ИСТОКИ И РАЗВИТИЕ РАННЕХРИСТИАНСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ



Христианская литература зародилась на грани двух совершенно разнородных языковых и стилевых миров — греческого и еврейско-арамейского. Уже самым своим возникновением она разрушила эту грань, разомкнув замкнутый круг античной литературы и принудив ее к восприятию новых влияний. Победа новой веры, а следовательно, и новой литературной линии по необходимости должна была в корне перестроить не только идейный, но и формальный строй грекоязычной и латиноязычной словесности — и притом с самыми долговременными последствиями для всего развития европейских литератур, до Нового времени включительно. Устоявшийся мир старых тем и форм был взорван.

Чтобы оценить все значение происшедшего переворота, необходимо помнить, до какой степени закрытой для сколько-нибудь существенных внешних воздействий была греко-римская литература. Отчасти это обусловлено тем, что она развивалась на ином уровне, чем географически соседствовавшие с ней восточные литературы.

502

Мир классической Древности добился того, чего так и не осуществили многие великие культуры, — он дал литературе далеко заходящую независимость от быта и культа, а также выработал высокосознательное теоретическое отношение к слову, т. е. поэтику и риторику; поэтому если грек или римлянин был убежден, что «варвары» вообще не имеют словесной культуры, то это убеждение, будучи в основе своей ложным, имело определенный смысл. Гипноз классицистической исключительности имел в себе столько обаяния, что смог и в Новое время принудить европейские народы перечеркнуть свое же собственное средневековое прошлое; тем более неизбежным он был для самой античности. При этом для римской литературы по крайней мере существовал постоянный и живой контакт со стихией греческого языка и греческого поэтического слова (достаточно вспомнить, как любовно обыгрывают римские поэты фонетику эллинских имен, вкрапленных в латинский стих!); но обратной связи с римской словесностью у греков не было. До тех пор пока античная, языческая Греция оставалась сама собой, она была невосприимчива к красоте чужого слова. Дионисий Галикарнасский (I в. до н. э.), который жил в Риме, писал о Риме и восхищался Римской державой, отказывается называть имена италийских героев, чтобы не осквернять греческую речь чужеземными речениями. Плутарх, из всех греческих писателей наиболее серьезно старавшийся проникнуть в римскую сущность, читал в подлиннике римских авторов для своих изысканий, но наотрез отказывался судить об их литературных достоинствах. Наконец, уже в IV в. Либаний с возмущением отзывается о греческих юношах, которые настолько опустились, что учатся латинскому языку. Таким же было отношение образованных греков и к словесной культуре Востока: в космополитическом мире эллинизма греческая литература часто разрабатывала восточные мотивы («Роман о Нине», «Вавилонская повесть» Ямвлиха и т. п.), но дальше усвоения голых сюжетных схем дело не шло — сама стилистическая структура оставалась без существенных изменений. Грек во все времена охотно учился у восточных народов их «мудрости», позднее он мог иногда восхищаться римской государственностью, но область литературного восприятия, эстетического любования была для него ограничена сферой родного языка. Многое должно было случиться для того, чтобы интонации еврейских псалмов и формы сирийской литературы (мемра, мадраша, сугита, оказавшие решающее воздействие на становление грекоязычных литургических жанров) могли войти в кругозор античного читателя.

Самый тип литературы греко- и латиноязычного мира на переходе от античности к Средневековью качественно изменился. Было бы в корне ложно объяснять эту органическую эволюцию механическими влияниями Востока (поверхностное просветительство XVIII—XIX вв. было способно даже в таких чисто греческих мировоззренческих явлениях, как неоплатонизм, усматривать «вторжение» азиатского мистицизма в мир «эллинской ясности»!), но неоспоримо, что преклонение перед Библией было сильнейшим фактором литературного процесса этих веков. Знакомство с восточной традицией помогло христианизировавшейся греко-латинской литературе найти точку опоры за пределами замкнувшегося круга собственной классики и тем самым подготовиться к решению новых задач.

Предыстория переворота, осуществленного в средиземноморской литературе христианством, начинается еще за три столетия до возникновения последнего — с создания Септуагинты («[Перевод] семидесяти [толковников]»). В годы царствования монарха эллинистического Египта Птолемея Филадельфа II (285—246 гг. до н. э.) александрийские евреи перевели на греческий язык Пятикнижие, т. е. первые и самые важные пять книг Ветхого Завета. Переводческая работа на этом не остановилась: уже ко второй половине II в. до н. э., когда внук бен-Сиры трудился над переводом изречений своего деда («Иисуса сына Сирахова»), почти все книги Ветхого Завета были переведены на греческий. Скоро в греческом переводе появилось и и все остальное — вся тысячелетняя сокровищница иудейской словесности. Беспрецедентное дело было сделано.

Казалось бы, факт перевода Библии вполне объясняется сугубо практическими нуждами евреев диаспоры, которые к этому времени перестали понимать своих предков. Но для небывалости этого факта такое объяснение явно недостаточно. Иудаизм — религия Писания, а в такой религии господствует вера в магическое единство духа и написанного слова; в сознании иудеев святость «небесной Торы» неразрывна с ее языковой и письменной материализацией. Между тем перевод был сделан не по частной инициативе, а был официально поручен александрийской общиной специально выбранной комиссии ученых. Достаточно вспомнить значение труда Лютера, переведшего Библию с сакральной латыни на мирской немецкий язык, чтобы представить себе, что в III в. до н. э. подобное событие должно было волновать умы во всяком случае не меньше, чем в XVI в. н. э. Библия родилась заново, ее дух обрел словесную

503

плоть; это можно было расценивать либо как преступление, либо как чудо. Иудейство этих веков увидело в совершившемся чудо. Была создана легенда о том, что семьдесят (лат. septuaginta) ученых работали в строгом отдалении друг от друга над переводом всей Торы, а когда семьдесят законченных переводов сличили, оказалось, что они совпадают слово в слово. Таким образом, перевод был якобы следствием божественной инспирации, как бы повторившей чудо первоначального рождения Библии. Для иудейских авторов I в. н. э. Септуагинта — авторитетное Писание во всем религиозном значении этого слова. Как же могло случиться, что иудей смог преодолеть свой благоговейный страх перед изначальным текстом Торы и перевести его, а затем оценить этот перевод, облеченный в иноязычное одеяние, как равноправный эквивалент оригинала?

Незнания языка Библии для этого было недостаточно: терпели же иудеи впоследствии, в Средние века и в Новое время, разрыв между языком повседневного общения и языком писания! За рождением Септуагинты стоят серьезные сдвиги в самом духе иудаизма: в эпоху эллинизма и в первые десятилетия новой эры этот дух был таким универсалистским и широким, как никогда до этого и никогда после. В эти времена достигла своего апогея вера, что близко исполнение обета Яхве Аврааму: «благословятся в тебе все народы земные» (Быт., 12, 3; 23, 18). Но для этого сам закон Яхве необходимо было оторвать от палестинской почвы и сделать общечеловечески доступным. Перевод Библии на греческий язык, «мировой» язык средиземноморской цивилизации той эпохи, язык больших городов, был первым шагом на этом пути. Заметим, что в эллинскую и римскую эпохи восточные писатели — египтяне, халдеи, финикийцы и т. п. — наперебой пытаются вызвать у грекоязычного читателя интерес к истории и «мудрости» своих народов; но переводческая работа такого размаха осталась уникальной. Для нее понадобилась вера иудеев в мировую общезначимость Писания.

Перевод Септуагинты был известным литературным успехом. Он выполнен с ощущением особенностей греческого языка и сравнительно свободен от буквализма (особенно первые книги, т. е. Септуагинта в собственном смысле слова, в то время как перевод некоторых заключительных книг отличается большей робостью). В то же время он воссоздает особый строй семитической поэтики, более грубый, но и более экспрессивный по сравнению с языком жанров греческой литературы. Синтаксический параллелизм был достаточно известен и греческой риторике, но там он отличается большей дробностью, у него как бы короткое дыхание: библейская поэзия работает большими словесными массами, располагаемыми в свободной организации. В определенном отношении правила библейского стиля ближе нашему современному восприятию (подготовленному веками вчитывания в Библию!), чем правила греческой прозы. Греческий вкус требовал, чтобы ритмические отрывки прозы заканчивались на одинаковые глагольные формы, по возможности рифмующиеся между собой: «К чародейству она прибегает, благой цели не достигает и своих приверженцев к ней не направляет, но во многом сама в себе заблуждает и лишь нечто горестное и скудное порою осуществляет» (Гелиодор, Эфиопика. Перевод А. Н. Егунова). В Библии такие глагольные формы не завершают, а открывают стихи и полустишия: «Так, Господи, ты познал все, мое новое и древнее; ты образовал меня и возложил на меня руку твою» (Пс., 125, 4). Когда мы читаем в I Послании апостола Павла к фессалоникийцам (V, 15): «Вразумляйте беспорядочных, утешайте малодушных, помогайте немощным», — то этот порядок слов сформирован традицией Септуагинты. Греческий ритор построил бы период так: «Беспорядочных вразумляйте, малодушных утешайте, немощным помогайте».

Творцам Септуагинты удалось создать органичный сплав греческого и семитического языкового строя, их стиль близок к разговорным оборотам и все же неизменно удерживает сакральную приподнятость и «остраненность». Отныне дорога для творчества в библейском духе, но в формах греческого языка была открыта. К Септуагинте присоединяются книги, написанные уже прямо по-гречески («Книга премудрости Соломоновой» и II—IV книги Маккавеев), так что окончательный объем греческого Ветхого Завета обширнее иудейского канона. Готовые стилистические формы, окруженные ореолом святости, пригодились и основателям христианской литературы, стиль которых насыщен реминисценциями Септуагинты.

Между переводом «семидесяти толковников» и возникновением христианства как универсальной религии, окончательно освободившей библейский тип религиозности от политической проблематики иудейского народа, существует глубокая связь, как между вопросом и ответом, между предпосылкой и осуществлением.

Как первые христиане, так и их противники из фарисейского лагеря очень остро это чувствовали. В христианском мире создается диковинная и тем более характерная легенда, согласно которой евангельский Симеон Богоприимец, которому было обещано, что он доживет до рождения Христа, был одним из «семидесяти

504

толковников» и жил три с половиной столетия; соавтор Септуагинты, который дожидается возникновения христианства, чтобы увидеть свои чаяния о «свете во откровение народам» исполнившимися, — выразительный символ. Септуагинта вполне заменяет для христиан древнееврейский канон Ветхого Завета и на все времена остается в греческой православной церкви каноническим текстом.

С другой стороны, замыкающиеся в национальной исключительности раввинские круги резко меняют свое отношение к александрийскому переводу. В эпоху Адриана (117—138) его заменяет намеренно дословный перевод Аквилы, прозелита, принадлежавшего к кругу рабби Элицэзера и рабби Иегошуа бен-Ханина; если верить традиции, Аквилу вдохновляло стремление вырвать Библию из рук христиан. Затем создаются переводы Феодотиона и Симмаха, в конце концов синагога отказывается от самой идеи эллинизировать Тору, оставаясь, и уже навсегда, при древнееврейском подлиннике.

От литературы первых десятилетий христианства (вторая половина I — начало II в.) до нас дошел прежде всего так называемый Новый Завет — комплекс религиозных сочинений, выбранных из множества им подобных, как наиболее адекватное выражение новой веры, прибавленных к Септуагинте и вместе с ней составляющих христианскую Библию. В канон Нового Завета входит 27 сочинений: четыре Евангелия, примыкающие к ним «Деяния апостолов», двадцать одно послание (поучения в эпистолярной форме), из которых 14 приписываются традицией апостолу Павлу, а остальные — апостолам Петру (2), Иоанну (3), Иакову и Иуде (по одному), и наконец «Откровение Иоанна Богослова», или «Апокалипсис». Все они написаны на греческом языке; там, где традиция сообщает о семитическом (еврейском или арамейском) подлиннике, как в случае с Евангелием от Матфея, от этого подлинника не сохранилось ни слова. В новозаветных текстах христианство во все времена видело квинтэссенцию своего учения.

Многозначительное заглавие сборника «Новый Завет» (греч. Kainē diathēkē) обусловлено сложной эволюцией идей. В основе иудаизма лежит представление о «союзе» или «договоре» между богом и человеком (или общиной людей, «народом божьим»), в силу которого человек принимает заповеди бога и творит на земле его волю, а бог охраняет и «спасает» человека, сообщая его существованию благотворное равновесие. Этот метафизический «союз» обозначается в Ветхом Завете berit (Быт., 15, 18; 17, 2 и 7; Исх., 19, 8 и т. д.). Но постепенно акцент переносится с равноправного «договора» двух сторон на волеизъявление бога, полновластно определяющего нормы человеческого поведения в сумме заповедей, поэтому в Септуагинте многозначный иудейский термин передан не словом synthēkē (договор), а словом diathēkē (завещание), подчеркивающим именно идею авторитетного волеизъявления. Между тем в эсхатологических чаяниях иудаизма возникает мысль о том, что бог заново заключит «союз» с людьми — притом на этот раз не с отдельным избранником или избранным народом, но со всем человечеством — и на условиях более «духовного» служения. Термин berit haḥadašah (новый союз) встречается в Ветхом Завете (Иерем, 31, 31); затем он служил, что особенно примечательно, самоназванием кумранской общины.

Христианство жило верой в то, что «новый союз» бога с людьми осуществлен через примирительную миссию и крестную смерть Христа (ср. Лк. 22, 20: «Новый Завет в моей крови, которая за вас проливается»). Чаяния Иеремии должны осуществляться; отныне отношения бога и человека строятся не на рабском послушании, но на дружеской доверительности (Ио. 15, 15: «Я уже не называю вас рабами, ибо раб не ведает, что делает господин его; но я назвал вас друзьями, ибо я открыл все, что слышал от отца моего»). При этом в грекоязычную христианскую литературу термин berit перешел в переводе Септуагинты (отсюда русское — «Завет»): естественно, что в христианстве этот термин стали прилагать не к самой общине, а к сумме канонических текстов, из которых хотели вычитать новые заповеди, сменяющие старый Моисеев «Закон». В Евангелиях Христос повторяет: «Вы слышали, что сказано древним... А я говорю вам...» (Матф., 5, 21—22, 27—28 и др.); «Заповедь новую даю вам, да любите друг друга» (Ио., 13, 34).

Слово «новый», вошедшее в обозначение самой чтимой книги христиан, как нельзя лучше передает эсхатологический историзм раннехристианской религиозности; члены христианских общин чаяли космического обновления и сами ощущали себя «новыми людьми», вступившими в «обновленную жизнь» (выражение из Римл. 6, 4, возможно, послужившее Данте образцом для заглавия его «Vita nova»). Если даже традиционная структура взаимоотношений бога и человека преображалась, с тем большей решительностью молодое христианство в принципе «перевертывало» практику человеческих социальных взаимоотношений: «Цари господствуют над народами, и владеющие ими благодетелями именуются; а вы не так: но кто из вас больше, будь как меньший, а начальствующий — как служащий» (Лк., 22, 25—26). При этом нужно

505

говорить не только о динамическом реформаторстве, но именно об историзме, ибо взаимоотношения бога и человека оказались самым выразительным образом соотнесены с мистически понятой идеей развития, эволюции, получили временное измерение (ср. Римл., 1—7, где многократно подчеркивается, что иудейский «Закон» возник во времени и во времени же отменяется). В посланиях апостола Павла выработан особый термин, означающий нечто вроде гегелевского «снятия», т. е. отмену когда-то нужного, но исчерпавшего свой смысл отношения, — katargēo (упраздняю). Так, в I Послании к коринфянам (13, 9—11) мы читаем: «Наше знание неполно, и наше пророчество неполно; а когда придет совершенство, неполное упразднится. Когда я был младенец, у меня слова были младенческие, мнения младенческие, мысли младенческие; а когда я стал мужем, младенческое упразднилось». Чувство сдвига, осуществления неожиданного и непредставляемого — вот что выражают слова «Новый Завет».

Всякий обычный тип религиозности тяготеет к привычному и культивирует преклонение перед тем, что заведено предками; в рамках этого мировоззренческого стиля эпитет «новый» не может выражать ничего, кроме осуждения. В этом пункте официальный иудаизм и греко-римское язычество, при всем их различии, понимали друг друга: греческий критик христианства Кельс, третирующий иудеев как жалких варваров, все же считает нужным похвалить их за то, что они в противоположность христианам, «соблюдая богослужение, унаследованное от отцов, поступают подобно всем прочим людям» (Ориген «Против Кельса», V, 25).

Но христиане как раз не хотели «поступать подобно всем прочим людям». В слово «новый» они вложили свои лучшие надежды и высшие притязания.

Новый Завет объединяет произведения различных авторов, принадлежащих к различным кружкам и общинам; не приходится удивляться, что в содержании различных его частей выявляются смысловые противоречия. Но его внутреннее единство обусловлено общностью настроения и мысли. Выразившаяся в нем идеология превратилась в систему догматико-теологических тезисов лишь позднее, в IV—V вв., и это было результатом долгого развития. Чтобы схватить логику развития, приходится иметь в виду результат; но надо помнить, что развитие было пестрее и противоречивее результата. К тому же, если христианская идеология привела себя в систему именно на путях догматического богословия, т. е. в формах греческого философского идеализма, это означало, что в западно-восточном синтезе христианства победил западный элемент: само слово «догмат» (как и слова «ересь», «ипостась» и т. п.) заимствовано из профессионального языка философских школ, а термин «теология» был некогда введен для обозначения так называемой «первой философии» еще Аристотелем. Эта характеристика христианской ортодоксии отчасти объясняет, почему она осталась явлением эллинистически-римского мира; между тем на Ближнем Востоке складывался иной тип христианства, чуждого греческой философской проблематике. Это восточное христианство в V в. выливается в несторианство и монофиситство — два течения, при полной противоположности своих доктрин в равной мере отчуждавшиеся от греко-латинской ортодоксии и расчищавшие путь исламу.

Однако исходные положения, над которыми работала христианская мысль, очень далеки от духа античной классики. Парадокс личного понимания Абсолюта, к которому пришла ветхозаветная идеология, увенчивается в образе Христа новым парадоксом «вочеловечения» этого Абсолюта. Согласно центральной концепции христианства, окончательно сформулированной в V в., но намеченной и заданной с самого начала, Иисус Христос — галилейский (севернопалестинский) проповедник Иешуа, казненный римлянами в 30-е годы I в. — совмещает в личностном («ипостасном») единстве всю полноту человеческой природы и всю полноту божественной природы как «богочеловек». Специфика христианства, конечно, не в учении о сверхчеловеческом посреднике между земным и небесным планами бытия. Такой образ известен в той или иной мере самым различным религиозно-мифологическим системам (в эллинском язычестве — варианты «божественного человека» от героев типа Геракла до «божественных» мудрецов типа Пифагора и Аполлония Тианского; в обиходе римской имперской государственности — «божественные» цезари и т. п.). Однако Христос — не «полубог», т. е. не промежуточное состояние полу-божественности и полу-человечности, но парадокс соединения обоих начал в их полном виде. Воплотившийся в образе Христа Логос (второе лицо Троицы, божественное «Слово») все отчетливее мыслится не как «меньший» бог, не как низший уровень божественной сущности, истекший в акте эманации или возникший в нисходящем диалектическом саморазвертывании (в духе неоплатонизма), но как лицо Абсолюта, «равночестное» двум другим лицам.

В середине V в. богословы найдут для отношения бога и человека в «богочеловечестве» Христа формулу: «неслиянно и нераздельно».

506

Эта формула дает универсальную для христианства схему отношений божественного и человеческого, духовного и предметного. Греческая философия разработала учение о «не-страдательности» божественного начала, которой в этике соответствует «атараксия» («невозмутимость», проповедуемая стоиками). Христианство заимствует у эллинского идеализма эту концепцию; но для него божественная «не-страдательность» предстает «неслиянно и нераздельно» со страданиями Христа на кресте. Божественная слава Христа мыслится реальной не над его человеческим унижением, но внутри этого унижения. Поэтому наиболее общая форма христианского мышления и восприятия, определившая собою на века судьбы искусства и литературы, есть символ, не смешивающий вещь и смысл (как это происходит в мифе старого типа) и не разводящий их (будь то в духе дуалистической мистики, будь то в духе рационализма), но дающий то и другое «неслиянно и нераздельно».

Христианский богочеловек разделяет не только общие условия человеческого существования, но и специально самые неблагоприятные социальные условия. Будда приходит в мир в царском дворце, Христос рождается в стойле для скота, потому что для его матери нет места в гостинице (Лк., 2, 7). Будда тихо и торжественно умирает, Христос претерпевает казнь. В своем качестве неправедно казненного Христос сопоставим с героем платоновской «Апологии Сократа» (это сравнение и проводят некоторые раннехристианские авторы); но если Сократ своим социальным статусом свободного афинского гражданина гарантирован от всякого унижающего насилия и его «красивая» смерть от чаши с цикутой излучает иллюзию преодоления смерти силой мысли, то Христос умирает «рабской» смертью на кресте после бичевания, пощечин и плевков. Мало того, схождение бога в мир людей заходит так далеко, что он даже внутри собственной души в решающую минуту лишен защищающей стоической невозмутимости и предан жестокому «борению» (Лк, 22, 44) со страхом смерти и тоской одиночества. Христа резко отличает от всех идеализированных мудрецов, мифологических героев и других типов сверхчеловека то, что он не свободен от пытки страха; ему приходится терзаться страхом до кровавого пота. Ужас Христа перед ожидающей его участью вызывал особенно резкие отзывы языческих критиков христианства (Кельса), правильно усмотревших в этой черте психологию социально отверженного, лишенного всех общественных гарантий человека.

Таким образом, мир новозаветных идей и образов несопоставим не только с «языческой» мифологией, но и с той модернизацией мифа, которую еще до христианства и параллельно с ним предпринимали позднеантичные религиозные учения полуфилософского, полуоккультного характера, объединяемые под названием гностицизма (от греч. gnosis — значение, тайная посвященность). В гностицизме миф тоже приобретает новый стиль, соответствующий духовному уровню городских центров Римской империи; гностики даже смелее вводят в миф философское содержание (нередко болезненно осложненное), чем христиане. Но, хотя многие гностические секты усвоили почитание Христа, хотя ряд гностических терминов, понятий и ходов мысли навсегда остался в христианстве, личностный характер новозаветной мифологии в основе своей оказался чужд и гностицизму. Специфика содержания Нового Завета лежит именно здесь.

В силу этой специфики новозаветное ви́дение мира с наибольшей полнотой раскрывается не в тех текстах, которые излагают ход мирового процесса (как «Апокалипсис») или христианское вероучение само по себе (как послания), но в Евангелиях, рисующих личный образ Христа. Это и понятно: мораль Нового Завета постоянно апеллирует не к отвлеченным истинам-формулам (как популярный в эту же эпоху стоицизм), а к авторитетному образу, к которому необходимо иметь чисто личное отношение преданности (ср. Ио., 14, 23—24: «Кто любит меня, слово мне сохранит, и отец мой возлюбит его, и мы придем к нему, и будем обитать в нем; а не любящий меня слова мои не сохранит»). Само собой разумеется, что и эстетический мир раннего христианства организован вокруг фигуры Христа с ее человеческими чертами. Поэтому, несмотря на то что Евангелия — не самая ранняя часть Нового Завета (ряд Посланий апостола Павла рассматриваются современной наукой как более ранние), целесообразно начать анализ текстов именно с них.

Слово «евангелие» означает «благовестие», и оно применялось к христианской проповеди в целом. Каждое Евангелие не только рассказ, но и прежде всего «весть», не только жизнеописание Иисуса, но и прежде всего проповедь о Христе. В различных Евангелиях проповеднический и повествовательный элементы находятся в различных соотношениях; однако подвижное равновесие между ними никогда не исчезает. К этому следует добавить, что евангельские тексты — не только и не столько литература, рассчитанная на одинокое, «кабинетное» чтение, сколько цикл так называемых перикоп для богослужебно-назидательного рецитирования на общинных собраниях; они с самого начала литургичны, их словесная ткань

507

определена культовым ритмом. Надо сказать, что распространенный миф о раннем христианстве без обрядов и таинств не соответствует исторической действительности; внешняя примитивность обрядов молодой и гонимой церкви шла рука об руку с таким всеобъемлющим господством самого культового принципа, что литературное слово евангельских текстов, тоже очень простое и необработанное, есть по своей внутренней установке обрядовое слово, словесное «действо», «таинство». Оно предполагает скорее заучивание наизусть, ритмическое и распевное произнесение и замедленное вникание в отдельные единицы текста, чем обычное для нас читательское восприятие. Это роднит их с другими сакральными текстами Востока — например с Кораном (самое название которого выражает по-арабски идею распевного и громкого чтения вслух), с ведами, с «Дхаммападой».

Начиная со времени первой мировой войны некоторые специалисты, преимущественно англосаксонские, производили эксперименты с «обратным» переводом евангельских афоризмов на галилейский диалект арамейского языка. Результат превзошел все ожидания: то, что выглядит по-гречески как проза с довольно тяжелым и не очень четким ритмом, зазвучало по-арамейски как ритмические, энергичные стиховые присказки, щедро оснащенные аллитерациями, ассонансами и рифмами. В ряде случаев арамейская реконструкция выявила игру слов, утраченную в греческом переводе. Роль этих приемов была — как в аналогичных текстах древневосточных литератур, например, в наиболее ранних частях «Дхаммапады», — не только эстетической, но и утилитарно-мнемонической: текст рассчитан на то, чтобы запомниться с голоса наизусть. Если мы отвлечемся от первого Евангелия (о семитическом оригинале которого говорит древнее сообщение), для остальных трех Евангелий арамейским субстратом скорее всего послужила изустная традиция вытверженных на память афоризмов и рассказов. В Палестине тех времен было принято заучивать и передавать из уст в уста изречения знаменитых рабби и рассказы о них, донесенные до письменной фиксации (в Талмуде) порой через много столетий; память ближневосточного человека тех времен была тренированной. С этим согласуется тот факт, что афоризмы Иисуса в Евангелиях от Матфея и от Луки нанизаны в соответствии с объединяющим их ключевым словом, но порядок их бывает различным в зависимости от ключевого слова: сказывается мнемотехника устной традиции.

Вопрос о датировке новозаветных текстов и об их связи с палестинской стадией христианства будет, без сомнения, еще не раз пересматриваться в связи с дальнейшими публикациями кумранских текстов и новыми археологическими открытиями.

Для литературной формы Евангелий характерен сильный семитический колорит; по-видимому, это было жанровой традицией, от которой не отступил даже такой писатель с чисто греческими навыками речи и мышления, как автор третьего Евангелия. Прежде всего евангельские тексты (как, впрочем, и весь Новый Завет) пронизаны влиянием языка и стиля Септуагинты. Но и помимо реминисценций из последней мы постоянно встречаем в них обороты, совершенно обычные в рамках арамейского или сирийского языков, но экзотически выглядящие на греческом. В Евангелии от Марка (2, 19) мы встречаем выражение, которое своей витиеватостью, пожалуй, напомнит читателю ту семитическую литературу, которую он лучше всего знает, — арабскую: «сыны чертога брачного», что означает просто «справляющие свадьбу». Семитические языки переполнены подобными словосочетаниями (например, по-сирийски понятие «подобный» выражается как «сын образа», «бес лунатизма» — как «сын крыши», «слово» — как «дочь голоса»). Своеобразный аромат восточной речи придают Евангелиям оживляющие плеоназмы: здесь мы встретим не «сделай», а «пойди и сделай» (Матф., 5, 24: «сначала пойди и примирись с братом твоим»), не «попросили», а «пришли и просили», не «ответил», а «ответил и сказал» (Матф., 15, 28), не «удалился», а «вышел и удалился» (Матф., 15, 21: «И, выйдя из той местности, Иисус удалился в пределы Тира и Сидона»). Традиционный для Востока (хотя не чуждый и греческой риторике) характер имеет и стремление к трехчленному строению речи: «Просите, и дастся вам; ищите, и найдете; стучитесь, и вам откроют» (Матф., 7, 7—11).

Литературная форма Евангелий непонятна в отрыве от традиций ближневосточной учительной прозы (Библия, сирийские поучения Ахикара и т. п.). Как раз в ту эпоху, когда возникает христианская литература, в еврейской словесности происходит расцвет фольклорно-литературных жанров; некоторые их образцы известны нам по Талмуду. Весь этот тип прозы имеет свои законы, отличные от законов обычной «художественной прозы» греко-римского или новоевропейского типа. Его поэтика исключает «пластичность»; природа или вещи упоминаются лишь по ходу сюжета и никогда не становятся объектами самоцельного описания, выражающего незаинтересованную радость глаз, предметная обстановка сведена к нулю, действие происходит как бы без декораций, «в

508

сукнах». Дествующие в этой прозе люди, как правило, не имеют не только внешних черт, но и «характера» в античном смысле этого слова, т. е. замкнутого набора душевных свойств; они предстают перед нами не как объекты художественного наблюдения, но как субъекты морального выбора. В центре стоит некоторая проблема человеческого поведения, которую необходимо решить; эта установка на подыскание ответа к заданной задаче — в соединении с восточной живостью интонаций — приводит к тому, что притчи часто перебиваются обращенными к слушателю вопросами: «Как же, по-твоему, поступит (или должен поступить) такой-то?» В целом проза этого типа подчинена назидательности; ее художественные возможности лежат не в полноте изображения, а в силе экспрессии, не в стройности форм, а в проникновенности интонаций.

Важнейшим жанром назидательной иудейской литературы была притча (машал) — образная иллюстрация морального положения обычно с иносказанием, но не всегда. Таковы и евангельские притчи: если притча о сеятеле или о блудном сыне аллегорична (семя — западающее в душу поучение, отец блудного сына — всепрощающий бог), то притча о фарисее и мытаре, т. е. сборщике подати (иудейская мораль считала их последними грешниками), лишена всякой аллегории: «Два человека вошли в святое место помолиться, и один был фарисей, а другой — мытарь. Фарисей стал молиться про себя так: „Благодарю тебя, боже, что я не такой, как прочие люди, разбойники, беззаконники, блудники, или как вот этот мытарь: пощусь по два раза в субботу и вношу десятину со всего своего имущества“. А мытарь стоял в сторонке и не смел даже возвести взор к небу, но ударял себя в грудь, говоря: „Боже, милостив буди мне грешному!“» (Лк., 18, 10—13). Эта история обозначается как притча не потому, что она содержит иносказание, но потому, что она иллюстрирует общий тезис: «возвышающий себя будет унижен, а смиряющий себя будет возвышен» (там же, 14), и рассказана в поучение людям, которые «были уверены, что они праведники, и ни во что ставили других» (там же, 9). Вот и машал из Талмуда с подобной же структурой: «Случилось, что рабби Елеазар, сын рабби Шимона... ехал на осле вдоль берега реки и радовался великой радостью, и душа его наполнялась гордостью, что он так много выучил из Торы. И встретился ему человек, и был он безобразен, и сказал ему: „ Мир тебе, рабби!“ А тот сказал ему: „Глупец, до чего же ты безобразен! Верно, все в твоем городе такие же безобразные?“ А тот сказал ему: „Не знаю, а ты лучше пойди и скажи мастеру, сотворившему меня: „Как безобразно твое изделие“. И тогда рабби понял, что согрешил...» (Та’анит, 20). Рассказ замыкается моралью: «Да будет человек смиренен, как тростник, и да не будет он неприветлив, как кедр».

Чисто семитической формой назидания являются знаменитые евангельские макаризмы (так называемые заповеди блаженства): «Блаженны нищие духом, ибо им принадлежит царство небесное. Блаженны плачущие, ибо они утешатся. Блаженны кроткие, ибо они унаследуют землю. Блаженны алчущие и жаждущие справедливости, ибо они насытятся. Блаженны милостивые, ибо они будут помилованы...» (Матф., 5, 3—7 и далее). Им противостоят угрозы по формуле «горе вам!», например: «Напротив, горе вам, богатые, ибо не будет вам утешения!» (Лк., 7, 24).

Особое значение для возникновения жанра Евангелий имеет третья форма иудейской учительной литературы — так называемый ма’асе (деяние), рассказ о деяниях почитаемого праведника. Ма’асе обычно излагают ситуацию, спровоцировавшую какое-нибудь передаваемое из уст в уста назидательное изречение; иногда речь идет не об изречении, а о поучительном поступке, жесте, поведении того или иного «учителя». Этот жанр представляет аналогию греко-римским анекдотам про философов (так называемая «хрия»).

Каждый отдельный евангельский эпизод, взятый в изоляции от целого, может быть квалифицирован как своего рода ма’асе; из таких ячеек, образованных по типу древней еврейской дидактики, построено евангельское повествование. Но между ним и его прототипами есть и существенная разница. Во-первых, это разница настроения, общего тона; в евангелиях, вдохновленных верой в немедленное обновление мира, гораздо больше праздничности, окрыленности, восторга — того, что на языке их авторов именуется «духовностью» и «харизматичностью», — так что талмудические рассказы кажутся рядом с ними будничными и прозаичными. Во-вторых, это разница в композиции: в иудейской литературе той эпохи не было связного повествования о жизни праведника, и ма’асе так и оставались как бы отрывочными фрагментами ненаписанных жизнеописаний. По-видимому, и предание о жизни Христа тоже прошло через эту стадию; Евангелиям предшествовали так называемые «логии», т. е. записи отдельных изречений, приписывавшихся Иисусу. Некоторые из них известны нам по египетским папирусам, обнаруженным при раскопках XIX—XX вв. Авторы Евангелий поставили перед собой задачу: сплавить фрагменты предания

509

в единый религиозный эпос. Для этого в еврейской литературе предпосылок не было; форму целостной биографии выработала греко-римская литература, но ее установки были слишком иными, да и едва ли евангелисты (кроме, может быть, автора третьего Евангелия) знали языческую прозу. Задача была нелегкой, и решена она в разных Евангелиях по-разному.

Входящие в канон четыре Евангелия приписываются традицией Матфею, Марку, Луке и Иоанну; впрочем, обозначение «от Матфея» и т. п. еще раз напоминает, что речь идет не о привычном для нас (и для греко-римского читателя) понятии авторства, а о мистической (и характерной в целом для Востока) идее авторитета: не «Евангелие Матфея», а «Евангелие, скрепленное именем Матфея». Остро личностный характер раннехристианской психологии постоянно тяготеет к своей диалектической противоположности — к анонимности, к отказу от самоутверждения (в частности, авторского). Это весьма существенно сказывается на структуре литературного процесса первых времен христианства и впоследствии Средневековья. Некоторое понятие о том, как могло возникнуть, например, вошедшее в канон Евангелие от Матфея, дает очень древнее (первая половина II в.) свидетельство христианского автора Папия Гиерапольского: «Матфей составлял на еврейском языке запись речений (т. е. речений Иисуса, логий), а перелагали их на греческий язык, кто как сумеет».

Евангелие от Марка имеет более архаический облик, и есть все основания думать, что оно открывает известную нам евангельскую литературу (в каноне Нового Завета оно идет вторым — после Матфеева). На нем можно особенно хорошо проследить, как евангельское повествование по частям собиралось из отдельных ма’асе и логий: швы еще ощущаются, отдельные эпизоды и сообщения интонационно почти не соединены между собой, подробно изложенные фрагменты чередуются с крайне лапидарными пассажами (недаром тот же Папий находил, что у Марка недостаточно выявлено временное течение событий). Перед лицом трудностей композиционного порядка автор этого Евангелия, по-видимому, не мог извлечь для себя никакой пользы из опыта греко-римского биографизма; по всему складу своего творчества он стоял слишком далеко от светской античной литературы. Еще одна архаическая черта: в отличие от всех остальных Евангелий Евангелие от Марка не содержит длинных поучительных речей Иисуса (ср. роль речей в греко-римской историографии), но только краткие логии и притчи (машал) в их стилистически первозданном, не приближенном к греческим нормам виде. Литературных претензий у автора этого Евангелия нет, но властная и суровая краткость его изложения очень выразительна. Декоративные части (например, вступление) отсутствуют, сквозь греческий синтаксис то и дело просвечивает семитический языковый строй, много разговорных уменьшительных форм и варваризмов (не только семитического, но и латинского происхождения). Суровая простота характеризует не только слог, но и образы этого Евангелия.

Евангелие от Матфея представляет попытку решить жанровую проблему — проблему организации эпизодов в целое, опираясь по-прежнему не на греческие, а на семитические литературные традиции. Правда, греческий язык этого Евангелия корректней, чем у Марка, но этим его отношения с эллинской словесностью исчерпываются. Идейные интересы автора сосредоточены на преемственности между Ветхим Заветом и новой верой: Евангелие открывается родословием Иисуса, возведенным к патриархам Аврааму и Исааку и к царям Давиду и Соломону, а в дальнейшем изложении Христос настойчиво связывается с ветхозаветными пророчествами о грядущем Мессии; почти каждый эпизод получает пояснение: «и все это совершилось для того, чтобы сбылось Писание» (ср. Матф., 1, 22 и 23; 2, 16 и 17; 21, 4 и 5 и т. п.). Понятно, что и в литературном отношении автор стремится примкнуть к библейскому типу «священной истории» (свое сочинение он в первой фразе называет «книгой» в согласии с обыкновением Септуагинты; ср. «Книга Бытия»). В отличие от Маркова Евангелия Матфею удается создать плавно текущее повествование, но не за счет компоновки по типу греческой биографии, а посредством тщательно выдержанной однородности интонаций; цельность держится на ровном тоне. В центре стоят не события жизни Иисуса, но мессианское учение о нем и его собственное учение, поданное в стиле восточной дидактики. Вершина Евангелия от Матфея — знаменитая «нагорная проповедь» Христа (Матф., 5—7), где квинтэссенция евангельской этики изложена с фольклорной свежестью и образностью. К «нагорной проповеди» восходит множество словосочетаний, до сих пор бытующих в нашей речи: «соль земли», «светоч под спудом», «метать бисер перед свиньями», слова о птицах небесных, которые не сеют и не жнут, о полевых лилиях, которые одеваются краше, чем Соломон во славе своей, палестинская народная поговорка о сучке в глазу ближнего и бревне в собственном глазу.

Совершенно иной сфере принадлежит третье Евангелие. Традиция приписывает его, в отличие от прочих, не еврею, а греку, врачу из Антиохии

510

Луке, автору еще одного новозаветного сочинения, тематически продолжающего Евангелие, — «Деяний апостолов». В самом деле, оба произведения выдают, как показывает анализ их языка и стиля, одну и ту же авторскую руку — если только не предполагать неправдоподобно искусной имитации одним автором манеры другого, — и рука это, несомненно, греческая. Волю к использованию светской литературной техники нельзя не чувствовать уже во вступительных строках Евангелия от Луки и «Деяний апостолов»; эти строки в обоих случаях содержат изящно построенные посвящения некоему Феофилу (литературная условность, хорошо известная по творчеству греко-римских авторов эпохи империи). Ясно, что автор хочет соединить традицию, намеченную первыми Евангелиями (он знает об их существовании — ср. Лк., 1, 1, — а Евангелие от Марка он, очевидно, использовал в собственной работе) с менее «провинциальными» формами. Это бросается в глаза уже на уровне словесной ткани; язык в целом стоит между разговорным греческим этой эпохи (так называемым койне) и пуристическим литературным языком; нередки утонченные аттикистские обороты. Отдельные семитизмы, никогда не имеющие такого резкого характера, как в Евангелии от Марка, лишь слегка подцвечивают текст, препятствуя слишком очевидному разрыву между этим Евангелием и традицией евангельского жанра. Еще очевиднее «эллинский» характер третьего Евангелия выступает на уровне композиции; если Евангелие от Марка давало «благовестие» о пришествии Христа в наиболее обнаженной форме, а Евангелие от Матфея — «священную историю» ветхозаветного типа, то Евангелие от Луки единственное из четырех, которое можно с оговорками охарактеризовать как «жизнь Иисуса»; конечно, оно сохраняет при этом ту же проповедническую установку, но облекает ее в устоявшиеся формы греко-римской биографии.

У автора третьего Евангелия есть постоянная потребность датировать излагаемые им события, связать их с ходом общей истории, в то время как это и в голову не приходило воспитанным на восточных образцах первым евангелистам (ср. хронологические указания: Лк. 1, 5; 2, 21; 3, 1 и 23 и др.). Постоянная ориентация на греческие модели историографии и гипомнематики (мемуарной литературы) чувствуется в «Деяниях апостолов». Даже болезни чудесно исцеленных обозначаются у этого автора точными терминами эллинистической медицины.

В композиционной структуре обоих произведений, приписываемых Луке, можно выявить чисто греческие хиазмы; далее, оба они имеют почти совершенно равный объем (примерно по 90400 греческих букв); это инстинктивное соразмерение словесных масс, которое слишком точно, чтобы быть случайным, очень характерно для греко-римского литературного вкуса с его любовью к симметрии. Но разительнее всего эллинистические черты третьего Евангелия прослеживаются на уровне содержания. Оно все проникнуто чуждой Востоку утонченной чувствительностью, сочетающейся со вкусом к натуралистической бытовой детали; только здесь мы встречаем рождественскую идиллию с упоминанием о яслях («И родила она сына своего первородного, и спеленала его, и уложила его в ясли, ибо не было для них места в гостинице» — Лк., 2, 7). Если у Матфея рождение Христа окружено чисто восточными фигурами магов-звездочетов (волхвов), то здесь их место заступают образы пастухов, робко слушающих ангельский гимн: «Слава в вышних богу, и на земле мир, в человецех благоволение!» (Лк., 2, 8—14). Обостренная чувствительность заставляет автора третьего Евангелия избегать слишком неутешительных мотивов или по крайней мере смягчать их: если у других евангелистов Христос бесконечно одинок среди людей, то у Луки оказывается, что все простые люди тянутся к нему, и только власть имущие готовят ему гибель. Страшные слова Христа на кресте: «Эли, Эли, лама савахфани!» («Боже мой, боже мой, зачем ты меня покинул!» — Марк, 15, 34 и Матф., 27, 46) — здесь заменены примирительной молитвой: «Отче, в руки твои предаю дух мой!» (Лк., 22, 46). В третьем Евангелии Иисус изображен божественнее, чем в первых двух, но в то же время и много человечнее: его главная черта — человеколюбие (в стиле философской philanthropia), любовь и сострадание к людской слабости; подчеркивается его всепрощающая мягкость к мытарям и грешникам («Сын Человеческий пришел не губить души, а спасать» — 9, 56) и отрицание человеконенавистнического морального педантизма («И вам, законникам, горе, что налагаете на людей бремена неудобоносимые» — 11, 46). Полный сострадания к другим, Иисус сам испытывает муки, взывающие к состраданию читателя: только в третьем Евангелии можно найти тон проникновенной меланхолии, звучащей, например, в словах: «Лисицы имеют норы, и птицы небесные — гнезда; а Сын Человеческий не имеет, где преклонить ему голову» (9, 58). Особый тон лиризма придает Евангелию от Луки обилие женских образов, отсутствующих или не играющих важной роли у Марка и Матфея (Богоматерь и Елисавета, Мария и Марфа, Магдалина и т. п.); эта черта опять-таки ближе к эллинистической гуманности, нежели к восточным

511

традициям. Женственный колорит третьего Евангелия хорошо гармонирует с эмоциональной чуткостью и впечатлительностью, которые отмечают его повествование (ср. знаменитую притчу о блудном сыне — 15, 11—32). Литературный талант и редкая способность психологического вчувствования позволили автору этого Евангелия создать на основе палестинских преданий новый тип выразительности, в котором с еще небывалой цельностью сливаются восточные и греческие черты.

Три первых канонических Евангелия при всем своем различии остаются в рамках одной и той же литературной формы, основанной на относительном равновесии наивной повествовательности и религиозно-морального содержания. По-видимому, по этому же типу были созданы и некоторые Евангелия, не вошедшие в канон (например, «Евангелие от евреев», интересное, в частности, тем, что было известно еще читателям IV в. не только в греческом переводе, но и в арамейском подлиннике). Когда возможности этой литературной формы оказались исчерпанными, дальше можно было идти двумя путями. Можно было дать автономию повествовательной фантазии, снять с нее все запреты и ограничения, открыть доступ самым диковинным, аморальным, противоречащим стилю христианства эпизодам, т. е. превратить серьезный религиозный эпос в занимательную и пеструю сказку. По этому пути пошли составители многочисленных апокрифов о детстве девы Марии и Христа («Евангелие от Фомы», «Первоевангелие Иакова Младшего», латинское псевдоевангелие Матфея). Образы канонических Евангелий подвергаются в апокрифах этого типа безудержному расцвечиванию и грубой вульгаризации (так, отрок Иисус изображен как опасный маг, использующий свою силу для расправы со сверстниками и учителями). Церковь боролась с этим видом низовой словесности, но истребить его не могла; он был слишком связан со стихией фольклора и слишком дорог широкому читателю. На протяжении всего Средневековья апокрифы любят, читают, а нередко и создают заново.

Но равновесие повествовательного и поучительного элементов в первоначальной евангельской форме могло быть нарушено не только в пользу повествования, но и в пользу умозрения. Эта возможность была реализована в многочисленных гностических (еретических) Евангелиях: в них рассказ о Христе лишен наивности, переосмыслен в духе мифологического символизма и насыщен религиозно-философским материалом («Евангелия» от египтян, от Филиппа, от Иуды, «Евангелие Евы», «Евангелие Истины» и т. п.). Аналогичный им литературный тип мы находим и в каноне Нового Завета. Это четвертое Евангелие — Евангелие от Иоанна.

Когда читатель первых трех канонических Евангелий переходит к четвертому, он попадает из мира хотя бы и необычных, но человечески понятных событий в сферу таинственных и многозначительных символов. Если Евангелия от Марка, Матфея и Луки раскрывают общедоступные стороны новозаветного учения, то Евангелие от Иоанна дает его сокровенную эзотерику. Земная жизнь Христа интерпретируется как самораскрытие мирового смысла (примерно так может быть передано греческое понятие «логос», условно переводимое по-русски как «слово»). Четвертое Евангелие обращается к важной для мифа идее изначального, исходного; оно с умыслом открывается теми же словами, которыми начат рассказ о сотворении мира в Ветхом Завете (Быт., 1, 1) — «в начале». Вот этот пролог: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Бог был Слово; оно было в начале у Бога. Все через него начало быть, и без него не начало быть ничто из того, что начало быть. В нем была Жизнь, и Жизнь была Свет человеков: и свет во тьме светит, и тьма не объяла его...» (Ио., 1, 1—5). Автор как бы сам вслушивается и вдумывается в постоянно повторяемые им слова-символы с неограниченно емким значением: уже в приведенном только что прологе появляются Слово, Жизнь и Свет, затем к ним присоединяются чрезвычайно важные словесные мифологемы — Истина и Дух. Изложение отличается сжатостью и концентрированностью; своему по-гераклитовски темному стилю автор сумел придать единственную в своем роде праздничность и игру — не случайно в топике четвертого Евангелия огромную роль играют переосмысленные символы дионисийского восторга (претворение воды в вино в гл. 2, образ Иисуса — Лозы Виноградной в гл. 15). Евангелист любит упоминать брачное ликование (брак в Кане, гл. 2, слова Иоанна Предтечи, 3, 29: «Имеющий невесту есть жених; а друг жениха, стоящий и внимающий ему, радостью радуется, слыша голос жениха. Сия-то радость моя исполнилась»); гибель Христа он описывает как его мистериальное «прославление» (12, 23 и др.). Эта динамика экстаза выражена такими словами: «Дух веет, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда он приходит и куда уходит, так бывает со всяким, рожденным от духа» (3, 8). Если третье Евангелие ввело в кругозор раннего христианства эллинистическую моральную и эмоциональную культуру, то четвертое Евангелие ассимилировало греческую философскую мысль и диалектику греческого мифа, — разумеется,

512

радикально переработав и то и другое в духе христианской мистики.

«Апокалипсис» примыкает к старой традиции восточного мистического осмысления истории (ветхозаветная «Книга пророка Даниила», зороастрийская и кумранская эсхатология); он рисует конечные судьбы мира как последнее столкновение добра и зла. Зло изображено как «звериная» мощь римской государственности, все подминающая под себя: «И увидел я другого зверя, выходящего из земли... И дано было ему вложить дух в образ зверя, чтобы образ зверя и говорил, и действовал так, чтобы убиваем был всякий, кто не станет поклоняться образу зверя. И он сделает так, что всем — малым и великим, богатым и нищим, свободным и рабам — положено будет начертание на правую руку их или на чело их» (Апок., 13, 11 и 15—17). Рим, «великий город, царствующий над земными царями» (17, 18), оказывается Блудницей Вавилонской, «яростным вином блудодеяния своего напоившей все народы» (18, 2). Все это преступное величие, построенное на крови «святых божьих», будет сметено мировой катастрофой, набросанной в архаически-косноязычном стиле: «Кто поклоняется зверю и образу его и принимает начертание на чело свое или на руку свою, тот будет пить вино ярости божией, вино цельное, приготовленное в чаше гнева его, и будет мучим в огне и сере перед святыми ангелами и перед Агнцем; и дым мучения их будет восходить во веки веков, и не будут иметь покоя ни днем, ни ночью поклоняющиеся зверю и образу его и принимающие начертание имени его!» (14, 9—11). Затем обновленное мироздание, очистившись от скверны, вступает в новое бытие; тот, кто мужественно перенес испытания, получает награду, а «боязливые» (21, 8) посрамлены. Эти пророчества призывают христианина «смело и гордо провозглашать себя приверженцами своей веры перед лицом противников» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 22, с. 480). Гневная непримиримость героической поры христианства хорошо выразилась в словах: «О, если бы ты был холоден или горяч! Но так как тепел, а не холоден, извергну тебя из уст моих» (Апок., 11, 15—16). Этот же пыл и вызов мы встречаем в послании к смирнейцам, приписываемом Игнатию Богоносцу, но не вошедшем в канон Нового Завета: «Для чего я предаю себя смерти: огню, мечу, диким зверям? О, ближе к мечу — ближе к богу; в пасти диких зверей ты в руках божиих. Так да совершится же это во имя Иисуса Христа! Ради того, чтобы пострадать с ним, я вытерплю все, если он, совершенный в мужестве, подаст мне силы» (4, 2). Такие интонации постепенно становятся топикой обширной литературы о мучениках — важнейшего рода раннехристианской словесности.

«Апокалипсис» стоит у истоков средневековой литературы «видений». Визионерские записи не всегда приобретали столь грандиозный характер; более обычный образец жанра дает «Пастырь» Гермы, принадлежащий, по-видимому, первой половине II в. и одно время едва не вошедший в канон. В начале этой книги просто и доверительно излагается любовное переживание автора — римского раба, издали влюбленного в свою госпожу; затем он в ряде видений получает упреки за столь низменные чувства, и образ женщины, в которую он был влюблен, вытесняется идеальными женскими образами Добродетели и Церкви. Эта сублимированная эротика — своего рода христианская параллель к «Пиру» Платона — сочетается с необычайной мягкостью и улыбчивостью настроения; трудно подыскать больший контраст к суровости «Апокалипсиса». Персонажи видений Гермы, даже браня его за прегрешения, торопятся утешить его шуткой, как огорченного ребенка: их внушения спокойны и благостны: «Возлюби простоту, стань бесхитростным и уподобься младенцам, еще не понимающим порока» (27, 1). Попав на лоно природы, Герма, как истинный горожанин, впадает в умиленный восторг (3, 1). Все это в сочетании с верой, что для человека не так трудно стать добрым и чистым — стоит только захотеть, — создает своего рода буколическую атмосферу, к которой хорошо подходит «пастушеское» заглавие.

Жанр «видений» имел в будущем огромные перспективы; интересно, что те его поздние образцы, в которых он достиг предельной вершины — «Vita nova» и «Божественная Комедия» Данте, — имеют некоторые общие черты с простодушным сочинением Гермы.

Наряду с повествовательной и визионерской литературой развивалась и литература дидактическая. Среди известных нам памятников последней особое место занимают входящие в новозаветный канон четырнадцать посланий, приписываемых апостолу Павлу. Среди них по крайней мере четыре (Послания к римлянам, к галатам и два Послания к коринфянам) принадлежат одному автору, обладавшему чрезвычайно сильной и своеобычной писательской индивидуальностью. Но и другие послания этого цикла, даже те из них, которые заведомо не могут быть приписаны тому же автору (например, Послание к евреям, вызывавшее сомнения еще у Оригена), все же находятся в русле идейных и литературных тенденций, предначертанных его творчеством. Весь «Павлов»

513

Иллюстрация:

Саркофаг Юния Басса. Головы Авраама и слуги

359 г. н. э. Рим. Музей Собора св. Петра

(паулинистский) цикл представляет некоторое единство, и поэтому целесообразно рассматривать его в целом, сосредоточивая внимание на указанных выше самых ранних и самых важных текстах.

Стиль паулинистских посланий отмечен таким уверенным использованием греческой литературной техники, подобное которому мы найдем в пределах Нового Завета разве что в лучших местах Евангелия от Луки (примечательно, что предание рисует Луку учеником и соучастником Павла в его апостольских трудах). И на эти послания легло разнообразное влияние семитизмов Септуагинты; но основные черты их литературного облика сформированы совсем иной традицией — жанровыми законами греко-римской диатрибы, которая как раз в это время играет роль универсального инструмента стоической проповеди. Мы находим в посланиях апостола Павла все важнейшие черты этой формы: раскованность и нервную живость интонаций, имитирование спора с воображаемым собеседником или с самим собой, свободный переход от темы к теме, непринужденную разговорную лексику. Эти черты приобретают особое значение в их соотнесенности со сложным идейным миром паулинистских текстов.

В центре этого идейного мира стоит антиномия «закона» и «свободы». «Закон» — это прежде всего система иудейских заповедей (поэтому ближний прицел паулинистских доводов связан с нуждами антифарисейской полемики; но постепенно ход мысли расширяет это понятие, и оказывается, что «закон» — это всякая этика, оформленная как система норм и запретов. В условиях острого социального кризиса сама оправданность таких норм стала проблемой. Не провоцирует ли запрет волю к его нарушению? Автор Послания к римлянам решительно отвечает на этот вопрос: да! «Я не иначе узнал грех, как посредством закона. Ибо я не понимал бы и пожелания, если бы закон не говорил: „не пожелай!..“ Когда пришла заповедь, то грех ожил» (Римл., 7, 8). Этот логико-психологический ход легко мог привести к радикальному аморализму; действительно, многие гностические мыслители именно к такому итогу и приходили. Во II в. некий Эпифан, гениальный юноша, умерший в возрасте 17 лет, но до этого успевший написать трактат «Об общности», рассуждает так: «Вздорно слово законодателя „не пожелай“, и еще того более вздорно то, что идет дальше — „достояния ближнего твоего“: ибо тот самый бог, который вложил в

514

людей вожделения, притягивающие друг к другу эти определенные к соитию существа, повелевает истребить вожделения, хотя он не отнял их ни у одного живого существа! Но слово „жену ближнего твоего“ наиболее вздорно, ибо таким образом общность насильственно превращается в собственничество» (Климент Александрийский, «Строматы», III, 3, 9). Эпифан требует безудержной свободы для желаний человека, ибо они суть «божеское установление». С другой стороны, менее радикальные моралисты могли избегать аморализма, но безусловно отрицать «закон» как абсолютное зло во имя какой-нибудь категории, более почтенной, чем грубый произвол, — например, во имя «милосердия». Этот вариант избрал Маркион (первая половина II в.): согласно его учению, над злым богом Ветхого Завета, в своей злобе даровавшим людям закон и справедливость, стоит истинный, до последнего времени неведомый бог милосердия. Христос был сыном именно его, а не ветхозаветного лжебога, и с тех пор как «благая весть» милосердия возвещена, демонический характер законнической морали стал очевидным.

И Маркион, и Эпифан ссылались на послания апостола Павла; между тем сам их автор не сделал из своего учения столь разрушительных для конструктивной этики выводов, а ведь он, казалось бы, вплотную к ним подходит. «Свобода» — одно из ключевых понятий паулинистского словаря. «Господь есть дух, а где дух господень, там свобода» (II Кор., 3, 17), — но ведь так говорили и гностики, требуя полной свободы произвола для «духовных» людей, богоподобность которых уже не боится никакой скверны. Прямо произносится зажигательное слово: «Мне все позволено» (I Кор., 10, 23). Система религиозных запретов подвергнута разгромной критике: «Для чего вы, словно бы принадлежащие этому миру, держитесь постановлений: «не прикасайся», «не вкушай», «не дотрагивайся»? Это имеет только вид мудрости в выдуманном служении, смиренномудрии и изнурении тела» (Кол., 2, 20—23). И всякий раз, дойдя до грани нигилизма, паулинистская мысль делает резкий поворот, словесно фиксируемый характернейшим для Павловых посланий восклицаниям: «отнюдь!» (букв. «да не будет»). «Так что же? Станем предаваться греху, коль скоро мы не под законом, а под благодатью? Отнюдь!» (Рим., 16, 15).

Выход из тупика паулинизм ищет в мистической диалектике свободы, которая должна быть осмыслена не как свобода произвола, а как свобода от произвола, как самоотречение и в этом смысле как «смерть»: человек свободен от «закона» лишь в той мере, в которой он «умер» для произвола (Рим., 6). В свободе человеку предлагается найти «благодать» — данную свыше возможность к выходу из инерции зла, и «любовь» — внутреннюю готовность к самоотречению. Любовь оказывается для паулинизма критерием всех ценностей, ибо на ней он, кроме всего прочего, строит свою утопию социальной этики: «Если я говорю на языках людей и ангелов, а любви не имею, я медь звенящая или кимвал бряцающий. Если я имею пророческий дар, и проник во все тайны, и обладаю всей полнотой познания и веры, так что могу двигать горами, а любви не имею, я ничто. И если я раздам все достояние мое, и предам мое тело на сожжение, а любви не имею, то все это напрасно. Любовь великодушна, милосердна, любовь независтлива, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своей выгоды, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; она все покрывает, всему верит, на все надеется, все переносит» (I Кор., 13, 1—7).

Послания апостола Павла тем и отличаются от бесчисленных памятников христианской назидательной словесности, что в них мысль идет через противоречия и мучительно борется сама с собою. Это придает паулинистским текстам пульсацию жизни. В них органично воспринята и по-новому разработана форма диатрибы с ее «полифоничностью» внутреннего спора, в ходе которого автор перебивает себя и спорит с возможными выводами из собственных рассуждений.

Послания апостола Павла, будучи тысячами нитей связаны с современной им литературной ситуацией, в то же время во многом предугадали стиль средневековой экспрессивности. В конце IV в. такой столп церковной литературы, сам оказавший колоссальное влияние на последующие века, как Иоанн Златоуст, не только чтил в Павловых посланиях священный текст, но и любовался ими эстетически; собственный стиль Иоанна, острый и напряженный, во многом конгениален этому образцу.

*

Становление христианской литературы было для культуры Средиземноморья первых веков нашей эры важнейшим сдвигом, и притом не только идеологического, но и историко-литературного порядка. Во многих отношениях этот сдвиг имел разрушительный характер.

Но, как всегда бывает в подобных случаях, временное разрушение языковых форм обернулось его обогащением. Это выявилось уже к IV в., когда первоклассный стилист Иероним уже способен в переводе на латинский язык Ветхого и Нового Заветов намеренно воссоздавать

515

специфику их стиля, как эту специфику схватывает его воспитанный на Цицероне вкус, а Августин создает в своей «Исповеди» органичный и цельный сплав вергилианской классики, библейского лиризма псалмов и пафоса Павловых посланий. Одновременно в грекоязычной литературе уже упоминавшийся Иоанн Златоуст работает над таким же синтезом новозаветных интонаций с традициями аттического красноречия.

Раннехристианская литература дала важнейшие стимулы литературному развитию на языках народов Ближнего Востока — сирийском, мандейском, коптском и т. п. Но если с приходом ислама, который, впрочем, сам не смог бы возникнуть без этих стимулов, ближневосточный мир начинает строить свою культуру на иной основе, то для Европы на протяжении всего Средневековья чтимое наследие первых веков христианства остается мерой всех вещей, универсальным образцом для собственного творчества. Ренессанс и Реформация, создав более непринужденное отношение к священным текстам, одновременно создали предпосылки для собственно эстетического их переживания. Это в известной мере выявилось уже у М. Лютера, в переводе обоих Заветов заложившего основы немецкой стилистики. В новоевропейской литературе словесный строй Библии долгое время служит благотворным противовесом к слишком формализованному миру классицистической традиции, предлагая более динамичную и экспрессивную систему образов; обращение к нему было типичным для стиля барокко, сентиментализма, «бури и натиска» и т. п. Постепенно библейские обороты теряют связь с христианской идеологией, оставаясь знаками сверхобычного эмоционального напряжения и размаха. Таким образом, работа первых христианских авторов, связавших европейскую традицию с наследием Ветхого Завета и создавших собственный мир образов, находит отклики на всем двухтысячелетнем пути европейского литературного развития.

 

516

МИРОВАЯ ЛИТЕРАТУРА
НА РУБЕЖЕ НОВОЙ ЭРЫ

В течение столетий и даже тысячелетий развития литератур Древнего мира культурные и литературные связи и контакты между различными народами, государствами, континентами существовали, по-видимому, постоянно, но временами были настолько слабыми, что теперь их иногда уже трудно определить. Однако, если мы и не можем восстановить эти контакты во всей полноте, отдельные их фрагменты прослеживаются достаточно четко и определенно. К последствиям никогда не прекращавшегося процесса межлитературных связей и взаимодействия мы вправе отнести несомненную генетическую близость древнейших слоев индийской и иранской литератур, выразившуюся в чертах идеологического и формального сходства памятников Вед и Авесты; прямую преемственность тем и жанров в литературах на шумерском, аккадском и отчасти хурритском и хеттском языках; очевидные следы вавилонского и египетского влияния, которые обнаруживаются в угаритской и древнееврейской литературах и т. д.

Не является исключением и литература греко-римской античности, хотя здесь наши поиски во многом ограничены недостаточной изученностью вопроса, отчасти вызванной инерцией традиционных представлений об исключительности греческой цивилизации. Тем не менее можно определенно утверждать, что во всяком случае формирование греческой культуры и литературы проходило в тесной связи с цивилизациями Древнего Востока. По мере того как умножаются наши сведения о догомеровской, эгейской эпохе истории Греции, обнаруживаются все новые и новые черты ее сходства с древними культурами хеттов, семитов, египтян; и, вероятно, знакомством, контактами, а может быть, в какой-то мере генетической причастностью к этим культурам объясняются и поразительные совпадения в греческой и хеттской мифологиях, и параллельные мотивы в эпосе о Гильгамеше и поэмах Гомера, и известное родство греческих, индийских, вавилонских и египетских басен.

Подобные примеры межлитературных связей и контактов вряд ли можно оспаривать, однако, как уже отмечалось выше, они кажутся фрагментарными, а ввиду бедности прямых исторических свидетельств их, как правило, трудно конкретизировать. И только к концу древнего периода развития литератур мы вступаем на твердую историческую почву.

Завоевания Александра Македонского по праву считаются одной из важнейших вех мировой истории. Хотя основанная им империя вскоре после его смерти (323 г. до н. э.) распалась, принципиальные последствия его завоеваний были более устойчивыми и сказывались в течение нескольких столетий. В Египте и на большей части Азии (от Эгейского моря до Пенджаба) создаются греческие государства, во главе которых стоят преемники Александра, окруженные греко-македонской знатью. Происходит усиленная греческая колонизация Востока; многие старые и вновь основанные восточные города — Александрия, Пергам, Антиохия, Селевкия, Тир, Апамея, Бактра и другие — становятся экономическими и культурными центрами, организованными и управляемыми по образцу греческого полиса. Оживленная торговля тесно связывает самые отдаленные области Европы и Азии, а определенное сходство законодательства, правовых норм, характера образования и быта придает новым государствам известное единообразие. Наконец, греческий язык, сменив в этой роли на Ближнем Востоке арамейский, стал своего рода языком международным (койне) и был принят в качестве не только государственного, но и литературного в Египте и Вавилоне, Сирии и Парфии. Этот процесс экспансии греческой культуры за пределы своей родины и синтеза греческих и восточных элементов, который продолжался приблизительно три последних века до н. э., получивших в истории название эпохи эллинизма, практически охватил почти весь цивилизованный мир того времени. Даже в области, где не было греческих царств, например в Северный Судан и Эфиопию, проникает греческое влияние, и сложившиеся там государства, Мероэ, а позже Аксум, стали важным связующим звеном между народами Тропической Африки и цивилизациями Средиземноморья. Эпоха эллинизма подорвала былую этническую разрозненность, покоившуюся на древних племенных связях, привела к резкому усилению контактов между странами, и впервые в истории мировой литературы (во всяком случае впервые с документальной достоверностью) именно об этом времени мы получаем возможность говорить как о периоде,

517

создавшем условия для интенсивного и плодотворного взаимодействия литератур.

Однако, как это на первый взгляд ни выглядит парадоксальным, несмотря на очевидное и усиливающееся взаимовлияние и даже частичный синкретизм в области религии, философии, науки и искусства, наши сведения о литературных связях этой эпохи довольно скромны. Причина этого, по-видимому, в том, что столкнулись литературы уже вполне сложившиеся, зрелые, и требовалось немалое время, чтобы преодолеть инерцию местных художественных стилей, замкнутость литературной традиции. Среди иных форм культуры эллинизма литература оказалась наименее «открытой», и литературные контакты развивались в ограниченных пределах. Естественно было бы предположить, что основное направление литературных влияний шло в то время, как и экспансия эллинской культуры, с Запада на Восток. Казалось бы, перемещение центров литературной жизни из Афин и материковой Греции в Малую Азию и Ближний Восток и далее подтверждает это предположение. Однако писатели и поэты, стекавшиеся в новые центры и примыкавшие, например, к александрийской, косской или пергамской литературным школам, творили — эллины они были или не эллины — в русле сугубо эллинской традиции, и их произведения принадлежали, как правило, именно ей, объединенные в широкое понятие эллинистической греческой литературы. Что же касается литератур собственно восточных, развивавшихся в первую очередь на базе местных традиций, то фактов, которые свидетельствовали бы о прямом воздействии на них греческих образцов, не так много. В основном они касаются развития историографии.

Народам Древнего Востока, как правило, был чужд дух строгого исторического исследования. Исключение, пожалуй, составляют ассирийские царские хроники, но и они содержат скорее информацию о деяниях какой-нибудь династии, чем подлинную историю страны и народа. Между тем именно в эллинистическую эпоху — под явным влиянием популярных и авторитетных греческих историй — возникают многочисленные исторические сочинения у египтян и вавилонян, парфян, евреев и финикийцев. Грек Александр Полихистор (I в. до н. э.) сохранил для нас названия десятков такого рода трудов по истории Египта, Ливии, Индии, Крита, Фригии, Сирии, Вифинии, Иудеи и т. д., а также приводит отрывки из них. С некоторыми историями, обычно во фрагментах, мы знакомы и по другим источникам. К числу наиболее значительных относятся «Вавилонская хроника» Бероса (начало III в. до н. э.), жреца храма бога Бела (Ваала) в Вавилоне, «Египетская история» Манефона (начало III в. до н. э.), история Парфии Аполлодора из Артемии (конец II — начало I в. до н. э.), финикийские хроники некоего Менандра (ок. II в. до н. э.), истории еврейских царей, принадлежащие перу Деметрия (конец III в. до н. э.), Эвполема (II в. до н. э.) и Артапана (начало I в. до н. э.).

Побудительным стимулом для большинства восточных историков служило желание возвеличить свой народ и доказать грекам его ведущую роль в создании мировой цивилизации. Так, Берос на протяжении всех трех книг своей хроники восхвалял «мудрость» вавилонян и перечислял их достижения, во многом способствуя ознакомлению греков с успехами вавилонской астрономии и математики; Эвполем изображает Моисея первым в мире мудрецом, изобретателем алфавитного письма; Артапан же связывает с именами Авраама, Иосифа и Моисея основы не только еврейской, но и египетской, а через ее посредство — и греческой культуры.

Апологетические тенденции не мешали, а, может быть, скорее содействовали тому, что, как правило, местные истории писались на греческом языке и приспособлялись к греческому вкусу. Влияние греческих образцов особенно четко ощущается в попытках рационалистически объяснить народные сказания и легенды. Так, Берос, попытавшийся объединить в своем труде местные предания с хронологическим принципом эллинской историографии, излагая вавилонскую легенду о потопе, добавляет от себя: «Этот рассказ — аллегорическое изображение природных явлений». К аллегорическим либо рационалистическим истолкованиям прибегают и еврейские историки всякий раз, когда они пересказывают библейские сюжеты. Среди них Эвполем для придания своему сочинению исторической достоверности даже заставляет Соломона обмениваться с египетским фараоном и царем Тира письмами, которые составлены в целом в эллинистическом эпистолярном стиле.

Но при всей ориентации на греческие образцы в исторических восточных хрониках легко прослеживается отечественная литературная традиция с ее привычной мифологической основой. Берос начинает свою историю на восточный манер: со сказания о творении мира, а затем о всемирном потопе и мифических царях древности; у еврейских авторов легендарные и библейские сюжеты заслонили, по сути дела, рассказ о реальных исторических событиях; у Манефона за чуждым греческим обликом его труда ясно просвечивает манера изложения, даже фразеология египетских папирусов, и вся его хроника отчасти напоминает народные египетские сказки.

518

Если оставить в стороне историографию, то сколько-нибудь явные следы греческого влияния на собственно восточные литературы эпохи эллинизма в большинстве случаев удается обнаружить лишь с большим трудом. Прежде всего это влияние почти не коснулось литератур на местных языках, литератур, уходящих своими корнями в далекое прошлое. Хотя в северной Индии уже в начале II в. до н. э. возникли греческие царства, индийская литература этого периода продолжала развиваться, не подвергаясь воздействию иноземной традиции*. Эллинистические веяния не сказались по существу и на развитии древнеиранской литературы. В Вавилоне при правлении Селевкидов составляются научные труды, переводятся и комментируются ритуальные тексты, перелагаются в стихи мифы, но все это оживление творческой деятельности протекает в духе местных традиций, традиций клинописной литературы, несмотря на то что рядом существуют и греческий театр, и гимнасии, и учреждения полиса. Не составляет исключения и обширная литература палестинских евреев на древнееврейском и арамейском языках. В эллинистическую эпоху были созданы поздние книги ветхозаветного канона, в том числе «Песнь песней», «Екклезиаст», «Книга пророка Даниила», некоторые разделы «Книги притчей Соломоновых» и большая часть апокрифов, среди которых имелись книги гимнов и поучений, легенды и псалмы, а также апокалипсисы с новой религиозной ориентацией («Книга Еноха», «Книга празднеств», «Завет двенадцати патриархов» и др.), повлиявшие впоследствии на литературу Нового Завета, а во многом даже предвосхитившие ее. Но ни одно из этих сочинений не только не обязано своим происхождением греческим идеям или литературным формам, но и едва ли несет на себе даже отпечаток их влияния. Те параллели с эпикурейским и стоическим учениями, которые исследователи находят в «Екклезиасте», по-видимому, вполне объяснимы общими идеологическими веяниями эпохи, а связь формы того же «Екклезиаста» или другой ветхозаветной книги — «Иова» с диатрибой не нуждается в постулировании греческого влияния, потому что диатриба в своих истоках — не греческий, а восточный жанр.

Весьма ограниченной в эпоху эллинизма была также роль восточных литератур на греческом языке, если иметь в виду под этим термином произведения, хотя и созданные по-гречески и под воздействием греческих литературных форм, но опирающиеся на местный материал, на отечественные предания, концепции и верования. Такая литература существовала, по-видимому, в Парфянском царстве, где и после правления Селеквидов в Иране греческий язык продолжал некоторое время оставаться языком поэзии. Однако известно о ней немного. В архиве парфянских царей сохранились четыре греческих стихотворения (три эпиграммы и лирическая ода в честь Мары-сирийского Аполлона), датируемые II—I вв. до н. э. Ода написана акростихом, популярным в сирийской лирике, и в нем сообщается имя автора — некоего Геродора, сына Артемона.

Более значительна и несколько лучше сохранилась египетская эллинистическая литература, в основном представляющая собой переложения на греческий язык египетских литературных текстов. Из уцелевших фрагментов этой литературы выделяются «Пророчество горшечника», содержащее предсказания грозящих Египту бед в духе древних речений Ипуера и Неферти; греческий папирус с началом сказки о фараоне Нектанебе; «Славословие Исиды» — гимн, созданный по канону египетской ритуальной поэзии, но в то же время сближающий Исиду со всевозможными другими богинями, которые почитались в эллинистическом мире.

Наиболее обширной в сравнении с иными восточными эллинистическими литературами была литература евреев за пределами Иудеи, в так называемой диаспоре (рассеянии), и прежде всего в Александрии, где для местных евреев греческий язык в скором времени стал разговорным и использовался даже при богослужении. Наиболее значительным памятником иудейского эллинизма диаспоры является перевод Ветхого Завета — Септуагинта (III—I вв. до н. э.). Греческий язык перевода далек от классической нормы, его лексика и синтаксис были необычны для греческого слуха, но в целом стиль Септуагинты, сохранивший многое от своеобразия стиля еврейского оригинала, лег в основу новой литературной традиции, к которой примыкает и греческий Новый Завет, и вся древняя христианская теология и литургия.

Стиль перевода Септуагинты повлиял на так называемые «II и III Книги Маккавеев»*, первая из которых излагает историю маккавейского восстания в Иудее (166—164 гг. до н. э.), а вторая представляет собой псевдоисторическую

519

фикцию. Последняя «IV Книга Маккавеев» (начало I в. до н. э.) написана уже не только по-гречески, но и вполне в греческом стиле и духе. Это типичный эллинистический дидактический трактат в форме диатрибы, пронизанный стоической моралью и реминисценциями из Платона.

Своеобразной амальгамой еврейских и греческих философских идей являются также сочинения александрийцев Аристобула (ок. середины II в. до н. э.) и в особенности Филона (ок. 30 г. до н. э. — 50 г. н. э.). Оба они в духе стоиков прибегают к аллегорическому методу истолкования Библии и пытаются согласовать ее содержание с учениями Пифагора, Платона и Зенона. Филон, в частности, был главным посредником между философией Платона и христианской традицией, и для последней особо важную роль сыграло его учение о логосе как высшей манифестации божественной активности.

Для становления ранней христианской литературы имели немалое значение и такие эллинистические произведения, как III—V книги «Сивиллиных оракулов» (III книга относится к середине II в. до н. э.)* и «Книга премудрости Соломоновой» (начало I в. до н. э.), в которых платоническое противопоставление души и тела и стоическое учение о добродетели сочетались с ярко выраженными мистицизмом и эсхатологией в духе современных им еврейских апокрифов.

Влияние греческой традиции на литературу диаспоры не ограничивалось заимствованием философских идей, усвоением чужого языка и манеры изложения. Были предприняты также более или менее успешные попытки прямой пересадки на новую почву чуждых ей до той поры греческих литературных жанров. Сохранились фрагменты из двух эпосов поэтов Филона Старшего и Феодота (начало II в. до н. э.), перелагавших греческими гексаметрами библейскую историю, а также отрывки трагедии «Исход» Иезекииля (ок. 150 г. до н. э.). Иезекииль, который, по сведениям христианских писателей, был автором еще нескольких драм, в своей трагедии достаточно строго следует библейскому рассказу, но обрабатывает его с помощью тех же приемов и в том же духе, в каком греческие трагики, и в особенности Еврипид, обрабатывали сюжеты Гомера.

Наши сведения о грекоязычной еврейской литературе в Александрии убедительно показывают, что в целом эта литература действительно была значительным явлением эллинистического синкретизма, но возможности такого синкретизма были определены, видимо, специфической ситуацией эллинизированной диаспоры. Поэтому, как мы видим, опыт этой литературы лишь в малой мере характерен для иных литератур Востока.

До сих пор мы говорили о влияниях, шедших из Греции на Восток. Но культурный синтез эллинистической эпохи предполагал и влияния противоположного направления. Приходится, однако, признать, что если на греческой литературе и сказалось воздействие литератур восточных, то сказалось оно в весьма опосредованной, хотя временами и устойчивой форме.

Можно, правда, перечислить большое число греческих писателей, риторов и философов, вышедших из отдаленных городов и провинций эллинистического Востока: из Вавилона, Апамеи, Сидона, Тарса, Самосаты, Кирены и т. д. Но, как мы уже говорили, их произведения обычно не выходят за рамки греческой литературной традиции, они органично вошли в основной поток греческой мысли и письменности и должны быть рассматриваемы в его русле. Лишь немногие внесли в него новые, восточные по происхождению, элементы.

Оригинальным писателем-новатором был, видимо, Менипп из Гадар (в Сирии), живший в начале III в. до н. э. От его произведений почти ничего не осталось, но имя его ассоциируется с новым жанром греческой литературы — менипповой сатурой. Преемниками Мениппа в этом жанре стали сириец Мелеагр (140—70 гг. до н. э.), опять-таки из Гадар, и римлянин Варрон. От менипповых сатур Варрона также сохранились только фрагменты, но известно, что он повлиял на Горация, Сенеку, Ювенала и Петрония, в то время как непосредственно самим Мениппом вдохновлялся Лукиан. Основной формальной особенностью язвительных и пародийных менипповых сатур было смешение в пределах одного и того же текста стихов и прозы. Классическая греческая литература такого смешения не знала — это традиционная семитская (ср. арабские макамы) и вообще восточная форма («обрамленная повесть»). Поэтому, когда вслед за Мениппом и Мелеагром мы обнаруживаем чередование прозы и стихов в отдельных произведениях Сенеки, Петрония и даже Боэтия, то вправе видеть здесь следы восточного жанрового влияния.

Еще более значительным по своим последствиям было восточное влияние на становление греческого романа. Предположить такое влияние заставляют нас не столько традиционно экзотические

520

сюжеты греческих романов III—V вв., сколько тот факт, что сами истоки жанра ведут на Восток. Видимо, ко II в. до н. э. восходит первая версия «Романа об Александре», приписанного впоследствии Каллисфену и в различных вариантах известного всему миру от Британии до Малайи. Роман этот, как показывают обнаруженные не так давно папирусные фрагменты, возник на египетской почве, насыщен чудесами и фантастическими приключениями, и его содержание было окрашено египетским патриотизмом. Приблизительно тогда же, когда и «Роман об Александре», в египетской диаспоре на греческом языке, близком к языку Септуагинты, был написан роман «Иосиф и Асенеф», в котором беглое упоминание в Библии о женитьбе Иосифа на дочери некоего египетского жреца (Быт. 41, 45) было развернуто в насыщенное любовными и авантюрными элементами повествование*. В том же духе псевдоисторического сказочного вымысла изложены приключения Моисея в уже упоминавшейся еврейской истории Артапана и составлен вавилонский «Роман о Нине» (I в. до н. э.), легендарном царе ассирийцев. Был, наконец, сирийцем, хорошо знавшим отечественную литературу и язык, Ямвлих (II в. н. э.), чья «Вавилонская повесть» известна нам лишь в пересказе. Насколько можно думать, в содержании ранних романов всегда сочетались два основных мотива: легендарно-исторический, сводящийся, в духе восточной эллинистической историографии, к прославлению мудрости, добродетели и необычных подвигов героя, и эротический, причем первый играл основную роль. Оба эти мотива были унаследованы, по всей очевидности, позднеантичным греческим романом, но «исторические» компоненты сюжета оказались в нем отодвинутыми на второй план.

Отдельные примеры восточных влияний в греко-римской литературе, так же как и влияний, шедших в обратном направлении, можно было бы и умножить, однако число их все же будет невелико, и они свидетельствуют скорее о возможностях литературных связей между народами эллинистического мира, чем о подлинной реализации этих возможностей. Слишком велико было взаимное отчуждение в предшествующие эпохи, и требовались более длительные и повсеместные контакты, чтобы создать необходимый для равноправного и разностороннего литературного обмена идеологический климат, согласовать и в какой-то мере унифицировать разнородные представления, традиции и устремления. В конце концов эллинизм такой климат создал, однако последствия этого в полной мере сказались уже в столетия, падающие на расцвет Римской империи.

Эллинизм подорвал основы прежних государственных объединений, как восточной деспотии, так и греческого полиса. Полисный (общинный) идеал потерпел крах, границы мира, в котором полису суждено было затеряться, неизмеримо расширились, и духовной опорой в нем теперь становятся универсализм и, как естественная на него реакция, индивидуализм. Величайшим достижением эллинистической эпохи было признание того, что, по крайней мере потенциально, все люди равны, и отсюда возникла концепция мира как единого общества (ойкумены). Уже киник Диоген в ответ на вопрос, из какого города он происходит, отвечал: «Я гражданин мира». Универсалистские идеи сказались на деятельности Александра Македонского, равно воодушевляли и стоиков, и эпикурейцев.

Вместе с тем в философии, искусстве и литературе кризис полисного миросозерцания обусловливает движение от абстрактно-героического к конкретно-гуманистическому идеалу, от общего к индивидуальному. Именно в эллинистическое время развивается искусство реалистического портрета, в литературе трагедия уступает место новой комедии, а интерес к подвигам мифических героев вытесняется интересом к любовным историям и быту рядовых людей. Для эллинистической философии характерно стремление разрешить вопросы практической пользы, космология и физика в ее учениях служат лишь подпорками для этики. Обе важнейшие философские школы эллинистической эпохи — эпикуреизм и стоицизм — исходили из того, что человек перестал быть частицей полиса и ценен сам по себе. Целью их учений было благо отдельного человека, и отсюда — проповедь добродетели и самодисциплины. При этом обе школы, особенно стоицизм, впитали в себя не только эллинское философское наследие, но и этические воззрения и устремления древних восточных мыслителей. Большинство учителей Стои, в том числе и ее основатель Зенон, были выходцами с Востока, и в их учении о моральном долге, в их космогонических воззрениях, наконец, в их склонности к монотеизму слышатся отзвуки то ветхозаветной проповеди, то вавилонских астрологических учений.

Космополитические и индивидуалистические тенденции эпохи особенно явно сказались в области религии. Взаимопроникновение культур Востока и Запада выразилось, в частности, в возникновении синкретических культов. Отождествленные с местными богами, почти во всех

521

эллинистических городах почитались боги иных народов. Культ египетского Осириса проник в Афины, и там же нашли себе приверженцев сирийские Адад и Атаргатис, фригийская Кибела, иранский Митра. С другой стороны, греческому Зевсу, уподобленному Яхве или же Белу (Ваалу) и Мардуку, приносились жертвы в Иерусалиме и Вавилоне, а вавилонской Нанайе — в Египте и Согдиане.

Процесс религиозного синкретизма нередко выливался в попытки создания монотеистической религии. Атрибуты отдельных богов переносились на одного бога, и предтечей такого единого верховного существа были, например, Серапис, чей культ сначала был введен Птолемеем I в Александрии, а затем распространился по всему эллинистическому миру, греческий Дионис или египетская Исида, которую чтили в это время повсюду — от Галлии до Сирии.

Изменилось и отношение к богам. В глазах верующих они теперь в первую очередь рассматривались как источник и оплот нравственного возрождения мира, личного спасения и бессмертия. Отсюда — новые эпитеты, которые стали к ним прилагаться. — «Спаситель», «Благодетель» и т. п.; отсюда — повсеместное распространение религиозных мистерий (орфических, дионисийских, мистерий Исиды, Кибелы, Митры и пр.), участие в которых, с точки зрения верующего, очищало человека и приобщало его к судьбе бессмертного, умирающего и воскресающего бога. Стремление индивидуума, чувствующего себя беззащитным в окружающем мире, страдающего от социального гнета и политических бурь, к спасению, его вера в приход мессии и справедливый божественный суд на людьми выразились также в создании тайных обществ, религиозных общин типа пифагорейских в Греции и кумранской в Иудее.

Тем самым, как мы видим, эллинизм уже подготовил почву для возникновения мировых религий, получивших такое именование по широте и глубине своего воздействия на идеологию и культуру различных народов эпохи Римской империи и перехода от Древности к Средневековью. Естественно, что литературные связи этой эпохи во многом были определены путями распространения и самим характером мировых религий, одной из которых было христианство.

Раннее христианство явилось в известной мере итогом идеологических устремлений эллинистической эры. Оно удовлетворило растущую потребность в монотеизме, исходило из представлений о ценности отдельной личности и ее внутреннего духовного мира, отразило идеи общности людей и их равенства, хотя и преподнесло их в форме религиозной утопии и мифа. Христианство зародилось в исторических условиях Палестины I в. н. э. Насколько мы можем судить, первоначальная христианская проповедь не преследовала глубоких метафизических целей. Новое учение было назидательно и конкретно. Но обычные нужды и обязанности людей оно стремилось поднять до уровня общих ценностей. Ранних христианских проповедников вдохновлял пафос и способы убеждения пророков Ветхого Завета, и в то же время они свободно интерпретировали их доктрины под влиянием потребностей своего времени. Понятие царства господня было освобождено от этнических рамок и преобразовано в некое подобие духовной общности; социальные и политические ожидания будущего были переосмыслены с этических позиций, подчеркивающих роль индивидуальных усилий и личной ответственности.

Идеологический синкретизм (или синтетизм) эпохи способствовал вторжению в христианство восточной демонологии, иранских эсхатологических и дуалистических концепций, малоазийских и египетских культов умирающего и воскресающего бога, а как только вновь созданная религия проникла в среду диаспоры, она обогатилась греческими и римскими элементами. Этот чисто эллинистический синтез различных традиций, так же как и устный по форме и прагматический по духу характер первых христианских проповедей, определил основные черты ранней христианской литературы. Авторы первого века христианства охотнее прибегали к поэтическим символам, чем к формальной теологии. Притчи и сентенции Иисуса в Евангелиях, эсхатология и мистика «Апокалипсиса» Иоанна, поучения Павла в его посланиях апеллировали скорее к чувству, чем к логическому рассуждению, строились с помощью наглядных чувственных образов и в поэтическом стиле.

Евангелие от Марка сохранило некоторые особенности устной речи и колорита арамейского» языка, на котором началась проповедь. В нем, как и в Евангелиях от Луки и от Матфея, использован метод компиляции всевозможных устных легенд, хорошо знакомый литературам Древности и Средневековья. Напоминают письма Эпикура, но более интимны и доверительны по тону включенные в Новый Завет послания апостола Павла. В том же духе, но с широким применением приемов эллинистической историографии составлены канонические «Деяния апостолов». Наконец, почти целиком в русле восточной эсхатологической литературы сложился «Апокалипсис» Иоанна, в нем возрождаются в христианской обработке вдохновенная речь и мистические озарения ветхозаветных пророков.

В первой половине II в. н. э. происходит теологическая переориентация христианской литературы на греческом языке и одновременно

522

усиливается влияние на нее античной философии и античных образцов. Уже в Евангелии от Иоанна ясно ощущается изменившаяся духовная атмосфера, автор вкладывает в уста Иисуса свою метафизику и христологию, и если в первых трех Евангелиях Иисус совершает чудеса, чтобы облегчить страдания людей, то здесь они призваны подтвердить его божественную сущность. Теологические вопросы и проблемы организации церкви начинают доминировать в поздних посланиях апостола Павла и во всем жанре посланий, созданном по их образцу. В новых апокалипсисах («Пастырь» Гермы, «Апокалипсис» Петра) ближневосточная эсхатология в значительной мере замещается античными представлениями, а мистические видения потустороннего мира становятся литературным средством изложения церковного этического учения, наконец, появление первых апологий (Аристида, Юстина) знаменует окончательный переход от старого типа непосредственной, интуитивной христианской литературы к литературе аналитической и философской, построенной по греческим образцам.

Специфика ранней христианской литературы, и по существу и по форме не имеющей локального характера, способствовала ее удивительно быстрому и широкому распространению. Идеологический синтетизм эпохи (наследие эллинизма) и новое исторически возникшее единство «римского мира» обусловили и облегчили этот процесс. Христианство оказалось способным каждый раз вступать в связь с новым языком и новой культурой. Перевод для евангельской проповеди не был препятствием, ибо она апеллировала к природе людей как таковых и не претендовала быть умозрительной философией. Ее орудием были притча, назидательный рассказ, молитва и мистическое откровение, она опиралась на афористическую мудрость и народные верования, которые не знают языковых барьеров. Вскоре после своего зарождения христианство нашло благоприятную почву в Малой Азии и Египте, а оттуда стремительно распространилось по греко-римскому Средиземноморью. С другой стороны, уже во II в. н. э. оно стало популярным в Месопотамии и Сирии и в начале IV в. проникло в сасанидский Иран, Индию и далее — в Центральную Азию и Китай. Наконец, благодаря греческим, но еще больше арамейским миссионерам христианство быстро утвердилось в Верхнем Египте, Судане и Абиссинии, а на севере в конце III в. стало официальной религией Армении и в IV в. — Грузии.

Это движение христианской религии вызвало к жизни переводную литературу, небывалую по размерам вплоть до Нового времени. Первейшей задачей христианских церквей на Востоке был перевод на местные языки Библии, и эти переводы заложили начала или, по крайней мере, во многом содействовали развитию арамейской (сирийской), коптской, армянской, грузинской и эфиопской литератур. На Западе Римская церковь некоторое время пользовалась только греческим языком. Но, по-видимому, в конце II в. в Северной Африке появились на латыни Новый Завет и первые деяния мучеников, и вскоре латинский язык стал языком церкви в Риме и в Галлии, в Германии и в Испании.

Переводы христианских сочинений не были переводами в современном смысле этого слова, их уместнее назвать переложениями, версиями, обработками оригинальных текстов. В этих переводах находили отражение местные представления, верования, традиции различных христианских народов. Но известное литературное единство ими было создано, и распространение христианской литературы, как и происходившее приблизительно в то же время распространение манихейской и буддийской литератур, перебросило (или в иных случаях — укрепило) культурные мосты между отдельными странами.

Первыми переводами христианской литературы на местные языки были, как уже говорилось ранее, переводы Библии. Важную роль среди этих языков играл восточный диалект арамейского языка, который и использовался как литературный еще до распространения христианства, а затем стал официальным языком христиан Сирии и Месопотамии. В середине II в. н. э. на этот диалект, получивший название сирийского, был переведен, по-видимому, с древнееврейского оригинала Ветхий Завет. Впоследствии этот перевод был отредактирован под влиянием Септуагинты, и к нему добавили книги Нового Завета. Сирийская Библия, известная под названием «Пешита», т. е. «простая», или «безыскусная», имела на Востоке огромное значение. Вместе с сирийским христианством она попала в Армению, Иран, Индию, Туркестан и Китай, и масштабы ее распространения в известной мере предвосхитили распространение Корана.

В том же II в. появились сирийские переводы и отдельных греческих Евангелий, среди которых наиболее популярным был «Диатессарон» Татиана, компиляция из четырех канонических Евангелий. Евангелие Татиана отмечено рядом своеобразных и оригинальных черт; впоследствии оно было осуждено церковью и известно нам лишь по сирийским комментариям к нему и более поздней арабской версии.

Спустя приблизительно два столетия после появления сирийской Библии, в середине IV в.

523

н. э., египетскими христианами был закончен перевод Ветхого и Нового Заветов на коптский язык, который представлял собой последнюю стадию развития хамитического языка эпохи фараонов. В то время как египетская аристократия была почти полностью эллинизирована, благодаря коптскому языку сохранялась в известной мере преемственность местных, народных традиций. В свою очередь, появление коптской Библии ознаменовало собой вытеснение из литературного обихода в Египте языка греческого и создало предпосылки для развития обширной коптской христианской литературы.

В V в. уже после того, как христианство одержало победу в Абиссинии, Армении и Грузии, Библия либо отдельные ее книги были переложены на эфиопский, армянский и грузинский языки. При этом если эфиопский перевод в основном восходил к греческой Септуагинте, то армянский и грузинский — примыкали к сирийской «Пешите».

Восточные переводы Библии иллюстрируют широкий масштаб культурных взаимосвязей первых веков н. э. Значение их, однако, не ограничено только этим, как не ограничено оно и пределами собственно христианской литературы. Как правило, они в значительной мере повлияли на последующую местную литературную традицию и литературный язык, и в каждом отдельном случае их роль была даже большей, чем впоследствии, например, роль перевода Лютера для немецкой литературы и немецкого языка.

Но особенно популярными жанрами переводной христианской литературы на Востоке были всякого рода легенды из жизни Иисуса, деяния его учеников и апостолов, истории о мучениках и святых, составившие обширную апокрифическую литературу. Обилие подобного рода апокрифов объясняется извечной народной любовью к волшебным рассказам и сказкам, их популярностью в местных традициях, и эта любовь умело использовалась христианскими авторами в нравоучительных и религиозно-дидактических целях. Включение в переводные апокрифы знакомых сюжетов обеспечивало апокрифам широкое распространение, хотя привычные мифологические представления и замещались с их появлением мифологией христианской.

Переводчики христианских апокрифов еще менее, чем переводчики канонических сочинений, были простыми копиистами, они почти всегда стремились «улучшить» свои оригиналы, приспособить их к отечественным традициям и верованиям. Поэтому, например, в коптских апокрифах мы сталкиваемся с той же стихией чудесного и магии, которая нам знакома еще по древним египетским сказкам. Большую часть коптских апокрифов составляют сочинения так называемых гностических сект, в учении которых о путях познания (гносисе) религиозной истины христианская идея спасения мира была сплавлена с наследием восточных религий: иранским дуализмом, сирийско-финикийской демонологией, вавилонской астрологией, египетской магией. В коптских апокрифических Евангелиях (Евангелие египтян, Евангелие от Марии, Евангелия от Фомы, Филиппа, Иуды и др.), рукописи которых относятся к III—IV вв. н. э., а греческие оригиналы обычно восходят ко II в. н. э., особенно популярны всевозможные рассказы о детстве Марии и Иисуса, о пребывании спасителя во гробе и его вознесении на небо, т. е. такие рассказы, которые представляют благодатную почву для фантазии и нанизывания чудес. Магией чисел и фантастической мифологией пронизаны и другие апокрифы гностиков на коптском языке, в том числе «Пистис София» («Вера-Премудрость») и «Премудрость Иисуса Христа», предназначенные открыть верующим мистический путь к освобождению духа из пут греховной материи. Близки по своему характеру к гностическим сказочным апокрифам и коптские деяния апостолов: Петра, Павла, Иоанна, Андрея и др. Среди них особенно известны «Деяния Павла и Теклы», содержащие своего рода христианский роман о Павле и крещенной им девушке Текле: язычники отдали Теклу на растерзание диким зверям, но те пощадили ее, сами осененные благодатью. Фрагменты этого, как и многих других коптских деяний, сохранились также на сирийском, арабском, эфиопском и латинском языках.

В рамках апокрифических сочинений под влиянием переводов с греческого со временем возникали тексты на восточных языках, принадлежавшие целиком к местной традиции. С культом Марии, особенно распространенным в Египте, связан один из первых, видимо, оригинальных коптских апокрифов «Разговор Иисуса со своей матерью». На сирийском языке в середине III в. были созданы переведенные впоследствии на греческий «Деяния Фомы» — фантастический апостольский роман. В этом романе, как и обычно в апокрифах, много чудес (например, Фома воскрешает юношу, убитого драконом), но за сказочной оболочкой нередко угадывается в какой-то мере достоверное историческое ядро. Так, рассказ о посещении апостолом Фомой Индии (по этому рассказу, Фома берется построить для царя Гундафора дворец, но воздвигает его не на земле, а на небе, истратив царские деньги на милостыню и помощь

524

бедным), как полагают, косвенно отражает, хотя и в фантастически искаженном виде, подлинную историю проникновения в Индию христианских миссионеров.

Стиль и характер переводов с греческого оказал решающее влияние и на первых восточных христианских богословов, писавших на родном языке и стоявших у истоков местной христианской литературной традиции. В коптской литературе таким богословом были основатель коптского монашества Пахомий (начало IV в.), оставивший после себя послания и монастырские установления, переведенные впоследствии на греческий и латинский языки; в сирийской литературе — гностик Бардесан (род. в 154 г.) и его ученики. От богословских сочинений самого Бардесана, а также приписываемых ему трактатов по истории и философии Армении и Индии ничего не сохранилось. Но о его учении и методах рассуждения мы можем судить по «Книге о законах стран» (в греческом переводе — «О судьбе»), написанной его учеником Филиппом, где тот выводит своего учителя дискутирующим на манер платоновского Сократа о свободе воли и утверждающим на примерах обычаев разных народов независимость человека от судьбы.

Однако особо важную роль, и с точки зрения развития сирийской литературы и всей христианской литературы в целом, играет творчество Бардесана как автора религиозных гимнов. По отзыву знаменитого преемника Бардесана в сирийской поэзии Ефрема Сирина (ок. 306—373) Бардесан сочинил не менее 150 псалмов и мелодий к ним. Не меньшее число псалмов приписывается и сыну Бардесана — Гармонию. Подлинные стихи Бардесана и Гармония не уцелели, но по крайней мере два гимна в апокрифических «Деяниях Фомы» принадлежат, как установлено, поэтам их школы. В сирийской гимнографии христианская тематика сочетается с поэтическими приемами и лексическими формулами, восходящими еще к древней месопотамской традиции, причем образ Христа подчас наследует символику вавилонского Таммуза. Характер гимнов позволяет заключить, что ко времени жизни Бардесана сирийская поэзия имела за плечами долгую историю. Поэтому, когда мы обнаруживаем некоторые формальные особенности сирийских гимнов (устойчивую силлабическую структуру, специфическую строфику, использование акростихов, параллелизмов, алфавитную последовательность строк и даже рифму) сначала в греческих, а затем и в латинских христианских гимнах, мы вправе предположить, что с возрастанием роли церковных песнопений сирийский стих оказал влияние на западное стихосложение. Вероятно, с этим связано и появление тонического стиха в византийской поэзии, поздней латыни, а затем и в других языках Европы. Как и в ряде иных случаев, каналом проникновения сначала служила религия, но вслед за тем заимствованная форма натурализировалась в светской поэзии. И эта примечательная по своим результатам роль сирийского стихосложения также свидетельствует, что тесный контакт многочисленных христианских литератур первых веков н. э. не был односторонним и обогатил не только восточную, но и западную литературные традиции.

Спустя приблизительно два столетия после появления первых христианских сочинений на арамейском Востоке возникла новая религия, универсальные цели которой и влияние на литературу во многом напоминали раннее христианство. Основатель этой религии Мани (или Манихей) родился, по всей видимости, в 215—216 гг. в Вавилоне. Его учение, как и христианство, в значительной мере было наследием идеологического синкретизма эллинистической и римской эпох.

Манихейство сложилось в рамках традиционного восточного дуализма, представляющего мир как арену вечной борьбы светлого и темного начал и видящего смысл жизни в помощи светлому, доброму началу ради окончательного преодоления зла. Как следствие этого системы макрокосма и микрокосма в манихействе сливались в единстве: назначение мира и назначение человека соответствовали друг другу, и этические идеи были в глазах Мани отражением космического порядка, а устройство Вселенной наглядно воплощало в себе коренной этический принцип. Во всем этом было мало оригинального; манихейство вобрало в себя многие идеи христианства и гностицизма, зороастризма и буддизма. Оригинальной была, пожалуй, откровенность этого синтеза. Впервые какая-то религия не только не противопоставляла себя иным верованиям, но и охотно признавала себя воспреемницей — воспреемницей, правда, совершенной — всех остальных вер. В числе пророков — предшественников Мани — манихейские тексты называют Адама и Ноя, Заратуштру и Будду, Авраама и Иисуса, но полное и окончательное знание призван был возвестить только Мани — «Посланец Света». В манихействе, таким образом, тенденции религиозного синтеза, которые явственно ощутимы и в эллинистических религиях, и в христианстве, выступают в осознанной, можно сказать, узаконенной форме.

Универсальный характер учения Мани, так же как отвечающее потребностям времени стремление объяснить наличие зла в мире и

525

способы его устранения, сделали это учение популярным в самых отдаленных уголках земли. Сам Мани, согласно преданию, проповедовал почти во всех провинциях обширной Сасанидской империи и побывал даже в Кашмире и Тибете. В манихейском трактате «Шапуракан», приписываемом перу Мани, говорится: «...прежние веры были в одной стране и на одном языке. Лишь моя вера — для каждой страны и для всех языков, и до самых дальних стран дойдет мое учение». Преемники и последователи Мани, действительно, принесли новую религию в средневековую Европу, Египет и Палестину, Среднюю Азию и Дальний Восток. Манихейские идеи воплотились в воззрениях антиклерикальных сект павликиан и мондракитов в Армении, богомилов в Болгарии, альбигойцев в Западной Европе. Манихейство укоренилось среди согдийцев и в иранских колониях Синьцзяна (Восточного Туркестана), в начале VIII в. оно проникло в Китай, а с 763 по 840 г. считалось официальной религией уйгурской державы. Соответственно фрагменты манихейской литературы дошли до нас на сирийском, греческом, латинском, коптском, арабском, иранских (парфянском, среднеперсидском и согдийском), китайском, древнетюркском (уйгурском) и некоторых других языках.

С универсальной основой и назначением манихейской религии связаны важные особенности этой литературы. Прежде всего они объясняют попытку охранить манихейскую проповедь от изменений и трансформаций, которые грозили ей ввиду бытования на многих языках и среди многих народов. Мани полагал, что доктрины, провозглашенные Заратуштрой, Буддой и Иисусом, были искажены, а их церкви распались на ячейки враждующих сект, потому что основоположники этих церквей не оставили после себя письменных сочинений, но проповедовали только устно, передоверив долг записи учения своим ученикам, слово которых не могло иметь, однако, абсолютного авторитета. Манихейство, в отличие от других вер, с самого начала возникло как письменная религия, и Мани чтится своими последователями не только как пророк и реформатор, но и как сочинитель, как автор священного канона*. Этим объясняется и культ книги в манихействе. Переписчики и переводчики священных текстов занимали в церковной иерархии ведущее положение, в их обязанности входило неукоснительно и скрупулезно следовать духу и букве канонизированных оригиналов; а тщательное каллиграфическое оформление рукописей, украшение их заставками и иллюстрациями, которое было заповедано самим Мани, бывшим, по преданию, выдающимся художником, принесли манихейским книгам и на Востоке, и на Западе славу шедевров живописи.

Эти охранительные и унифицирующие тенденции привели к известному единообразию манихейской литературы на всем протяжении ее развития, к последовательной ориентации на древнейшие образцы, отразившие синкретический облик религиозных литератур Передней Азии II—III вв. н. э. Те же жанры, которые были излюбленны в сочинениях гностических и христианских сект Сирии и Месопотамии — евангелия, апостольские деяния, послания, откровения, жития мучеников, псалмы, молитвы, гимны и т. д., — составили и манихейскую литературу. По содержанию эта литература, как и иные литературы Востока, полна необычных и чудесных описаний, призванных воздействовать на человеческую фантазию, предложить ей мистические загадки и разгадки тайн мироздания. Псевдоисторические предания перемежались в ней с фантастическими приключениями: драконы, великаны, морские чудовища, которые пытались помешать проповеди святого или прервать его аскезу на берегу моря либо в пустыне и которых он побеждал с помощью чуда, доказывая тем самым истинность и всесилие своей веры.

По мере распространения манихейской литературы в отдаленных странах Востока и Запада переднеазиатские легенды, из которых манихеи, как и другие религиозные секты, черпали содержание своих книг, попадали на новую почву и входили в качестве составной части в новую литературную традицию. Это случилось не только с отдельными легендами, но и с целыми книгами, с их теологическими и космогоническими концепциями. Так, одно из сочинений Мани, «Книга исполинов», дошедшая до нас в согдийских, уйгурских и коптских фрагментах, по-видимому, не что иное, как свободная обработка древнееврейской «Книги Еноха», с которой Мани был знаком по ее сирийской версии. Как это происходило и в христианской литературе, с манихейскими текстами перекочевывали в новые страны и неведомые им до этого литературные

526

жанры и формы, в частности, стихотворные. Например, среди среднеазиатских манихейских фрагментов обнаружены так называемые «Псалмы Фомы» (манихейского апостола Мар Амо), структура строф которых, основанная на параллелизмах и повторах, подчиняется обычным законам семитической поэзии. Подобного же рода параллелизмы и повторы характеризуют стихи из «Живого евангелия», приписываемые самому Мани:

Я, ученик повинующийся,
родился в земле Вавилонской.
Я родился в земле Вавилонской
и у Истины врат оказался.
Я, ученик наставляющий,
ушел из земли Вавилонской.
Я ушел из земли Вавилонской,
чтобы кликнуть клич всему миру.

Но как ни сильны были унифицирующие тенденции в манихейской литературе, все же потребности пропаганды учения Мани среди народов с различными традициями обусловили достаточно широкое усвоение ею сказаний, мифов, верований и представлений, распространенных в тех странах, где развертывали свою деятельность манихейские миссионеры. Не поступаясь фундаментальными принципами, но сочетая догматический ригоризм с формальной гибкостью, манихейская литература проявила способность выступать по мере необходимости всякий раз в новой по видимости оболочке (языческой или христианской, мифологической или этической). Это приводило к тому, что почти каждая религия, с которой сталкивалось манихейство, склонна была рассматривать его как собственную ересь. Это выражалось также в том, что манихеи легко включали чужеземных богов в свой пантеон или отождествляли их с высшими существами или абстрактными принципами своей религии. В средневековых иранских рукописях персонажам оригинальных сочинений Мани, написанных по-сирийски, соответствуют иранские имена: Ахура Мазда вместо Прародителя, Митра вместо Животворного духа и т. д. В центральноазиатских фрагментах Мани нередко представлен как последнее воплощение Будды и упоминаются имена иных будд и боддхисаттв. То же касается литературных форм и жанров. В восточной Азии манихейские богословские трактаты часто принимали форму буддийских сутр, в Европе — греческих апологий или посланий.

Излюбленным жанром манихейской литературы была притча. Как правило, манихейские притчи или просто заимствованы из библейской литературы, или близки ей по духу и содержанию. Так, в одном из турфанских фрагментов рассказывается о богатом человеке, пригласившем к себе домой царя и его приближенных. Этот человек щедро угостил царя и придворных, но забыл в должное время зажечь светильники, и царь заподозрил его в злом умысле. Заметив, что царь переменился к нему, хозяин в страхе упал в обморок, и только тогда его слуги зажгли перед царем тысячу лампад. Царь понял, что хозяин невиновен, и, простив его, наградил подарком. В морали, добавленной к притче, объясняется, что хозяин, не засветивший светильники, — верующий мирянин, обычно склонный к легкомыслию и забвению своего долга; его слуги — добрые дела его; царь — сам Мани; придворные — избранники церкви и т. д. Подобная притча вполне могла бы быть включенной не в манихейскую проповедь, а в христианское Евангелие.

Но вот в согдийских манихейских текстах встречается притча иного характера: «Некогда был большой пруд, и в этом пруду жили три рыбы. Первая рыба была „однодумной“, вторая — „стодумной“, а третья — „тысячедумная“. Однажды пришел туда рыбак и забросил свой невод. Он поймал двух рыб „многодумных“, но не удалось ему поймать рыбу „однодумную“». Точно такая же притча содержится в ряде обработок индийской «Панчатантры», в арабской «Калиле и Димне» и, как многие иные вставные манихейские рассказы, непосредственно заимствована из фольклора тех народов, среди которых проповедовалось манихейское учение.

Поскольку манихеи, с одной стороны, обильно черпали мотивы, сюжеты и формы из местных фольклорных и литературных источников, а с другой — их общины и вместе с ними их тексты распространялись на огромном пространстве — от Атлантики до Тихого океана, многие исследователи склонны видеть в манихейской литературе тот канал, по которому циркулировали так называемые «бродячие» сюжеты и рассказы от Дальнего Востока до Европы. Конечно, манихейская литература была не единственным таким каналом и, может быть, даже не самым важным, но не следует забывать, что, например, легенда о Шакьямуни (Будде), которая лежит в основе византийской «Повести о Варлааме и Иоасафе», впервые была обнаружена в одном из манихейских азиатских текстов, или что, по свидетельству аль-Бируни, «Калила и Димна» была переведена с персидского на арабский Ибн аль-Мукаффой с тем, чтобы склонить ее читателей к манихейству.

Еще одной мировой религией, в рамках которой литература в начале I тыс. н. э. успешно преодолевала региональные и языковые границы и барьеры, был буддизм.

527

Первый период миссионерской деятельности буддистов падает на царствование Ашоки (268—231 гг. до н. э.). Согласно буддийским хроникам и наскальным эдиктам самого Ашоки, посланные им миссионеры побывали в Кашмире и на Гималаях, у греческих царей Египта, Сирии, Македонии, Эпира и Кирены, на Цейлоне (Шри Ланке) и в некоей стране Суварнабхуми, которую современные исследователи иногда отождествляют с Бирмой, а иногда с Юго-Восточной Азией в целом. Особенно значительными результаты их деятельности были на Цейлоне. Буддизм стал государственной религией острова, и с тех пор вся цейлонская цивилизация на долгий срок оказалась в прямой зависимости от его влияния.

В I в. до н. э., в правление цейлонского царя Ваттагамани, был, согласно преданию, записан на палийском языке буддийский священный канон «Типитака» и впоследствии на пали, а также на местном сингальском языке был составлен ряд важнейших философских, исторических и художественных текстов, почитаемых буддистами всех стран. При этом благодаря буддизму и принесенным вместе с ним языку и культуре средневековая литература Цейлона во многих отношениях может рассматриваться как одна из преемниц древнеиндийской.

Однако истинное превращение буддизма в мировую религию произошло спустя три столетия после царствования Ашоки и связано с двумя важнейшими событиями буддийской истории: внутренним — трансформацией северных школ буддизма в новое учение, махаяну, и внешним — созданием в I в. н. э. частично на Севере Индии, частично вне ее границ могущественной империи кушанов. Империя кушанов — вероятно, ветви кочевых племен-юэчжей — включала в себя обширные территории Восточного Туркестана, Афганистана, Бактрии, Кашмира и Пенджаба и лежала на главных торговых путях, связывавших Центральную Азию и Китай с Малой Азией, Египтом, Грецией и Римом. Идеология и образ жизни кушанских властителей носили универсалистский характер: на их монетах чеканились и греческие, и иранские, и индийские божества; один из самых знаменитых кушанских монархов — Канишка (прибл. конец I — начало II вв. н. э.) носил четыре царских титула: китайский («Сын Неба»), иранский («Царь царей»), индийский («Махараджа») и римский («Цезарь»); искусство кушанов, известное в истории под названием «искусство Гандхары», сочетало в себе, наряду с иранскими, греческие и индийские элементы. Поэтому, когда в I в. н. э. кушаны в качестве официальной религии приняли буддизм, возникли реальные предпосылки для экспансии этой религии и на Восток, и на Запад.

Но буддизм, исповедуемый кушанами, принял, как уже говорилось, новую, резко отличную от древней форму, получившую название «махаяны» («великого пути»). В махаяне оказались подчеркнутыми некоторые созвучные новым верованиям аспекты буддизма. Центральное положение в ней занимает учение о богоподобных существах, так называемых бодхисаттвах, достигших высшей святости и сверхъестественного могущества, но добровольно воздерживающихся от вступления в нирвану ради спасения страдающего человечества; тем самым в ней находят свое выражение мессианские чаяния, столь распространенные в это время в религиях всего мира. Ориентацией на широкие слои народа объясняется и то внимание, которое махаяна, в отличие от раннего буддизма, уделяла нуждам и обязанностям простых мирян, а не монахов, практическому альтруизму, а не аскезе. Старые представления о Будде были оттеснены в махаяне культом личного бога-избавителя, и буддизм стал не только философским учением о спасении для избранных, но и эмоциональной религией для масс народа, что и предопределило его растущую популярность.

Большую роль в распространении буддизма за пределами Индии сыграла и его внутренняя гибкость, умение приспособляться к иноземным культам, которое он разделял с остальными мировыми религиями. Уже в империи кушанов буддизм усвоил некоторые инородные элементы (например, поклонение статуям) и по мере дальнейшей экспансии легко впитывал представления и обряды других религий, вводил в свой пантеон местные божества, всякий раз меняя форму выражения своего учения.

Наконец, притягательной стороной в буддизме было и то, что он повсюду выступал в качестве носителя индийской культуры, обогащая ее традициями духовную жизнь иных народов и передавая им во владение ценности индийской философии, науки, искусства и литературы.

Из империи кушанов уже в I в. н. э. буддизм проник, с одной стороны, в Среднюю Азию, а с другой — в бассейн реки Тарим (Восточный Туркестан, или Синьцзян). О распространении буддизма в Средней Азии (далее на Западе буддизм никогда не пользовался популярностью) дают представление многочисленные буддийские памятники, обнаруженные при раскопках на обширной территории вплоть до Самарканда. Как мы уже упоминали, манихейские тексты на парфянском языке вынуждены были инфильтрировать целый ряд буддийских представлений

528

или даже принимать иногда форму буддийских сутр или джатак. Древняя рукопись на пальмовых листьях, обнаруженная в развалинах г. Мерва (Туркмения), содержит сборник рассказов из жизни Будды, именуемых в рукописи ваданы (др.-инд. аваданы). В то же время, судя по одной из откопанных археологами статуй, буддисты в сасанидском Иране признали иранского национального эпического героя Рустама своим бодхисаттвой.

Еще быстрее и успешнее росло влияние буддизма в Центральной Азии. В Аксу, Куче, Карашаре и Турфане в течение первых веков н. э. были воздвигнуты сотни и тысячи буддийских ступ и храмов. Монастырь в Хотане пользовался широкой известностью не только в Синьцзяне, но и в Китае и даже самой Индии. Вместе с буддийской верой населению бассейна реки Тарим стали известны и брахманические боги (Шива, Кубера, Ганеша), и индийские научные и административные методы, и, наконец, индийская письменность и литература, прежде всего буддийская.

Благодаря археологическим раскопкам XX в. в Восточном Туркестане были обнаружены фрагменты санскритского буддийского канона, религиозных драм Ашвагхоши и гимнов Матричеты, пракритский текст «Дхаммапады». Параллельно развивалась литературная деятельность и на местных языках: кучанском, карашарском (диалекты тахарского языка) и хотаносакском (иранский язык); при этом не только литература на этих языках, но и сами литературные языки как таковые формировались под сильным санскритским влиянием. В переводах на эти языки известны и памятники санскритской художественной литературы (например, гимны Матричеты), и многие буддийские махаянистские сутры, и медицинские и астрономические сочинения. Позднее (начиная с IV в.) подобного рода переводы подвергаются сильной натурализации, обрабатываются, расширяются, и, наконец, составляются, по-видимому, вполне оригинальные сутры и трактаты. Примечательной чертой этих поздних сутр является то, что буддийские принципы сочетаются в них с манихейскими, конфуцианскими и даже христианскими идеями, заимствованными от тех несторианцев, которые попали в это время в Центральную Азию.

В I в. н. э. буддизм из Восточного Туркестана проник в Китай, хотя, по некоторым сведениям, первые буддийские миссионеры изредка появлялись там и раньше. Согласно одной из легенд, китайский император Мин-ди увидел во сне золотую статую Будды и отправил во владения кушанов посольство, которое возвратилось на родину в 65 г., привезя с собой много санскритских сочинений и двух индийских монахов: Кашьяпу Матангу и Дхармаратну. С этих пор 65-й год считается традиционной датой введения буддизма в Китае. Кашьяпа Матанга и Дхармаратна перевели на китайский язык пять сутр. Четыре из них погибли, но пятая — «Сутра 42-х разделов» — сохранилась. Она представляет собой популярную компиляцию из различных буддийских сочинений и считается первым китайским переложением с санскрита.

В последующие века переводческая деятельность приобретает в Китае небывалый размах. К началу III в. индийскими монахами, среди которых выделялись Локоттама (кит. — Ань Ши-гао; 148—170 гг.) и Локакшема (кит. — Чжи Лоу-цянь; конец II в.), было переведено более 350 буддийских книг. Не менее двухсот сочинений, в том числе знаменитую «Лалитавистару» («Подробное описание игры Будды»), перевел, согласно традиции, прибывший в Китай из Центральной Азии Дхармаракша (конец III — начало IV в.). Переводческая школа индийца Кумарадживы (начало V в.) познакомила китайцев еще со 106 махаянистскими трактатами (более 50 из них уцелело), причем самому Кумарадживе приписывается особенно популярная в Китае сутра — «Саддхармапундарика» («Лотос благой дхармы»)*.

Как и обычно, когда речь идет о религиозной литературе, китайские переводы менее всего были просто копиями оригинальных текстов. Переводчики использовали привычную китайскую терминологию, компилировали, расширяли, изменяли санскритские подлинники, приспособляя их к потребностям своего времени и местным обычаям. Поэтому если часть какой-либо санскритской сутры утеряна, ее нельзя восстановить по соответствующему китайскому переводу, и некоторые из этих переводов, особенно Кумарадживы, по праву могут считаться памятниками собственно китайской литературы. В еще большей мере вполне самостоятельные произведения — переводы буддийской художественной классики, в том числе, например, «Буддхачариты» («Жизнь Будды») Ашвагхоши, приписываемый Дхармаракше и состоящий из двадцати восьми песен вместо семнадцати санскритского текста.

В стиле ранних переводов с санскрита очень рано в Китае стали возникать и оригинальные

529

буддийские сочинения. Первым среди них считается трактат философа Моу-цзы (170—225) «Рассуждения для устранения сомнения», где автор сравнивает доктрину Будды с учениями Конфуция и Лао-цзы и пытается доказать ее превосходство. По мнению некоторых исследователей, трактат Моу-цзы, написанный в форме диалогов, рядом черт напоминает палийскую «Милиндапаньху». Палийские и санскритские образцы оказали воздействие на стихи во славу Будды поэта Цао Чжи (192—232) — предтечи жанра буддийских гимнов (фань-пэй), расцветшего с начала VI в. и оказавшего заметное влияние на поэтов танской эпохи. Еще более очевидно и значительно влияние буддийской проповеди и переводов буддийских джатак и авадан на китайскую житийную литературу, прежде всего даоскую, а также на популярный повествовательный жанр бэньвэнь, в котором проза перемежалась стихотворными вставками на манер индийской обрамленной повести. Со временем в жанре бэньвэнь стали излагаться не только буддийские, но и традиционные китайские сюжеты, и при его посредстве индийские в своей основе элементы проникли в китайскую новеллу и в исторические сказания.

Буддизм процветал в Китае до XI в. Его успех был отчасти обусловлен тем, что, с одной стороны, он рассматривался как учение, близкое даосизму, однако более, чем даосизм, философичное, а с другой — богатство его мифологии и культа возмещало тот недостаток эмоциональной наглядности и позитивной веры, который был заметен в конфуцианстве. Буддизм в Китае повлиял не только на литературу, но и на архитектуру, живопись, философию, но все же постепенно оказался оттесненным на второй план обогащенными им местными религиями и прежде всего неоконфуцианством.

Однако еще до начала своего кризиса китайский буддизм проник в Корею (в конце IV в.), а оттуда в Японию (в конце VI в.), содействовал ознакомлению этих стран с китайской литературой и культурой и во многом определил, как это случилось позже в Тибете (с VII в.) и Монголии (XIII в.), характер местной литературной традиции. Наконец, отчасти китайские хроники, отчасти археологические раскопки доказывают, что в первые века н. э. параллельно экспансии буддизма из северной Индии в страны Центральной Азии и Дальнего Востока происходило распространение буддизма в Юго-Восточной Азии (из южной Индии и Цейлона). Буддийские миссии в I—II вв., а может быть, и несколько раньше вели свою пропаганду в Бирме, Сиаме (Таиланде), Кампучии, Чампу (государство на территории современного Вьетнама) и Индонезии. Первое время, однако, буддизм в этих странах повсюду соседствовал с брахманизмом, и поэтому в местных литературах, от которых, как правило, сохранились лишь памятники значительно более позднего времени, в равной мере ощутимо воздействие как санскритского эпоса, драмы, «Панчатантры», так и буддийской философии и литературных жанров. В большинстве этих стран буддизм до сих пор сохранил свое влияние, и древняя палийская литература и поныне не утратила своего значения.

При всех специфических различиях три мировые религии первых веков нашей эры (христианство, манихейство, буддизм), о которых шла речь, имели сходные идеологические истоки и соответственно общие черты, сказавшиеся на содержании, форме и характере распространения каждой из религиозных литератур. Это было время, когда на обширных пространствах Европы и Азии происходил переход к феодальному строю и на обломках старых государств возникали в Западной Европе и Китае, в Индии и Иране феодальные империи. Развитие производства, экономические и торговые связи, достигшие относительно высокого уровня, обусловили интенсивное культурно-идеологическое взаимообогащение и взаимообщение внутри тогдашнего цивилизованного мира. В новых исторических условиях этнические и государственные барьеры стали проницаемыми для литератур и по крайней мере некоторые из языков этих литератур — греческий, латынь, сирийский, санскрит, пали — шагнули далеко за пределы первоначального бытования.

В свое время, в первую из переломных эпох истории, когда в недрах первобытнообщинного строя закладывались основы классового общества, доминировал идеал героической личности, упорядочивающей и преобразующей мир в борьбе и испытаниях. Во вторую переломную эпоху, на рубеже старой и новой эры, возник новый образ — человека, познавшего людские страдания и избавляющего от них, образ, нашедший свое первое воплощение в религиозно-художественном сознании этого периода.

Художественная идеология первой эпохи в соответствии со своим идеалом вызвала к жизни такие литературные жанры, как мифологический и философский гимн, эпос, позднее — героическую драму, трагедию. Художественная идеология второй эпохи выражала себя в притче, афористическом назидании, жизнеописании, эмоциональной лирике. И те межлитературные контакты и связи, которые были заметно упрочены в первых веках н. э., принесли с собой повсеместное распространение и утверждение этих жанров.

Сноски

Сноски к стр. 518

* Существует предположение, что часть буддийского памятника II—I вв. до н. э. на языке пали «Милиндапаньха» («Вопросы Милинды») восходит к греческому оригиналу, но никаких сколько-нибудь убедительных подтверждений этой гипотезы нет, хотя возможно, что индийский автор «Милиндапаньхи» в какой-то мере был знаком с греческой литературой, бытовавшей на Востоке, в частности с Платоном.

* «I Книга Маккавеев» была составлена в конце II в. до н. э. на еврейском языке под влиянием греческих историографических сочинений.

Сноски к стр. 519

* Стихи, входящие в собрание «Сивиллиных оракулов» и приписываемые легендарной пророчице Сивилле, составлены в разное время и в разных странах (имеются вавилонская, персидская, греческая Сивилла и т. д.). Книги III—V считаются в основном еврейскими.

Сноски к стр. 520

* Роман «Иосиф и Асенеф», весьма популярный в Средние века, переводившийся на латинский, сирийский, армянский, коптский, эфиопский, старославянский и среднеанглийский языки, впоследствии оказался почти забыт и читателями, и специалистами.

Сноски к стр. 525

* Манихейская традиция в разных странах приписывает Мани разное число сочинений: от четырех до семи. Наиболее вероятно, ему принадлежали следующие книги: «Живое евангелие», «Книга исполинов», «Сокровище жизни», «Книга мистерий» и «Шапуракан». Первые четыре были написаны на арамейском языке, а последняя — на среднеперсидском, но дошли они до нас главным образом в коптских, уйгурских и согдийских фрагментах, а также в цитатах у позднейших авторов. Кроме того, известны отрывки из отдельных посланий Мани и, может быть, несколько составленных им псалмов.

Сноски к стр. 528

* Впоследствии все эти переводы, а с ними и многие другие составили китайскую «Типитаку», священный канон китайских буддистов, первая редакция которой относится к IX в. Среди 1661 текста, включенного в китайскую «Типитаку», подавляющее большинство (1467) — переводы с санскрита, но 194 сочинения оригинальны.

530

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

История литератур, которые представлены в первом томе, охватывает колоссальный период — более тридцати веков. Литературы эти принадлежали многим народам, населявшим разделенные тысячами километров культурные зоны Древнего мира и подчас ничего друг о друге не знавшим и даже не слышавшим. Трудно поэтому говорить о единообразии литературного процесса в столь отдаленную от нас, необозримую в своей протяженности и все еще недостаточно изученную эпоху. Однако определенное сходство общественно-экономической структуры стран Древности, сходство исторических условий формирования устной и письменной словесности в этих странах не могли не предопределить некоторые общие черты и тенденции в развитии литератур, которые рассматриваются в нашем томе.

В качестве основы для периодизации литератур Древнего мира мы разделили так называемые «старые», древнейшие литературы Азии и Африки: Египта, Двуречья (Шумера и Вавилонии), хетто-хурритскую и угарито-финикийскую (хананейскую) — и литературы «молодые», или классические: китайскую, индийскую, иранскую, еврейскую и литературу европейской античности. «Старые» литературы развивались по преимуществу в пределах III — начала I тыс. до н. э.; «молодые» — в I тыс. до н. э., причем время их расцвета и кодификации важнейших памятников приходилось, как правило, на вторую половину этого тысячелетия. Но, отделяя древнейшие литературы от классических, мы руководствовались не только хронологическими критериями.

«Старые» литературы не имели предшественников; они начинаются в наших глазах как бы «с нуля» (на самом деле это было, вероятно, не так, но мы, к сожалению, не располагаем достоверными данными), и потому такие страны, как Шумер или Египет, заслуженно считаются первыми очагами нашей цивилизации. В отличие от «старых» «молодые» литературы всякий раз опирались на некий более ранний этап литературного и — шире — культурного развития: в становлении греческой, например, или еврейской литератур значительную роль сыграли египетская, вавилонская и хананейская традиции; для литератур китайской и индийской весьма существенны были иньский и хараппский субстраты — наследие древнейших культур на территориях Китая и Индии.

«Старые» литературы, далее, были замкнуты в своем существовании рамками Древнего мира, и даже те творческие импульсы, которые они передали литературам — своим преемницам, были исчерпаны последними еще в Древности. Напротив, история «молодых» литератур оказалась «открытой», продолженной в последующие века. Более того, вплоть до Нового времени они — в качестве основного источника тем, сюжетов и поэтических форм — служили классическим образцом для литератур обширных культурных регионов: древнекитайская — для литератур Восточной Азии, древнеиндийская — для Южной и Юго-Восточной Азии, античная — для Европы.

Наконец, «старые» литературы сделались известными главным образом благодаря археологическим находкам и случайным открытиям, отчего знакомы нам по большей части в разрозненных извлечениях и фрагментах. Иначе, в русле собственной традиции, выходящей за пределы эпохи Древности, сохранились «молодые» литературы, и их памятники дошли до нас объединенными в канонические своды либо целенаправленно отобранными и обработанными позднейшими редакторами и составителями.

Среди «молодых» литератур особое положение занимает литература европейской античности. Разделяя с другими «молодыми» литературами многие существенные особенности, она в то же время, подобно литературам «старым», уже в Древности прошла полный цикл своего развития, но прошла на новом уровне, демонстрируя такое разнообразие и зрелость художественных концепций и жанров, какое еще не было освоено более консервативными литературами Востока. Вследствие этого оказалось, что в некоторых аспектах античная литературная традиция обнаруживает типологические соответствия не с современным ей, а с последующим этапом истории ряда восточных литератур, которые завершают классический период своего развития в рамках Средневековья.

Изучая специфику литератур Древнего мира, мы убеждаемся, что на стадии становления для них были характерны памятники двух типов: эпические (шумеро-аккадские поэмы о богах

531

и героях, угаритские — о Данэле и Керете, хеттские — о Кумарби и Улликумми, индийские — «Махабхарата» и «Рамаяна», греческие — «Илиада» и «Одиссея» — и т. п.) и ритуально-мифологические. Последние в классических литературах Азии вошли в состав грандиозных религиозных сводов (китайское конфуцианское «Пятикнижие», индийские Веды, иранская Авеста, еврейская Библия), однако изначально они существовали в виде отдельных обрядовых песнопений, гимнов, притч, заклинаний, мифологических и легендарных сказаний, подобных тем, которые мы в обилии находим среди сохранившихся текстов древнейших литератур Востока (египетской, шумеро-аккадской, хеттской и угаритской). И в том, и в другом случае мы имеем дело с устными источниками древней словесности, и показательно, что как великие эпосы Древности, так и религиозные каноны не просто складывались, но долгое время функционировали в текучей, изменчивой и динамичной устной традиции. Это устное происхождение, устная предыстория древних литератур для большинства их имела далеко идущие и весьма важные последствия.

Преемственная связь с фольклором, устное бытование памятников сказались на основных чертах литературного процесса Древности в целом. Многие произведения древних литератур дошли до нас в нескольких редакциях, отражающих их менявшиеся от исполнения к исполнению состав и облик; текст других (например, «Илиады» и «Одиссеи») был более или менее унифицирован лишь спустя много лет после их создания. В письменной литературе долгое время сохраняют ведущую роль чисто фольклорные жанры (записи сказок, басен, пословиц, свадебных и трудовых песен и т. п.) или, во всяком случае, такие произведения, сама форма и композиция которых свидетельствуют об их устном происхождении (всевозможные диалоги и споры, поучения, речения, пророчества). Фольклорные истоки сказываются на стилистической окраске древних сочинений, насыщенных разного рода фразеологическими и метрическими клише (формулами), повторами, рефренами, параллелизмами, а также на мифологизме их содержания, характерном не только для ранних, но и для достаточно поздних стадий литературного развития.

Устный характер или по крайней мере устный генезис большого числа памятников древних литератур говорят об известной условности, вольном или невольном расширении термина «литература» (напомним, что латинское слово «литтера» означает «буква», «письменный текст») в применении к рассматриваемой нами эпохе. Условность использования этого термина возрастает также оттого, что в рамках периода Древности в большинстве стран еще не произошла автономизация литературы среди других видов духовной деятельности, и потому нелегко, а чаще попросту невозможно отделить религиозные произведения от светских, собственно художественные от деловых, философских, правовых и т. д.

Знакомясь с историей египетской литературы, мы, например, склонны рассматривать знаменитую «Песнь арфиста», близкую по духу к библейскому «Екклезиасту», как произведение философской публицистики, между тем как по происхождению она принадлежит ритуальной литературе; «Рассказ египтянина Синухе», богатый реалистическими описаниями, выглядит в наших глазах исторической повестью, на самом же деле в нем нарочито использована форма надгробной автобиографической надписи. Показательно, что когда нам случается найти тексты, отражающие собственные представления древних о составе и объеме их литературы — например, шумерские литературные каталоги или «Описание искусств и словесности» одного из первых китайских филологов Бань Гу (I в. н. э.), — мы, во-первых, сталкиваемся в них с упоминаниями и разбором заведомо «нехудожественных», прикладных сочинений (по медицине, ритуалу, школьному или военному делу и т. п.), а во-вторых, сами принципы предложенной ими жанровой классификации литературы оказываются для нас чуждыми. Поэтому следует иметь в виду, что если мы и относим произведения древних литератур к эпике или лирике, истории или дидактике, то тем самым накладываем на них жанровую сетку позднейшей литературы. Оправдывает, однако, такой подход то, что, по мере развития древних литератур, осознания ими своих собственно художественных, эстетических целей, в оболочке старых синкретических форм постепенно вызревают новые и привычные для нас литературные виды и жанры, которым суждено стать ведущими в последующий период.

Преобладание устных форм творчества, отсутствие художественного самосознания вылились в широко известный факт анонимности важнейших произведений древних литератур. Гимны индийской «Ригведы» приписывались мифическим мудрецам, вдохновленным богами; библейское Пятикнижие — легендарному пророку Моисею; в конце многих шумерских и вавилонских текстов стоят слова: «записано из уст бога Эа». Конфуций, Лао-цзы, Мэн-цзы в китайской литературе, Имхотеп, Джедефхор, Птаххотеп — в египетской, Давид — в еврейской, Заратуштра — в иранской и т. д. — на самом деле лишь имена, не столько отражавшие реальную роль

532

их носителей в создании соответствующих памятников, сколько освящавшие эти памятники своим авторитетом. И даже Вьяса, Вальмики, Син-леке-уннинни, в известной мере, может быть, и сам Гомер — не авторы в нашем понимании, а только выделенные традицией наиболее знаменитые сказители среди многих других эпических певцов, принимавших участие в сложении «Махабхараты», «Рамаяны», «Гильгамеша», «Илиады» и «Одиссеи».

Конечно, такое выделение сначала легендарных, а затем и реальных имен свидетельствовало о последовательном формировании представления о поэте — создателе текста, но в целом древнее литературное произведение рассматривалось скорее как одно из проявлений жизнедеятельности коллектива, чем как творение отдельной личности. Отсюда — трудно различить приметы индивидуального стиля в большинстве памятников древних литератур, отсюда — тот традиционализм литературной тематики и средств выражения, который долго еще сохраняется не только в эпоху Древности, но и в Средневековье.

Сказанное выше, как явствует из обозрения отдельных литератур Древности, относится в большей мере к литературам Востока и в меньшей — к литературе европейской античности. Точнее, и античной литературе были свойственны отмеченные черты, но свойственны главным образом на ее архаической стадии, представленной произведениями Гомера, Гесиода и ранних лириков. Решительный перелом обозначился в VI—V вв. до н. э. — в эпоху творчества первых греческих философов, историков, трагиков. Примечательно, однако, что приблизительно та же эпоха, получившая в научной литературе XX в. наименование «осевого времени» (Achsenzeit), оказалась существенно важной не только для Греции. Это было время библейских пророков, Конфуция и Лао-цзы в Китае, Будды в Индии, Заратуштры в Иране; время мощнейших интеллектуальных движений (обычно принимавших религиозную окраску), которые стремились дать универсальное, философское объяснение мира и подвергали окружающую социальную действительность острой критике; время, когда не в одной Греции, но и в цивилизованных странах Востока усиливается классовая дифференциация, складываются гибкие государственные системы, сочетающие центральную политическую администрацию с местным самоуправлением, бурно растут города и развиваются ремесла и торговля, резко повышается роль письма и грамотности в обществе. Все это не могло не дать во второй половине I тыс. до н. э. новых стимулов для развития как европейской, так и восточных литератур. Однако если в литературах Индии, Китая и Ближнего Востока принципиальные сдвиги в ходе литературного процесса только намечаются и традиции архаики долгое время остаются действенными, то в античной греческой литературе происходят куда более очевидные изменения: литература решительно выделяется как особая форма идеологии, складывается независимая литературная теория, получают признание понятия жанра, стиля, индивидуального авторства, акцент переносится на собственно литературные средства описания человека и действительности. Тем самым в лице греческой классики уже формируется тот тип литературы, который Древний мир — в какой-то мере через голову мира Средневекового — передал Новому времени.

Ретроспективный взгляд на специфику литературного процесса в Древности позволяет выявить в нем эмбриональные, синкретические и зрелые художественные формы, тенденции, имевшие временный или локальный характер, и тенденции долговечные и глобальные. К числу последних относится тенденция к межлитературному обмену, взаимообогащению, а иногда и подлинному синтезу литератур. С самого начала всемирная литература складывается как продукт совместной деятельности всего человечества.

Мы знаем, что непосредственная преемственность связывала литературы шумерскую, ассиро-вавилонскую, хурритскую, угаритскую и хеттскую, которые в известном смысле можно рассматривать как сменяющие друг друга этапы одной литературной традиции. В свою очередь, эта традиция, а также традиция египетской литературы во многом определили характер древнееврейской литературы. Наконец, под влиянием культур Ближнего Востока, имевших во II тыс. до н. э. многосторонние контакты с микенской и минойской цивилизациями, проходило становление греческой литературы, инфильтрация в нее восточных сюжетов, образов, поэтических форм. Так еще в глубокой Древности постепенно складывалась Присредиземноморская (или Евро-Афро-Азиатская) культурная и литературная зона. Тесные связи между литературами народов Присредиземноморья были как бы заново подчеркнуты в эпоху эллинизма, когда были синтезированы многие культурные достижения стран этой зоны, а затем в первые века н. э., по мере распространения христианства и христианской литературы.

Общими, как известно, были также истоки иранской и индийской литератур, что сказалось на удивительной близости древнейших иранских и индийских текстов (отдельных гимнов Авесты и «Ригведы»). В дальнейшем пути этих

533

двух литератур все более расходились, и иранская литература, отчасти примкнув к культурной традиции Ближнего Востока, стала как бы промежуточным звеном между Средневосточной и Присредиземноморской культурными зонами, а индийская во многом определила специфику литературного процесса в странах Центральной, Южной и Юго-Восточной Азии. Распространению индийского влияния в этих странах заметно содействовал буддизм, который был не только религией, но и литературой и искусством. При этом буддийская литература проложила себе путь еще в одну культурную зону Азии — Дальневосточную, основу которой составляла китайская литературная традиция и которая, как и остальные зоны Древнего мира, отнюдь не была непроницаемой.

Культурные зоны, объединявшие в общих комплексах литературные традиции разных стран Древнего мира, послужили как бы прообразом культурных регионов Средневековья. Византийская цивилизация, явившаяся наследницей цивилизации древнего Присредиземноморья, стала доминировать в Юго-Восточной и Восточной Европе, сама войдя в круг цивилизации европейской. Римская культура, другая часть этой общеевропейской цивилизации, охватила Центральную и Западную Европу. Арабская культура, во многом повторяя путь культуры эллинистической, распространилась по обширным пространствам Среднего и Ближнего Востока, доходя на своей периферии до Испании и Индонезии. Культура и литература Индии оказали стимулирующее воздействие на развитие средневековых литератур Тибета и Монголии, Бирмы, Кампучии, Лаоса, Сиама и Явы, китайская — на литературы Японии и Кореи. Культурные регионы Средневековья складывались на основе новых межнациональных контактов и связей, но зачастую и форма этих контактов, и сами границы регионов были предопределены характером и рамками литературных общностей, формировавшихся еще в Древнем мире.

Значение литератур Древности наиболее полно раскрывается перед нами, если мы рассматриваем их не как замкнутое явление, а в свете всего последующего развития литературы и культуры. Конечно, достижения древних литератур неповторимы, как неповторимо их «обаяние», которое, если воспользоваться оценкой, данной К. Марксом греческому искусству, состоит в том, что оно отражает «детство человеческого общества» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 42, ч. 1, с. 203). Но вместе с тем в древнейших литературах содержится как бы в зародыше большинство последующих литературных форм и типов художественного мировоззрения, закреплены характерные виды связей литературы с действительностью. Уже в Древности сложились или, по крайней мере, складывались все те жанры, на которые опирается жанровая система современных литератур, были заложены основы литературной теории и эстетики, определены назначение и общественные функции поэта, найдены наиболее действенные, в первую очередь гуманистические, критерии ценности литературы.

Показательны в этой связи многократные «обращения» к прошлому, создавшие плодотворные стимулы развития как для новых западных, так и для восточных литератур. На Востоке «движения за возврат к Древности» характерны для каждой из национальных литератур чуть ли не на всем протяжении истории, на Западе среди многих других периодов они породили целые эпохи: Возрождения и Классицизма. Интерес к древним литературам, к их идеологии, тематике, принципам обработки сюжетов актуален в высокой степени и для XX в.; примечательно, что в Европе этот интерес, в отличие от предшествующих эпох, направлен теперь не только и даже не столько на литературу европейской античности, сколько на всю Древность в целом, включая литературы Востока, знакомство с которыми постоянно растет на наших глазах.

Естественно, что подобного рода обращения к древним литературам в разное время предпринимаются с разными целями, и всякий раз предлагают свой, трансформированный облик Древности. Но как раз это и свидетельствует, что Древность обладает общечеловеческой ценностью — и ценностью не статичной, а способной к расширению, к выявлению в свете последующего литературного и культурного развития все новых своих аспектов и возможностей.

Наше время — время и более глубокого, и более благодарного восприятия культурного наследия и его традиций. В любую эпоху, а особенно в такую динамичную, как наша, ощущение традиций, связей прошлого с настоящим и — через настоящее — прошлого с будущим — необходимое условие понимания целостности исторического процесса, своего места в нем, его перспектив и тенденций. И хотя культурную традицию составляет множество компонентов, разнородных по времени, месту создания и значению, ее общий характер в немалой мере предопределяют ее истоки, среди которых, несомненно, важнейший — литературы Древнего мира.

 


Дата добавления: 2018-09-20; просмотров: 316; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!