Аполлон Григорьев – страждущий русский Дионис 19 страница



Такое всеконечное изуродование человеческого образа должно было вызвать морально и эстетически негодующую деятельность сатирика‑юмориста, каким и был Достоевский на вершине своего трагизма. Ибо, есть ли что либо трагичнее, чем расчеловечение человека и его вобесовление?

Итак, вот эти тексты ап. Павла, которые можно считать основанием творчества Достоевского:

«А вкравшимся лжебратиям, скрытно приходившим подсмотреть за нашею свободою, которую мы имеем во Христе Иисусе, чтобы поработить нас,

Мы ни на час не уступили и не покорились, дабы истина благовествования сохранилась у вас» (Гал. II, 4–5).

«Законом я умер для закона, чтобы жить для Бога. Я сораспялся Христу,

И уже не я живу, но живет во мне Христос; А что ныне живу во плоти, то живу верою в Сына Божия, возлюбившего меня и предавшего Себя за меня.

Не отвергаю благодати Божией; А если законом оправдание, то Христос напрасно умер» (Гал. II, 19–21).

«Для чего же закон? Он дан после по причине преступлений» (Гал. III, 19).

«Все вы, во Христа крестившиеся, во Христа облеклись.

Нет уже Иудея, ни язычника; нет раба, ни свободного (в социальном смысле. – В. И.); нет ни мужеского пола, ни женского: ибо вся вы одно во Христе Иисусе» (Гал. III, 27–28).

«Ныне же, познавши Бога, или, лучше, получивши познание от Бога, для чего вы возвращаетесь опять к немощным и бедным вещественным началам и хотите еще снова поработить себя им?» (Гал. IV, 9).

«…Это два завета: один от горы Синайской, рождающий в рабство, который есть Агарь,

Ибо Агарь означает гору Синай в Аравии и соответствует нынешнему Иерусалиму, потому что он с детьми своими в рабстве;

А вышний Иерусалим свободен: он – матерь всем нам» (Гал. IV, 24–26). <…>

«Итак, стойте в свободе, которую даровал нам Христос, и не подвергайтесь опять игу рабства» (Гал. V. 1).

«К свободе призваны вы, братья, только бы свобода ваша не была поводом к угождению плоти, но любовью служите друг другу» (V, 13).

«Не обманывайтесь: Бог поругаем не бывает. Что посеет человек, то и пожнет: Сеющий в плоть свою от плоти пожнет тление, а сеющий в дух от духа пожнет жизнь вечную» (Гал. VI, 7–8).

Так как свобода есть трагедия креста и личности, личного призвания, – Достоевского надо признать метафизиком свободы и личности, трагиком креста и личности. По этой же причине он типичный христианский экзистенциалист духа. Но свобода и свободная личность – в их творческом развитии – это целый огромный, собственно, беспредельный мир духа. Вот почему совокупности творческого наследия Достоевского так пристало именование миросозерцания. Это действительно созерцание целого огромного космоса, зримого через человека в Богочеловеке. Так и задумана книга H.A. Бердяева «Миросозерцание Достоевского».

Но проблема свободы есть типичная философско‑метафизическая проблема, где истины добываются и открываются диалектическим путем. У Достоевского это и есть настоящая философская система; пусть прикрытая формами экзистенциального повествования в романах‑трагедиях, все же это есть система.

Имеется замечательная по тонкости проникновения и по подлинно философскому духу книга А.З. Штейнберга «Система свободы Достоевского». Это действительно выработанная, «отраженная» система, изложенная путем извлечений из данных творчества автора «Братьев Карамазовых».

Творчество Достоевского, как и его жизнь, уже можно считать достаточно исследованным, хотя исчерпывающего труда о нем еще не появлялось. Это либо этюды и монографии, либо собственные сочинения по поводу Достоевского. Здесь нам придется дать краткое извлечение из всего положительного, что в этом смысле сделано, с присоединением, разумеется, собственных соображений.

Жизнь и творчество Достоевского делятся резкой чертой, можно сказать, непроходимой пропастью: молодой Достоевский до ссылки и зрелый Достоевский после ссылки, – разумеется, «зрелый» в смысле творческой зрелости. Впрочем, произведения Достоевского, если их содержание изобразить графически‑символически, представят весьма прихотливую кривую, однако с постоянной тенденцией к повышению. Достоевский, несомненно, прогрессировал в течение всей своей жизни. И его лебединая песнь – «Братья Карамазовы», вещь неоконченная, есть именно окно в тот космос, о котором мы только что говорили.

Можно сказать, что осуждение и каторга Достоевского принесли громадную пользу. Достоевский – гигант. И то, что могло бы сокрушить другого, привело его к расцвету. Тяжкий молот судьбы не только разбил пагубную жесткую кору самозамкнутости, интровертированности – недостатки, которые часто в сокрушительном смысле отражаются на самых больших дарованиях, – но и послужил источником богатейшего опыта, главным образом касающегося общения с русским народом в его низинах. Достоевский имеет мировое наднациональное знание, но он несомненно русский гений, укорененный в русской, и даже простонародной почве. «Интеллигенция» вряд ли что‑нибудь ему дала, кроме разве отрицательного «дара данайцев». Он многим обязан Гоголю, еще больше – Пушкину. Но причислить их троих к «интеллигенции» – невозможно. Что же касается иностранных истоков творчества Достоевского, например французской трагедии XVII века, или Бальзака, то и это никакого отношения к русской интеллигенции, конечно, не имеет. Зато низины русского народа, с которыми он, хотя и в насильственном порядке, был соединен в течение четырех лет каторги и далее годами солдатской службы, дали ему чрезвычайно много. Помимо ознакомления с настоящей русской народной массой, а не народническими иллюзиями и пародиями, они показали ему пределы падения и взлета русской народной души.

С другой стороны, как он неоднократно отмечал, на каторге скопилось очень много талантливых и самобытных русских натур, которые, что называется, свихнулись и пошли кривыми путями или же просто «вертикально» упали, сохранив при всем том всю свою талантливость. Настоящий Достоевский начинается с «Записок из Мертвого дома» и с «Преступления и наказания». Ранее написанное, хотя там есть и в своем роде перлы и шедевры, все же могло бы вовсе не существовать – нисколько не отразившись на деле Достоевского. Собственно, вместе с Пушкиным, Л. Толстым и Лесковым Достоевский является одним из создателей русской народной души, как формы, как идеи‑силы.

Что же касается первенца Достоевского, приведшего в такой восторг Белинского и Некрасова, – мы имеем в виду роман в письмах «Бедные люди», – то это определенно слабая вещь, литературно очень снижающая написанную тончайшим стилем «Шинель» Гоголя. Таким образом, если «Бедные люди» и «вышли из‑под «Шинели» Гоголя», то все же здесь «Шинель» сильно попорчена молью разночинского бесстилия и безвкусия. Нельзя сказать, чтобы Достоевский в молодости страдал полным отсутствием вкуса и стиля. У него есть и своя манера, и задатки своего вкуса большого творчества. Но для реализации этого должно было свершиться «землетрясение души» и «вулканическое извержение духа». Стихийные взрывы могут быть и бывают грозно прекрасными, они обладают этими свойствами и у Достоевского. И это есть его стиль, совершенно своеобразный и, конечно, неподражаемый. Подражать Достоевскому так же невозможно, как урагану или землетрясению. Но без этого, то есть без катастроф и ужасов, без «психологии глубин» (Tiefenpsychologie), Достоевский был бы почти нечитаем, оставаясь гениальным, – конечно в потенции. На жизненную катастрофу, как это и бывает с исключительно одаренными натурами, он ответил катастрофой гигантского творчества, к тому же еще глубоко трагического. Земля души треснула «до ада преисподнего», и оттуда вырвались такие стихии, о существовании которых никто не подозревал и которые по сей день подлежат еще анализу и дальнейшему освоению.

Основной тон «Записок из Мертвого дома» неизменно серьезен, трагичен и даже грандиозен. Особенно сильное впечатление производит повествование о говении его каторжного населения. Во время чтения молитвы перед причастием, при словах: «но яко разбойник исповедую Тя» вся каторга, как один человек, гремя цепями, повалилась ниц, сознавая, что это прежде всего относится к ним в буквальном смысле слова. Здесь самые страшные каторжники оказываются на бесконечно большей духовной высоте, чем самые утонченные европеизированные интеллигенты безбожники и вольтерианцы: те хотя никого и не убили физически, но зато загубили неимоверное количество душ. Стоит вспомнить признание Фонвизина, где он сознается о своем «хождении в народ» для проповеди безбожия и о своем безбожном послании дворовым людям, знающим грамоту… Своего рода апостол Павел, только навыворот!

Надо заметить, что эта тема верующего мужика‑разбойника и безбожного барина‑вольтерианца – одна из важнейших тем Достоевского. Здесь не приходится разъяснять, почему она так важна. Достоевский в «Записках из Мертвого дома» и в «Бесах» доводит также «до точки» тему русского разбойника, с такой широтой и глубиной поставленную Пушкиным в «Братьях‑разбойниках», в «Капитанской дочке», в «Дубровском» и в «Истории Пугачевского бунта». Тема эта в своем роде, увы, национальная тема, – вспомним жуткое и очень живописное определение России К.П. Победоносцевым:

«Россия – это бесконечная ледяная пустыня, по которой ходит лихой человек».

Конечно, это определение верное, но одностороннее, ибо по России ходит не только «лихой человек», но еще и «в рабском виде Царь Небесный». Этого‑то корифеи русского консерватизма и не заметили – подобно радикалам‑революционерам. Рано или поздно, встреча между ними происходит, так или иначе, – и «лихой человек», если только он не до конца развращен барином‑вольтерианцем, черносотенцем‑хамом или интеллигентом в стиле Чернышевского, – всегда, гремя своими каторжными цепями, валится в ноги Царю Небесному. У Достоевского в «Бесах» Федька Каторжный, бежавший из «Мертвого дома» («переменивший участь» – по его собственному выражению), встречается с барином‑интеллигентом Петром Степановичем Верховенским, и, чувствуя в его лице развратителя своей души, отнимающего у него Бога, заушает его.

И мы воспринимаем это заушение, от которого «погань» валится на землю, как праведный суд Божий. Разбойник превращается здесь, в образ св. Георгия Победоносца. «И сие буди, буди!»

Конечно, Достоевский не щадит разбойника, не изображает его, как это делают безбожники‑интеллигенты, исключительно продуктом социальной среды (что, кстати сказать, унижает человеческое достоинство даже разбойника); он доводит изображение преступных язв до невыносимости, до полного уничтожения читателя, как в «Акулькином муже», повести‑рассказе, включенном в качестве самостоятельного эпизода в «Записки из Мертвого дома». Но это только углубляет и укрепляет религиозно‑философскую позицию Достоевского. Необычайная насыщенность «Записок» и их серьезный трагический тон были бы совершенно невыносимы, если бы не тот противовес специфического юмора, который, парадоксальным образом смягчая, только усиливает общее впечатление, даже в его теневых сторонах. Чего, например, стоит изображение двух каторжных «гетер» или «Аспазий», которые умудряются «увеселять» каторжан даже сквозь частокол, окружающий тюремный двор. Одна из них «на что‑то еще похожа»; другая «решительно ни на что не похожа». Тут мы вспоминаем и «Дуньку толстопятую», и «Матренку‑ноздрю» Салтыкова‑Щедрина, у которого, как это не покажется странным, есть точки соприкосновения с Достоевским, и не так их уж и мало. Достоевский сверх своего богословско‑метафизического и трагического гения был еще и очень злым, «кусательным» сатириком. Раны от этих укусов никогда не заживали, ибо были отравлены серным огнем того поистине «ада Данте», который Достоевский носил в себе. Эта тема тоже еще никогда и не разбиралась русской критикой – ни «правой», ни «левой», ни «средней». Достоевский, как настоящий гений, брал свое добро там, где находил, и не стеснялся тем, какое направление могут ему приписать пигмеи‑критики. Зато уж у него никогда не создавалось с читателем тех отношений, о которых Салтыков‑Щедрин говорит с такой горечью и с таким негодованием: «писатель пописывает, а читатель почитывает», – как это всегда бывает в слишком устоявшихся и загнивших условиях. Достоевский носил в себе не только ад Данте, но и беспощадный, всепрожигающий юмор, равносильный этому аду, хотя по художественным средствам выражения ему и противоположный. Этим и объясняется необычайная серьезность юмора Достоевского – даже когда он принимает форму «шутовства». Не забудем здесь шутовских выходок Шекспира и, в частности, его «шута» в «Короле Лире». Этим также объясняется, почему Достоевский мог позволить себе юмористические шутовские выходки в самых жутких и невыносимых моментах своих трагедий, например в сценах экзекуций в «Записках из Мертвого дома».

Творчество Достоевского второго и центрального периода открывается «Записками из Мертвого дома». Однако это творчество имеет, если так можно выразиться, еще и вторую грандиозную «увертюру». Эта «увертюра» – роман‑трагедия «Преступление и наказание». В нем, как в фокусе, сосредоточены все важнейшие темы и мотивы Достоевского, это – настоящая христианская трагедия креста и свободы, с финальным катарсисом‑просветлением, откуда и общее отрадное чувство свершения чего‑то весьма важного, снятие какого‑то невыносимого бремени, тяготевшего на душе и сознании как автора, так и читателя. Сверх того, этот роман‑трагедия, играющий роль «увертюры», а может быть, и «энтелехии» в творчестве Достоевского, то есть его завершающих пределов и целей, поражает и своей художественностью, и эксистенциальной яркостью действующих лиц, хотя они и являются воплощением его религиозно‑метафизических идей. При всем том в романе нет ни малейшей «книжности» в дурном смысле этого слова. Все персонажи живы, словно портреты вышли из рам, превратились в живых, страдающих, заблуждающихся грешных людей, с которыми можно разговаривать и общаться, хотя и не всегда можно им подать руку, как, например, Петру Петровичу Лужину, жениху Дуни Раскольниковой, прогнанному красавицей‑невестой за пошлость и подлость.

«Преступление и наказание» имеет и то значение, что это – первый большой русский роман с параллельно развивающимися несколькими судьбами и параллельными циклами действующих лиц. Их здесь во всяком случае не меньше двух: спасшийся Раскольников и погибший Свидригайлов – наподобие параллельных зеркал. Это как бы и есть антитеза Спасения‑гибели, взятая в плане христианского суда над человеческой личностью. Правда, когда мы говорим о спасении Раскольникова, то нами овладевает полная уверенность в том, что это воскресение – факт совершившийся, в то время как в «гибели» Свидригайлова мы далеко не до конца уверены и над его загробной судьбой, впрочем, как и над его земным путем, парит жуткий вопрос, окончательное решение которого принадлежит только одному Богу. Это по той причине, что раскаяние Раскольникова есть подлинное раскаяние, «заработанное» тяжким трудом, как и его, так и в еще большей степени его ангела‑хранителя – Сони Мармеладовой. Что же касается самоубийства Свидригайлова, одного из самых страшных самоубийств в мировой литературе (описанного Достоевским в шутовском роде), мы не вполне уверены, есть ли это последний грех или же справедливый самосуд над собой сознавшего свою беспредельную вину грешника, не могущего рассчитывать на казнь со стороны властей. Заслуга Достоевского в том, что он показал чрезвычайную сложность темы самоубийства, к которой нельзя приступать с топорными критериями официальной морали. При желании можно найти в «Преступлении и наказании» еще и третий цикл – это судьба семьи Мармеладовых. Она, хотя и соединена через Соню органически с судьбой главного действующего лица – Родиона Романовича Раскольникова, – все же являет собою нечто художественно законченное и самостоятельное. Темы Раскольникова и Свидригайлова – совершенно различны и даже противоположны. В то время как тема Раскольникова есть специфический и очень важный синтез тем «разбойника» и «Наполеона», тема Свидригайлова насквозь демонологическая и вполне адская; отсюда и применение к разработке этой темы специфического юмора Достоевского, переходящего в шутовство, так сказать, трупного характера (доведенного Достоевским до предела в небольшой повести «Бобок», тон которой очень напоминает все то, что касается Свидригайлова). Это же придется сказать и о «Бесах», начинающихся и кончающихся шутовством. Но это, конечно, по той причине, что Достоевским вполне усвоена и освоена народная тематика «беса» как «шута горохового», с которого совлечены последние остатки величественной драпировки могучего некогда Денницы и остался всего лишь «седеющий джентльмен‑приживал» да «вульгарный черт с копытом и насморком», по выражению о. Сергия Булгакова. Впрочем, тема «простуженного черта» встречается также и в «Братьях Карамазовых» в знаменитой сцене бреда Ивана с чертом.

Особенно важна трактовка судебного следователя Порфирия Петровича и всех его допросов в шутовских тонах и без малейших признаков официалыцины и государственности, хотя то и другое стоит «близ при дверях». Парадоксальным образом, это «шутовство» оттеняет всю чрезвычайную серьезность темы Порфирия Петровича, который вследствие этого превращается в голос совести самого Раскольникова, а стало быть, и в голос Божий в его душе. Это – путь оправдания государственного суда и следствия. Достоевский здесь гораздо выше Толстого и всего того, что с Толстым связано, также бесконечно выше народничества, славянофильства и, вообще, всего, что связано с вульгарной критикой права и государства на почве упрощенного понимания Евангельского учения «непротивления злу», – в чем и провинился Л.Н. Толстой.

Искушения и опасности падения для Достоевского были искушениями «интеллигенщины» – отсюда его яростно‑гневное отталкивание от нее, та своеобразная антитеза по отношению к ней, которая составляет одну из важнейших тем диалектики «Бесов». В известном смысле слова, «Белинского» Достоевский носил в самом себе. Иван Карамазов – частичная идеологическая зарисовка «неистового Виссариона» – есть в то же время и частичный автопортрет. Этого никогда не следует забывать. И еще большой вопрос, что более удаляет человека от Бога – интеллигенщина или же Пан‑чувственник, в огромной дозе присутствовавший в Л.Н. Толстом. Возможно, и, пожалуй, даже наверное, что первая, а не второй. Вот почему у Достоевского было такое преклонение перед гением Толстого, и это в то время, как Толстой, хотя и восхищавшийся гением Достоевского, в нем, в сущности говоря, не испытывал большой нужды.

Тема эта – одна из труднейших проблем философии русской литературы.

Интеллигенщину Достоевский, однако, осудил, проклял и убил, вооружившись для этого Словом Божиим (Быт. 38, 1‑10). Другим, почти столь же мощным орудием, как и Слово Божие, в борьбе с «внутренним Белинским», то есть с интеллигенщиной – мы говорим здесь исключительно о плане диалектическом, – была для Достоевского женщина, играющая в его романах совершенно исключительную роль. Поэтому романы Достоевского больше, чем романы, но и больше, чем трагедии, – женщина и женское начало являют себя в них тоже с совершенно неожиданной стороны. Можно сказать, что Достоевский не только как бы вновь открывает женщину, но, пожалуй, и создает иную «женщину».

Он наделен воистину божественным всемогуществом гения, которому дано творить наново, создавать «мыслеобразы», «формы», «иконы»; все это – ранее небывшее и как бы через Достоевского получившее и бытие, и экзистенциальное воплощение; и это прежде всего касается его женщин. Это совсем не значит, что женщины Достоевского только плод его творчества; в том‑то и чудо всех его незабываемых женских образов, что они и до чрезвычайности нам всем близки, знакомы, пленительно‑соблазнительны, – и в то же время мы удивляемся их новизне, их небывалому бытию. Вообще похоже на «открытие» женщины, всякий раз, когда на сцену выступает действительно очень большое катастрофическое и трагическое чувство, которое приносит с собой великую новизну. Есть у Достоевского – все в том же «Преступлении и наказании» – образы даже как бы списанные «с натуры», показывающие, что Достоевский при желании мог быть и великолепным портретистом: например, Пульхерия Александровна, мать Родиона Романовича Раскольникова, одна из лучших страждущих матерей в галерее мировой литературы. Мы ее словно видим. Мы ясно сознаем, что в каком‑то особом, мистическом плане она реальнее самого своего страждущего и многогрешного сына и что она не только дала ему быте при рождении, но, еще умирая и уходя на ту сторону, делается его «заступницей усердной» – по образу Той, Которая есть общая Заступница рода человеческого. Мы воспринимаем смерть Пульхерии Александровны как некое «успение» по образу Матери и Девы.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 225; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!