант ценил Константин Коровин), был страстным филателистом, разбирался в технике, любил спорт, виртуозно водил мотоцикл и автомобиль (даже участвовал в автомобильных гонках). Смерть сына надломила писателя, резко ослабело здоровье, не проходила усталость. Максим был не просто сыном, но и близким другом Горького. Когда в 1910 году архангельский гимназист Аркадий Колпаков попросил прислать для издаваемого им рукописного журнала «Гном» рассказ или сказку, Горький отвечал, что это приведет к неприятностям для Аркадия: «Знакомство наше не скрывайте от папы с мамой – с ними надо быть откровенным во всем, если Вы желаете, чтобы они были для Вас хорошими друзьями. Это я говорю не потому, что сам – папа, а потому, что дружба сына с отцом и матерью – превосходнейшее чувство, и я желаю Вам испытать его».

Когда писатель вернулся из Италии на родину, страна стояла на пороге эпохальных перемен. Квартира Горького была своеобразным революционным центром. Но поистине гигантский размах приобрела его общественная и организаторская деятельность уже после Октябрьской революции. Горький руководил издательством «Всемирная литература», нарком просвещения Анатолий Луначарский предоставил ему «полную свободу в организации издательства, как то: в выборе подлежащих изданию книг, в установлении их тиража, в определении характера вступительных статей и примечаний, а также в выборе сотрудников, авторов, переводчиков и служащих издательства…»

В жизни Горького была еще одна, совершенно неординарная женщина. Женщина‑легенда. О Муре, баронессе Марии Игнатьевне Закревской‑Бенкендорф‑Будберг Нина Берберова писала так: «Она прожила с М. Горьким двенадцать лет, но в советском литературоведении данных о ней нет: в трех или четырех случаях, когда ее имя попадается в тексте, подстрочное примечание поясняет, что М. И. Будберг (титул баронессы не упоминается), урожденная Закревская, по первому мужу Бенкендорф, была одно время секретаршей и переводчицей Горького – видимо, иностранка, которая всю жизнь жила и умерла в Лондоне, Горький посвятил ей свой четырехтомный (неоконченный, последний) роман „Жизнь Клима Самгина“, но и к этому посвящению никогда не дается подстрочного примечания».

Любовница Герберта Уэллса и Роберта Локкарта, так называемая «железная женщина», работавшая на советскую и британскую разведки одновременно, была прирожденной обманщицей. По словам Берберовой, «все были обмануты Мурой. Она лгала, но, конечно, не как обыкновенная мифоманка или полоумная дурочка. Она лгала обдуманно, умно, в высшем свете Лондона ее считали умнейшей женщиной своего времени. Но ничто не давалось ей в руки само, без усилия, благодаря слепой удаче; чтобы выжить, ей надо было быть зоркой, ловкой, смелой и с самого начала окружить себя легендой… Она любила мужчин, не только своих трех любовников, но вообще мужчин, и не скрывала этого, хотя и понимала, что эта правда коробит и раздражает женщин и возбуждает и смущает мужчин. Она пользовалась сексом, она искала новизны и знала, где найти ее, и мужчины это знали, чувствовали это в ней и пользовались этим, влюбляясь в нее страстно и преданно. Ее увлечения не были изувечены ни нравственными соображениями, ни притворным целомудрием, ни бытовым табу».

Когда Мура стала секретарем Горького, Мария Фёдоровна постепенно удалилась из центра этой семейной картины, а Мура тактично установила с ней лучшие отношения. «Комнаты их были рядом, Горького и Муры, – писала Нина Берберова. – По другую сторону от спальни Горького был его кабинет, небольшой, заваленный книгами и бумагами, выходивший в столовую. Мура уже через неделю после окончательного переезда оказалась в доме совершенно необходимой. Она прочитывала утром получаемые Горьким письма, раскладывала по папкам его рукописи, нашла место для тех, которые ему присылались для чтения, готовила все для его дневной работы, подбирала брошенные со вчерашнего дня страницы, печатала на машинке, переводила нужные ему иностранные газеты».

Многие считали, что именно Мура была причиной все увеличивавшейся ненависти к Горькому Григория Зиновьева, одного из большевистских лидеров. Ходасевич замечает: «Незадолго до моего приезда Зиновьев устроил повальный обыск. В ту пору до Горького дошли сведения, что Зиновьев грозится арестовать некоторых людей, близких Горькому. Вероятно и то, что замышлялся еще один удар – можно сказать, прямо в сердце Алексея Максимовича». В этих словах Ходасевич намекал на Муру. Причина возможного ареста – проста. Мура долгое время была любовницей английского дипломата Роберта Локкарта, который работал в английском консульстве в Москве и был известен в связи с «заговором» 1918 года. В тот год Локкарт был обвинен во взрывах мостов, намерении убить Ленина и других преступлениях, после чего какое‑то время находился в тюрьме, а потом был выслан из страны. В связи с делом Локкарта Мура была арестована ЧК в 1918 году в Петрограде, но вскоре отпущена.

На какое‑то время гроза миновала. Однако уже шли обсуждения о том, что в будущем, в 1921 году, Горький уедет за границу «подлечить здоровье». (Это решение одобрялось всем «семейным консилиумом»: и обеими супругами Горького, и даже Владимиром Лениным!) Мура, с небольшими перерывами, жила в доме Горького в Италии до 1933 года (до его окончательного возвращения в СССР). Уезжая в Эстонию или Лондон, она продолжала, однако, сообщать ему все литературные сплетни, веселить его, хотя бывала в Сорренто уже только как гостья.

Просматривая воспоминания тех лет, в какой‑то момент становится ясно, что все участники событий, все близкие Горького каким‑то чудесным образом постоянно взаимодействовали, помогали друг другу, не помня прошлых обид. Видимо, личность писателя была настолько велика, что о простых выяснениях отношений или эгоизме не могло идти речи. Да и собственная жизнь у каждого из них была очень непростой.

Нина Берберова писала: «Мура в ту первую итальянскую зиму казалась всегда озабоченной, и причин для этого было много. Сестра Алла в Париже, Будберг в Аргентине, дети в Таллине – деньги только отчасти могли приглушить постоянную тревогу. И здоровье Горького: он болел в январе, когда ее не было».

Параллельно, в 1920‑е годы, Мура постоянно ездила в Лондон, ее отношения с Гербертом Уэллсом опять возобновились, а к 1927 году началась нерегулярная переписка. Мура опять играла в жизни Уэллса большую роль. При этом его жена знала об этих отношениях. «То, что он не считал ночь с Мурой пустяком, о котором можно легко забыть, доказано тем фактом, что он, вернувшись из России, без обиняков сказал Ребекке (жене), что он спал с секретаршей Горького, – писала Нина Берберова. – Уэллс не любил изысканных выражений и называл излишнюю деликатность лицемерием. Ребекка, хотя и считала себя передовой женщиной, долго плакала». Уэллс в какой‑то момент действительно осознал, что жизнь Муры и Горького подходила к концу, особенно когда в 1928 году стало ясно, что Горький решил снова поехать в Россию.

Обстоятельства смерти Горького и его сына многими считаются «подозрительными», ходили даже слухи об отравлении, которые, впрочем, не нашли подтверждения. На похоронах, в числе прочих, гроб с телом Горького несли Молотов и Сталин. Интересно, что в числе прочих обвинений Генриха Ягоды на Третьем московском процессе 1938 года было обвинение в отравлении сына Горького. Согласно допросам Ягоды, сам Максим Горький был убит по приказу Троцкого, а убийство сына Горького, Максима Пешкова, было уже его личной инициативой. Некоторые публикации обвиняют Сталина в смерти Горького. Третий московский процесс был важным прецедентом медицинской стороны обвинений в «деле врачей» , среди подсудимых на нем были три врача (Казаков, Левин и Плетнёв), обвинявшиеся в убийствах Горького и других. Подобных радикальных взглядов по поводу взаимоотношений Горького и российского правительства придерживалась и Нина Берберова. По мнению писательницы, последние годы жизни Горького были тщательно спланированы Сталиным. Писательница считала, что в те годы Сталин замыслил завладеть тремя нужными архивами: Керенского, Троцкого и Горького. Последний был получен путем сделки с умирающим писателем. Берберова также полагала, что, «если в вопросе о смерти Горького могут быть сомнения, был ли он вообще отравлен и кем, в вопросе о смерти Максима не может быть сомнений в том, что он умер насильственной смертью».

Какова бы ни была правда, наверное, самое главное о Горьком было подытожено Владиславом Ходасевичем, который нарисовал образ писателя, представив его как мощную глыбу, самородка, при этом очень чувствительного и скромного человека. Из воспоминаний Ходасевича:

«От нижегородского цехового Алексея Пешкова, учившегося на медные деньги, до Максима Горького, писателя с мировой известностью, – огромное расстояние, которое говорит само за себя, как бы ни расценивать талант Горького. Казалось бы, сознание достигнутого, да еще в соединении с постоянной памятью о „биографии“, должны были дурно повлиять на него. Этого не случилось. В отличие от очень многих он не гонялся за славой и не томился заботой о ее поддержании; он не пугался критики, так же, как не испытывал радости от похвалы любого глупца или невежды; он не искал поводов удостовериться в своей известности – может быть, потому, что она была настоящая, а не дутая; он не страдал чванством и не разыгрывал, как многие знаменитости, избалованного ребенка. Я не видал человека, который носил бы свою славу с большим умением и благородством, чем Горький. Он был исключительно скромен – даже в тех случаях, когда был доволен самим собой. Эта скромность была неподдельная. Происходила она, главным образом, от благоговейного преклонения перед литературой, а кроме того – от неуверенности в себе».

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 269; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!