ТРИ ОТРЫВКА ИЗ КНИГИ «СРЕДСТВА НЕПРОЧНОЙ СВЯЗИ»



 

ХОЧУ предупредить, что я публикую эти страницы вовсе не для того, чтобы потешить свое авторское тщеславие. Надеюсь, никто меня в этом и не заподозрит. Сейчас я понимаю, как они далеки от совершенства. Но именно Учение породило во мне творческое честолюбие и вот его плоды. Только тем и интересны страницы, которые вы сейчас прочтете. Это отрывки из книги «Средства непрочной связи», которую я писал во время моего увлечения Гурджиевым и сразу после разрыва с ним.

Как-то неловко представлять самого себя, поэтому, порывшись в своем собрании газетных вырезок, я отыскал весьма оригинальную статью прозаика и поэта Люка Эстана, опубликованную в католической газете «Ла круа». Приведу несколько выдержек из нее, посвященных моей книге:

«Главная задача Луи Повеля не отвлекаться от самого себя. Это вообще похвальное стремление, но особенно в наши дни, когда появилось так много развлечений, что человек просто не способен на чем-либо сосредоточиться. Но в случае Повеля речь идет не о простой собранности, нет, его аскеза решительный, осознанный отказ от всего того, что Паскаль называл рассеянием. Развивая знаменитую мысль Паскаля (нет хуже, чем жить в чужом доме), Повель переводит ее почти в эзотерический план: «Мне приходилось слышать о тайной комнате, королевской опочивальне, где, словно спящая царевна, до поры дремлет наша слава…» Насколько я способен понять его метафору, вышеупомянутая комната предполагаемое обиталище нашей неизбежной смерти, как бы самая сердцевина души, сокровеннейшее в нас. Следовательно, наша задача достичь этого средоточия, освоить его, обжиться там. Это тяжкий труд, ибо внешние соблазны постоянно борются с мудростью «пребывания в самом себе».

Речь идет не о том, чтобы обратиться к высшим силам. Наоборот здесь полная противоположность экстазу: возвращение в себя. Более того: «сверхъестественное для человека это само его существование». Он добросовестно преодолевает собственную природу, «постоянно требующую рассеяния'', всегда остается собранным, сберегая свое истинное бытие. И в то же время Луи Повель, как подлинный поэт, стремится «даровать миру существование». Отстраняясь от предметов и живых существ, он тем самым «призывает их к существованию».

Учитывая все, что автор пережил, обучаясь у Гурджиева, пожалуй, и не найти лучшего вступления к отрывкам из «Средств непрочной связи».

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ОДНА ИЗ ВСТРЕЧ

 

Откуда ты взялась, человеческая душа, откуда ты взялась?

СВ. БЕРНАР

 

В ДЕТСТВЕ меня учили: «Ничего не делай сам, сначала спроси у мадам». Помню, как зимними вечерами Сестры, эти ловцы кротких душ, поджидали нас на пороге муниципальной школы с фонарями, укрепленными на шесте. Мы собирались кучкой вокруг этого маяка, которому не страшна никакая буря, и Сестры разводили нас по домам. Тогда наш пригород был еще не обжит по немощеным улицам, в рытвинах, болотцах, текли мутные потоки. Мы шли молча, Сестры рукой разглаживали свои потрепанные юбки, сморщенные словно бы от стыда, от страха, от утаенного стремления к свободе. А что под ними? Лед, терние? Вот мы подошли к решетке нашего садика. Я остаюсь один, а стайка в молчании идет дальше. Немного подождав, я кричу вслед: «До свидания, мадам!» Ведь в том-то и штука, что мне она не сестра.

СЕЙЧАС мне двадцать восемь, и я предпочитаю жить самостоятельно. Потому и презираю Сестер, как, впрочем, и всех, кто плывет по воле волн. Мне-то никакие энциклики не указ.

Правда, утверждаю я это с некоторой осторожностью. В наше время вообще необходимо быть осмотрительным, особенно рассказывая историю вроде моей. Малейшая неточность и пожнешь бурю.

Я повстречал одну из Сестер в поезде метро. Прошел уже месяц, но я до сих пор не осознал до конца, что означает для меня эта встреча. Свой шанс я использовал дурно, то есть сразу же о ней позабыл. Значит, мог бы поживать, как ни в чем не бывало.

Вы вспугнули птиц. Они вспорхнули из-под ваших ног и опустились на землю позади вас, сложили крылышки и притихли.

Но вот как-то, неделю назад, лежу я в постели. Рядом спит жена, откинула руку на мою подушку. Беру ее кисть, чуть сжимаю пальцы. Чувствуя какую-то неясную тревогу, хочу ее разбудить. Она улыбается мне, не раскрывая глаз. Шепчу жене: «Послушай… Ты знаешь, на днях я встретил одну из Сестер…»

Она вздохнула во сне, поцеловала меня и отвернулась к стенке медленным движением пловца.

В моей памяти зарождались какие-то тихие мелодии. И вдруг я услышал голос Сестры. Оказывается, птицы не сели на землю вот они, порхают перед глазами. Я все вспомнил. В гаме, поднятом воспоминаниями, пытаюсь докричаться до самого себя.

Как бы ты ни жил, ты будешь падать, вставать, твои воспоминания всегда пребудут с тобой. Но может случиться, что они и рассеются, потеряют для тебя значение.

 

ЕДУ в метро, затерявшись в толпе пассажиров. Подкрашенная желтым ночь смывает всю душевную муть наши робкие надежды и мелкие разочарования. Какое счастье быть зажатым между покачивающимися в такт движению грузными телами, чувствовать их тепло. В такой давке невольно зарождается дружелюбие тел, обреченных общей судьбе.

Сижу, углубившись в вечернюю газету. При этом не чувствую ни малейшей неловкости. Все мы тут желаем, друг другу только добра, но у нас нет нужды в общении. И расстаемся мы легко, без малейших сожалений. «Расстались по взаимному согласию» вот что запечатлено в наших сердцах. Так, сливаясь и растекаясь, струятся подземные потоки. Мы плывем в толпе себе подобных.

В метро Сестры не редкость. В них мне видятся Сестры моего детства. Они плывут в толпе вместе со всеми. Стараются изо всех сил, перебирают четки, шепотом себя подбадривают. Кажется, они вот-вот, прямо на глазах, рухнут без сил, избавив нас от своего присмотра. И опять потянутся вожделенные каникулы.

СЕСТРА вошла в вагон на станции Сегюр. Прислонясь к двери, она возвышалась над толпой. Мне был виден один затылок, укрытый черным покрывалом. Мельком взглянув на нее, я снова углубился в газету.

Я всегда в поисках. Мне приходилось набивать себе шишки. Рассказывать байки не стану, как бы меня ни упрашивали, недосуг. Но ведь и правду я сказать не умею.

На миг я оторвался от газеты, и тут как раз Сестра обернулась. Смотрю на нее. Не уверен, что я владею целиком своей памятью, но вот как приблизительно это было.

Сперва я испытывал любопытство. Точнее, старался возбудить в себе любопытство, чтобы не дать волю подступавшему ужасу.

Но потом все же меня охватила паника. Из-под монашеского покрывала виднелось суровое лицо воина.

Будто какой-то авантюрист укрылся под монашеским одеянием. Я попытался отвлечься, но тщетно. В душе словно разверзлась могильная яма и сдавленный крик, умноженный эхом, разнесся по подземелью. Но я не мог понять его смысл. Поистине, ко мне обратился суровый лик воина. Точнее не скажешь, хотя и солдат с такими лицами не часто встретишь. Видал я изможденных солдатиков с глазами, сияющими от радости, что удалось уцелеть, и солдат с лицами, заляпанными пятнами ненависти, под которой таился зародыш человечности. А тут Сестра как Сестра: совершенно прямой нос, расширяющийся на кончике, узкий лоб, просторная пустыня щек, острый подбородок. И все же воин, точней не скажешь.

Заметил это сходство только я один. Взгляды теснившихся вокруг людей напоминали пустые клетки, откуда выпорхнули канарейки. Я остался в одиночестве, лишился своих случайных друзей. Как мучительно было разглядывать эту грузную, покрытую черным покрывалом голову, словно высеченную из грубого камня. Мои глаза стали гранью, отделившей меня ото всех. Я почувствовал себя последним человеком на земле, заплутавшим под сумеречными, холодными небесами. Нагой, потерянный только и остается, что горестно уткнуться в ладони.

Потом я понял, что это не мужское лицо. Но и не женское. И тут на меня накатил прилив желания, чуть ли не любовного. Зародившись в груди, оно обожгло живот.

Теперь я знаю, кем бы мог быть. Я тороплюсь, пытаюсь догнать самого себя. Так ведь и вся жизнь может пройти. Воспоминания еще более давние, чем память о детстве, всегда наготове. Они нас поджидают, и цель всей жизни овладеть ими.

Пока затихал внезапный порыв вожделения, мои взгляды, прозрачные, как ручейки, продолжали струиться по ее бесстрастному лицу. Поистине лик воина, ни малейшей благости, по крайней мере в моем понимании. И тем более праздности. Оно спокойно.

Один мой приятель рассказывал, как в его дом попала бомба. Взрывом сорвало крышу, и наступила гробовая тишина. Медленно падали стены, и он сам словно погружался в бездну, где царил светлый покой, умиротворение. Нечто подобное испытывал и я, блуждая взглядом по этому лицу.

Лучше было бы снова уткнуться в газету. Опасался ли я, что выгляжу смешным? Конечно, и это, но не только. Я чувствовал, что во мне разверзаются сумеречные пространства, словно время пошло вспять, и вот я уже вновь младенец, спящий в колыбели. Из прошлого стала сочиться тоска, пропитавшая всю мою юность. Зародилась она, когда я однажды зашел в комнату, где лежал мертвец.

Но мне никак не удавалось отвести взгляд. Сестра на меня ни разу даже не взглянула. Она никогда на меня не глядела.

Сестра вообще не глядела. По сравнению с ее глазами глаза других казались всего лишь какими-то светящимися пятнами, гнездящимися под валиками бровей. Вот я уже приготовился встать и подойти к ней. Это необходимо. Но не решаюсь. Так и сижу с газетой, крепко сжав ноги.

Ее взгляд не изливался наружу. Наоборот, как бы небурливо стекал внутрь. Так прозрачные капли частого дождика ручейками возвращаются в море. Он скользил по ее одежде, вдоль тела. Но тело ли это, или всего лишь склон, чтобы стекать ее взгляду?

Да, в метро я повстречался именно с Сестрой. Она вовсе не слепа, нет, она видит нас, читает названия станций. Но ее взгляд бегло скользит по всему, что ее окружает, и ничего не удерживается между ее ресницами. Нет, неточно! Представьте себе нырка. Он и дитя воздуха, и обитатель моря. Он ныряет и выныривает, не замочив перьев.

Итак, я понял твою свободу. К чему ты стремишься? Сейчас ты вышла на битву. Ты воюешь. И негоже тебе оставаться в рядовых, ты мечтаешь о славе полководца. Я-то уже это понял, почувствовал. Но сама ты еще не поняла, только вглядываешься в себя, чтобы осознать свои желания. В заветных глубинах твои мечты исходят беззвучным криком. Ты одинока, Сестра, никто тебя не разбудит, не поможет тебе. Все решать самой, ты осталась наедине со своим мужеством.

Глядя на ее лицо, не мужское, и тем более не женское, на котором выступили и отвердели неведомые мне желания, я вновь начинал гордиться своим полом, и мое тело обновлялось, становилось нежным, как тельце младенца.

Способен ли понять меня хоть кто-нибудь на свете? Чтобы рассказ мой был услышан, надо благоговеть перед тем, о чем повествуешь. А разве хватит у меня благоговенья?

Но у меня достанет мужества, чтобы одновременно преклоняться перед собственным величием и взывать к материнским силам, полностью предаться их власти.

Гляжу на ее губы и чувствую, что готов разрыдаться. В груди, в самых глубинах души, закипают слезы. Их предвестник душевный трепет. Я чувствую рождение тайного света, трепещущего огонька. Значит, истинное рыдание уже прорвалось. Как суровы ее губы, неподвижны, не способны улыбнуться. Не сразу постигнешь, что в самой их суровости затаилась улыбка. В ней она зарождается, творится ею. Нет, причина моих слез не тоска и не порыв радости. Скорее, неожиданный избыток чувств. Впервые, я ощутил восторг существования и торжественную роскошь смерти, его венчающей. Конечно, я не разрыдался, но вдруг расслышал доносящееся из самых глубин души двухголосое пение.

Я повстречался с ее лицом, споткнулся об эту голову воина, укрытую покрывалом. И все понял. Мне дано знамение. Я знаю, как поступить. Но я колебался, ерзал на сиденье. Ведь как страшно встать, протиснуться к Сестре, коснуться ее, заговорить. Как на такое решиться?

Я вспомнил подобный страх. В нем бурлила ненависть к ней. О, как я успел полюбить себя теперешнего! То был страх перемен.

Я решал, как поступить, искал нужные слова. Но так ни на что и не решился. Да и искать-то было нечего…

НА МОТТ-ПИКЕ Сестра обернулась, а потом вышла из вагона, увлекаемая толпой. И глупцу ясно, что не стоит ничего разглядывать, пока ты перешептываешься со своими воспоминаниями.

Отдохни! Отдохни! За окном промелькнули ее курчавые волосы, надежные плечи. И все, занавеска задернута. Ты идешь вместе со всеми, но мы с бездумной легкостью, а ты одолеваешь свой тяжкий путь.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

МАРСОВО ПОЛЕ

 

Когда пуста моя рука,

держу лопату в ней.

И на спине быка сижу,

когда иду пешком.

ФУДЕШИ (497-569)

 

ТЕСНАЯ, темноватая ванная комната. Грязно-кремовые стены. Но для раздумий самое подходящее место. В остальных комнатах шумно, а сюда не доносится гомон улицы. Горит электричество, потому что здесь нет разницы между днем и ночью.

Я захожу в ванную утром, еще отягощенный своей ночью, еще толком не проснувшийся. Спина вспотела, во рту горчит. Из чего я состою? Из этой вот горечи, пота, не развеявшихся еще сновидений, из шевелящихся теней намеченных на сегодня дел. Из того, что ухватывает мой взгляд, струящийся по теснящимся тут предметам: моя торчащая из воды голова вертится во все стороны. Кто же все-таки пришел в ванную? Раздутый шар из непрочного шелка, оболочка которого нет-нет и прорывается под напором мельчайших проворных частиц, пронизывающих ее со всех сторон.

Зажигаю свет и гляжусь в трюмо. Три лица, и все мои. Вглядись! Ты весь в пыли, пропылилось твое нутро, пыль исходит из тебя наружу: вьется вокруг твоего лба, губ. Дверь закрыта, и ты оказался в затишье, в неменяющемся свете. Необходимо выполнить свой долг, и я рвусь в бой жажду окончательно победить ночь, обжить свое лицо, утвердиться здесь, стать собой. Я принимаю утро, но тогда следует вернуть себе человеческое достоинство скинуть ночную пижаму, омыть тело, умыться.

Кажется, что удалось избавиться от пижамной куртки, но это заблуждение. Вот уже, чувствуя свободу, вольным жестом скинул один рукав. Но раздумал, надел опять. Страшно снимать, ведь мне показалось, что от неосторожного движения я просыплюсь, как песок из безвольной руки спящего. Попытка удержать песок будет бессмысленной песчинки уже утекли. Я раздеваюсь, я одеваюсь. Четыре раза снимаю куртку. Снимая в четвертый, чувствую, что почти очнулся. Только успел поздравить себя с этим, как тут же вновь погрузился в дремоту, моя голова снова отделилась от тела и отправилась странствовать сама по себе. Тщетное усилие пробудиться, а потом снова плюхаешься в собственные глубины плещешься в раковине, цепляя свои воспоминания, мысли, образы, как изнуренное тело подцепляет болезни.

На Марсовом поле детишки не могут оторваться от облупленных свинок и лошадей из гипса, которые, улыбаясь нарисованным ртом, болтаются на ржавых трезубцах. Женщина, одетая в черное, раздает короткие палочки, потом, вскарабкавшись на лестницу, развешивает на крючках множество колец. Их надо сорвать палочкой. Наконец мужчина налег на огромный рычаг, и карусель тронулась. Тихо, без музыки. И детишки несутся по кругу, степенные, чуть печальные, не понимая, зачем им палочки.

И моя карусель остановилась не сразу. Лишь в тот миг, когда я, уже умывшись, коснулся бритвой щеки.

Я тут же очнулся, был потрясен взрывом внезапно пробудившихся желаний. Я обнаружил, что успел закурить и собираюсь бриться. Коснувшись бритвой щеки, я постарался обрести бытие, но обрело бытие только мое стремление его обрести. Жажда бытия отозвалась судорогой в моей душе, и всколыхнулись отбрасываемые мной тени. Намыливаю щеку, снова берусь за бритву. И тут же чувствую, что, подхваченный вихрем, уношусь куда-то вдаль. И я горд этим сознанием. Случилось худшее: я удовлетворился столь неполной ясностью мысли. Ты будешь на что-то годен, только если не дашь себя обмануть собственному сознанию. Сделай все, чтобы овладеть им целиком! Именно сейчас, пока ты охвачен стыдом. Не желаю, чтобы побрить меня явилась тысяча призраков, хочу побриться сам. Я вновь пытаюсь собраться с силами и все их хилые, худосочные бросить на борьбу с мощью внешнего, которая никогда не иссякает, давит равнодушно и методично. Еще мазок кисточкой, опять бритва. Кажется, раздражена кожа. Но принадлежит ли она мне? Тем временем, как-то незаметно, я успел наполовину побриться и принялся насвистывать.

Конечно, во всем виновата сигарета, лучшее средство отвлечься. Неужели я не сумею без нее обойтись? Можно, конечно, бросить ее на кафель и растереть каблуком. Молодчина тот, кто отводит душу на сигарете! Теперь желание закурить выманивает меня наружу, и вот я уже унесся на карусели Марсова поля. Потом новое потрясение, вспышка стыда приводит в себя. Подавив недовольство собой, снова закуриваю: эта сигарета уж точно последняя. Сбриваю щетину, стараясь полностью сосредоточиться на торжественном акте очищения своего лица. И в то же время наслаждаюсь зажатым в губах тепловатым цилиндриком, его весом, формой. Стараюсь поглубже вдохнуть упоительный табачный дым и выпускаю его с неземным наслаждением.

Но стоило поглядеться в зеркало, как мне стало страшно, я словно расплавился на глазах. Я то возникал, то исчезал.

Рядом с каруселью толпились мамаши. Они немного комично простирали руки и пыталась коснуться детишек, когда те проносились мимо. А сами детишки восседали на облупленных лошадях, как восковые фигуры, ничего не видя и не слыша. Мамашам уже тревожно, но они улыбаются, не решаясь поверить робким признаниям в любви, которые они ощущают. Ты на самом деле только мой? Ты меня не забудешь? Неужели, только когда я умру, ты поймешь, что именно я родила тебя на свет?

Когда я кладу бритву на стеклянную полочку и одновременно давлю окурок, я испытываю благодарное чувство.

Выиграть бы еще пару секунд! Смогу ли я понять матерей, если сейчас опять закружусь на карусели? Когда я стану таким, как всегда, надо сохранить это воспоминание. Оно должно повсюду сопровождать меня как телохранитель моей драгоценной особы! Если принцу грозит опасность, он прячет охрану за гардинами своей тронной залы.

Я упорно и стойко удерживал высотку в глубинах своей души. Новое освещение, вместе и более яркое и более нежное, совершенно обновит присутствующие тут вещи. Они обретут весомость, в них зародится гордость своим объемом. Королевская статуя, возведенная в пустыне, на миг раскроет веки. Теперь вы знаете, что необходимо быть.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

БАРАНЫ СЕН-ПОЛЬ-ДЕ-ВАНСА

 

«Цельность человека, единство его личности не только следствие единства его воли, но и результат воздействия некой могучей силы, обращенной вовнутрь и потому не позволяющей человеку воспринимать иное, чем он сам…»

ГИЙОМ ДЕ СЕН-ТЬЕРРИ. ЗОЛОТОЕ ПИСЬМО

 

МЫ СНЯЛИ виллу, находящуюся по пути от Ванса в Ниццу. Из ее окон видны внизу поросшая кустарником балка, грязно-рыжий холм, крепостные стены Сен-Поля, старинная, словно опереточная, деревенька, припорошенные снегом горы, а вверху синь задумчивых небес.

Сен-Поль рассыпался фейерверком роскошных оранжерей, шикарных ресторанов, изящных домиков. Справа достойно увенчивался кладбищем. Он треугольником устремлялся к морю, которое виднелось за холмами и деревьями, словно долька луны, словно легкое облачко.

Днем нам было тяжко нас мучил постоянный шелест сухого воздуха, мешанина запахов была невыносима. Нас томил окрестный пейзаж, замечательно организованный в пространстве, где вольготно лишь памятникам да туристам. Но по вечерам природа приходила нам на помощь: ветер слегка поигрывал ветвями кипарисов, сумерки смягчали краски, избавляли нас от навязчивого шелеста и безумных запахов. Становилось слышно журчание ручья, сбегавшего по склону холма от озерца к озерцу. Благодаря ветру и особенно воде, ласковому ее журчанию, вам хочется обратиться к своей душе, самого себя пригласить в гости.

В тот день погода хмурилась. Примерно в полдень из просвета меж облаками выглянуло солнце, но ненадолго его тут же заволокли низкие тучи. Чего лучше я остался один, жена повела гулять дочку. Сижу, облокотившись на подоконник. И тут я неожиданно разгадал загадку баранов.

Лысые скалы, взявшие Ванс в кольцо, струящаяся вниз извилистая дорога… Когда из окна прослеживаешь ее взглядом, она предстает гигантской извилиной, пропадающей вблизи домов и возрождающейся возле кладбища. Потом дорога неожиданно меняет направление и теряется в сосняке. Так вот, вдруг вижу по этой дороге бредет стадо баранов.

Было странно видеть настоящую деревенскую скотину, бредущую среди декораций, то был мощный прорыв жизни. О, как мне вас отблагодарить, задорные бараны! Найдется ли подобный пример единства в этой стране, ставшей нашей темницей? Мне захотелось позвать жену, чтобы и она приветствовала стадо с той же симпатией и благодарностью.

Но, собственно, в чем дело? Я вовсе не стремлюсь, чтобы вы тут же умилились. Наоборот призываю не спешить влюбляться в этих баранов. Да и не стоит в любом событии видеть знамение.

Итак, бараны направлялись к нам со стороны Ванса. Словно снежные хлопья, они мелькали за соснами, оглашая воздух дребезжащим блеяньем. Вскоре в самой середине извилины появился старейшина стада, выплясывающий на своих коротких прямых ножках. Его шерсть казалась еще белей по контрасту с голубизной небес и черной поверхностью дороги. И тут же вожака накрыл пенный вал. Стадо бессмысленно волновалось, как море, то стекалось, то широко разливалось. Собака металась туда-сюда в тщетных попытках сбить баранов в кучу, заходилась лаем. Довершал картину пастух, смахивающий на бредущего к берегу купальщика горделиво расправленной грудью он рассекает волны, вода пенится вокруг его бедер. А дальше, словно мелкая рябь, топчутся встревоженные животные, усталые ягнята.

Случается, что издали какое-нибудь место кажется полным покоя: там-то, думаешь, и отдохну. Но подойдешь ближе и тут же убедишься, что обманулся. Бараны останавливаются, озираются, а потом начинают объедать траву на склоне. Некоторые разрезвились, бегают враскачку, как неваляшки. Какие-то вскарабкиваются на склон, еще десяток не прочь поддержать компанию. Стадо разрежается, растекается на всю ширину дороги, разваливается, потом вроде бы снова собирается, разливается, стекается в озерцо, затем оттуда вытекает речка. Бараны пропадают, появляются, десятка два уже сбежало. В глазах от них рябит.

Человек в накинутом на плечи пиджаке неторопливо шагал по дороге. Он был спокоен. Иногда казалось, что он уже на все махнул рукой, бредет наугад, позабыв о баранах, погруженный в мечты, о чем-то размышляя, а может, и ни о чем. Да и собаке уже надоело изображать усердие, и она бредет, позабыв о баранах, воображая самые заманчивые запахи, поигрывая своей сладострастно трепещущей хребтиной.

Расстояние между пастухом и баранами все увеличивалось. И тут прозвучал призыв, пастух крикнул: «Бяшки! Бяшки!» А потом, задрав голову, издал горловой звук. Собака поняла команду и вновь принялась за свою бесполезную работу. Кинулась в балку, тут же выскочила, заметалась поперек дороги, слегка прихватывая баранов, захлебываясь от лая. Бараны подпрыгивали, стараясь половчее от нее увернуться, но не спешили собраться в стадо.

Человек, похлопывая по ноге хворостинкой, снова воскликнул: «Бяшки!» Хотя крикнул он потише, чем в первый раз, но слово прозвучало явственно. Его немолодое, обожженное солнцем, запыленное лицо стало решительным. Словно бы развернулась грудь, окрепли ноги, фигура стала монументальной. Обнаружилось, что его усы не просто украшение, а признак мужества. Собака сразу навострила уши, бараны встревожились. Шерстяные ручейки забурлили и стали сливаться в огромную пенистую реку, которая неторопливо прокладывала русло среди театральных декораций, петляя между горделивыми соснами.

Но это лишь на миг. Истеричная собака, безразличный пастух, непоседливые бараны какое уж тут единство?

До нас стадо добралось уже в полном разброде. Десятка полтора животных соблазнились нашей оградой невысокой стеной, на которой возвышались цементные чаши с кустами. Овцы столпились под этими чашами, пытаясь дотянуться до свешивающихся к земле веток падуба, покрытых зеленью и жесткими красными шариками. Потом набросились на платаны, аппетитно похрустывая листьями. Подходила следующая группка. Ясно было, что зелени конец.

Пастух, чуть присев, заскользил к ограде, шаркая подошвами своих полусапог. Он принялся хлестать скотину, бормоча ругательства. Собака же бросилась в балку. Вожак все еще вытанцовывал, сопровождаемый сильно поредевшим стадом. Многие бараны изрядно отстали. Слабосильные и малолетки, раскачиваясь из стороны в сторону, змеились извилистой линией.

Человек мгновенно призвал обжор к порядку. Когда его ярость иссякла, он поднял голову, чтобы извиниться передо мной. Пастух лишь скользнул по мне своим синим взглядом из-под полуприкрытых век. Улыбнулся уголком губ и с привычной иронией произнес:

Мерзкие твари.

Высунувшись из окна, я обколупывал ногтем указательного пальца колючки шиповника. Опасное и трудное дело, требующее полной сосредоточенности, иначе уколешься. Я улыбнулся и услышал собственный голос:

Привет.

И снова: «Бяшки! Бяшки!», но теперь уже с угрозой. Суровый клич пастуха, ярость собаки сделали свое дело. Бараньи головы вновь появились из балки, замешкавшиеся вскачь догоняли свое стадо.

Жена вернулась из садика. Она шла на цыпочках, держа на руках задремавшую дочурку. Подошла к окну и стала рядом со мной, поглаживая дочку по голове. Та откинула головку ей на плечо.

Тем временем бараны успели взобраться на холм, где кладбище, сейчас они одолеют поворот и исчезнут за соснами. Только миг мы видели вновь сгрудившееся стадо. Возможно, таким оно виделось лишь издали, но, скорее всего, и впрямь множество баранов слилось в единый шерстяной островок. Злобный пес замер невдалеке, приподняв одну лапу. Человек выглядывал из этой груды шерсти. Он стоял, уперев руки в боки, в пиджаке, небрежно накинутом на плечи. Тут разошлись дальние тучи и, впервые за день, блеснула лунная долька моря, сверкнула, как монетка, которую мы заслужили.

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Незаконченное произведение Рене Домаля. Рассказывают друзья его юности. Пьер Мине возражает против «сухого пути», на который дал себя увлечь Домаль. Письмо Роллана де Реневилля: плоды с зародышем смерти. Священная война.

 

РЕНЕ Домаль умер 21 мая 1944 года в тридцать шесть лет. Еще через пару лет он стал знаменитостью. При жизни Домаль успел опубликовать всего две книги: сборник стихов «Против» и волшебную сказку «Большая Пьянка»[75], в которой развенчал все современные способы познания и формы мышления. В 1952 году вышел его незаконченный роман «Гора Аналог», целиком в духе Учения Гурджиева, которым он увлекался с двадцати двух лет. Роман получил весьма широкую известность. Когда я уже заканчивал эту мою книгу, вышел сборник эссе Домаля под названием «Всякий раз, когда начинает светать». Вот что писал о нем критик Андре Руссо в газете «Фигаро литтерер»:

 

«Надеюсь, что Рене Домаль постепенно займет важное место в литературе XX века, принадлежащее ему по праву. К нашему стыду, при жизни он был его лишен. Пока еще мы только учимся понимать и любить эту личность, безусловно призванную явить нашей эпохе героический образ человека, овладевшего основополагающими, сокрытыми от нас истинами, которые часто игнорирует современная культура».

 

УВЕРЕН, что читателю интересно будет выслушать двух старинных друзей Домаля, знавших его еще до того, как он увлекся Учением, Пьера Мине и Роллана де Реневилля. Пьер Мине, пытаясь определить различие между двумя путями Познания, упоминает также и Роже-Жильбера Леконта, своего соратника по журналу «Крупная игра». Из двух путей «влажного» Леконта и «сухого» Домаля и других последователей Гурджиева предпочтение он отдает первому. Но при этом нельзя утверждать, что Леконта он ценит выше, чем Домаля. Тут можно лишь строить догадки, так как подобного сравнения он избегает. Но в любом случае мне кажется, что письмо, которое я получил от Пьера Мине, поможет лучше понять личность Домаля, оценить героический выбор этого человека, определивший его жизнь и смерть. Приведенное ниже письмо Пьера Мине очень многое объясняет.

 

ПИСЬМО ПЬЕРА МИНЕ

 

Я ВСЕГДА считал Рене Домаля образцовой личностью, притом прирожденно образцовой. Я и сейчас не просто люблю его, но преклоняюсь перед ним. В юности, когда нам было по восемнадцать, мне доставляло неизмеримое наслаждение просто наблюдать за ним. Я робел перед Рене, но даже чувство робости было упоительным. Он как бы пребывал на кромке той жизни, того умиротворяющего и смиряющего бытия, к которому научил страстно стремиться и меня. Когда мы говорили с Домалем об этом бытии, я чувствовал себя ребенком, смутно ощущал свою неспособность отыскать нужные слова. Если меня внутреннее раскрепощение привело к хаосу, бреду, то Домаля к спокойной мудрости, которая воплотилась в постоянном спокойствии его черт. Однако в самой скупости его мимики словно таился юмор, и стоило ему улыбнуться, как все его лицо приходило в движение, происходила мгновенная перемена. Это давало мне возможность всякий раз угадывать причину его веселья, и, поняв, я еще больше восхищался своим другом. Дело в том, что мой смех был самопроизвольным, бессознательным, неподконтрольным. Его же высказыванием, едва не Учением. Я понимал его мысль, явившуюся на свет точной и ясной.

С тех пор минуло уже четверть века. Казалось бы, все кануло в Лету. Но нет, мои чувства по-прежнему живы. Я прочитал исключительно сильный роман Домаля «Гора Аналог», который мог бы еще увеличить мое преклонение перед автором, если бы такое было возможно. В «Горе Аналог» добросовестно и на редкость талантливо доказывается, что Познание это самая «нелитературная» из всех дисциплин, совсем не допускающая вымысла. И в то же время роман Домаля свидетельствует, что данной наукой он занимался упорно и с пользой. Так что лично я мог бы выразить здесь самое горячее одобрение его произведению. Но лишь отвлекшись от некоторых моментов. Увы, для меня Домаль не только могучий ум, один из немногих осуществившихся людей нашего времени, но еще и перебежчик из стана тех, кто решился на Приключение духа, более суровое, более благотворное, более человечное, чем оно предстает в незавершенном романе «Гора Аналог».

Я прекрасно понимаю, на что иду. Знаю: поднимать и уже не в первый раз этот вопрос опасно; я рискую прогневать тех, кто полагает, будто в наши дни нет иного пути, чем тот, что избрал Домаль. Такие, разумеется, и слушать меня не пожелают. Что ж, я иду на это. Но все удары, которые на меня обрушатся, некоторые и по заслугам, не помешают мне сказать правду. И вот какова причина моего упорства: я все больше убеждаюсь, что остался единственным, кто способен разоблачить эту застарелую ложь. Если не решусь теперь, будет уже поздно.

Я сказал: Приключение более суровое, более благотворное, более человечное. Поистине так. Между путями, что избрали Рене Домаль и Роже-Жильбер Леконт, существует безусловное и очень показательное различие. Умершие в одном возрасте, оба они поначалу относились к жизни весьма осторожно и вдумчиво. Заверяю, что уже лет в пятнадцать их мысль устремилась к заповедной стране Познания. Тогда мне приходилось слышать от них суждения, отмеченные глубиной, редкой и для зрелого человека. В отличие от меня, они не чувствовали особой склонности к бунту. Их умиляло мое бунтарство, но сами они считали бунт бессмысленным, оттого что он не способен был дать ответ на мучившие их вопросы. Казалось, что они участвуют в моих сумасбродствах по доброй воле. Но я не обольщался это была как бы уступка, единственная возможность общаться со мной на равных. И я еще преданней любил моих друзей, как раз за их превосходство надо мной, за их способность воспарять в духовные выси, за то, что у них было так мало общего с земным миром.

Если не ошибаюсь, наиболее мучительный для Жильбера Леконта период начался в 1925 году. В ту пору он смотрел на окружающий мир одновременно умиленным, строгим и разочарованным взглядом юного лорда, мучимого сплином. И в то же время оставался человеком весьма чувствительным, тонко понимающим поэзию в самом широком смысле слова. Уверен: одна из причин его драмы, в сущности, в том и состояла, что ум Натаниэля[76] находился в противоречии с чувствами. С одной стороны, ему, прозревшему, внешний мир казался смехотворно скудным, следовательно, необходимо было его изжить. Но с другой он не мог оставаться совсем уж равнодушным к красоте этого мира. Можно было восхищаться безразличием Натаниэля к обыденному существованию, но в то же время автоматизм поступков превращал его в робота. Мне повезло наблюдать вблизи подобного рода недеяние, почти играть в него, резвиться поблизости, попеременно то исследуя его, то в него вовлекаясь. Но и сам Натаниэль чувствовал себя ученым-исследователем. Свойственные его мышлению беспристрастность и неторопливость подчас сковывали его мысль, но зато спасали от превратностей существования. Натаниэль тщательно, с исключительным хладнокровием обдумывал каждый свой поступок, не торопясь, не испытывая нетерпения. В противоположность Домалю, Леконт как раз в то же самое время привнес в свои духовные поиски некую излишнюю дерзость, так страстно он вожделел бытия. Жильбер прекрасно понимал, сколь многим ему придется пожертвовать, но был уверен, что обрести себя можно, только сперва потеряв. Ему было не до шуток ирония поставила бы под сомнение все его достижения, и восхождение превратилось бы в некое «скатывание к вершине»… Но прервусь. Сейчас я говорю именно о различии этих людей, о том, что их разделяло. Многие уверены и пытаются убедить других, будто все различие в том, что один употреблял наркотики, другой нет. Дело не в наркотиках. Они убили Жильбера Леконта, но перед этим все же помогли ему вынести душевную пытку, на которую он себя добровольно обрек. Мне кажется, тут уместна цитата: «Приверженность Жильбера Леконта той вере, в которой он был воспитан и которая наверняка подрезала бы ему крылья, уже шла на убыль. Она превратилась в испепеляющий его огонь. Если бы всю свою страсть он обратил на искупление грехов, ему уже не хватило бы сил воспрепятствовать самосожжению. Если бы он не изжил свою детскую веру, то результатом его тщательного самоисследования стали бы лишь беглые заметки, обрывочные свидетельства. Но вместо того чтобы обуздать свою мысль, он претерпевал тяжкий путь познания, как больной претерпевает свою болезнь. Другие ограничивались одним созерцанием, неуклонно погружаясь в слабоумие, он же сохранял полную, хотя и ненужную, ясность мысли. Причиной падения Леконта были не слабость, не леность. Но его плоти, изнуренной пагубной страстью, отравленной наркотиками, оказалось не под силу вынести могучее напряжение духа. Иногда ему удавалось каким-то чудесным образом вынырнуть из собственных глубин, и тогда он в стихах повествовал о своих видениях. Он походил на тех мистиков, что растворились в созерцании, но его созерцание воссоединяло только с самим собой, все больше погружая во мрак, в который он упорно вгрызался, пытаясь пробурить его насквозь…»

Обрывочные свидетельства… Да нет же. Наследие Жильбера Леконта, опубликованное посмертно, позволяет назвать его крупнейшим поэтом последнего тридцатилетия. Этот прозвучавший на весь мир крик адской боли свидетельствует о том, сколь огромный путь удалось в одиночку одолеть Леконту.

Собственно, вот к чему я веду. Мне хочется противопоставить два пути духовного познания Домаля и Леконта. Хотя бы немного осадить, призвать к порядку некоторых метафизиков, присяжных защитников той сомнительной точки зрения, согласно которой следует жестко экономить свои эмоции, относиться с полным недоверием чуть не к любому проявлению чувств, презирать «праздные» размышления, проявлять исключительную нетерпимость к страстям и вообще ко всему, что не возвышает душу, сколь бы возвышенна она ни была. Последствия таковых убеждений могут быть самыми пагубными. Утверждения, что человек, предоставленный себе самому, на самом деле не более чем робот, и спасти его могут только дисциплина, благоразумие и здравый расчет, лишают надежды, отвергают любые порывы, даже великодушия и бескорыстия. А тому, для кого жить означает любить, подобное учение несет гибель. Правда, не окончательную, он еще может возродиться, было бы желание. Знаю немало таких, кому это удалось… Но ведь не о том речь. Стоило Домалю познакомиться с Александром Зальцманом и всей гурджиевской группой, как он тут же разочаровался в Леконте, осудил его путь и посулил ему неминуемый крах. Он мгновенно отрекся от своих духовных исканий, тяжкого и рискованного восхождения, чем далее, тем более мучительного. Домаль устал плутать в ночи, освещенной лишь редкими вспышками видений, где нет других ориентиров, кроме собственных ненадежных умозаключений. Он отказался от индивидуального пути, сочтя его ложным, и решительно ступил на коллективный путь, стал прилежно следовать Учению. Не исключаю, что тут сказалась свойственная ему мягкотелость, ведь Учение в первую очередь требует повиновения, отречения от собственной личности, которая рассматривается как излишняя роскошь, или, точнее сказать, заглушка. А воссоздать себя можно только с помощью сосредоточения… Довелось и мне к нему приобщиться. Свидетельствую, что оно очистило мою душу, то есть помогло прийти к здравым решениям. Безусловно, этот путь весьма полезен, жизнь благодаря ему становится осмысленной. Но и только. Ты словно солдат в дозоре не способен восхититься окрестностью, она для тебя лишь объект наблюдения. Жизнь обедняется, лишается своей гениальности, красоты и тепла. Перед тобой стоит единственная цель достигнуть ясности сознания, подчас очень мучительной, а все, что тому не способствует, твой разум считает чем-то враждебным, лишним напоминанием о твоей ничтожности ведь достигнуть цели невероятно трудно. Собственно, достичь идеального состояния и невозможно, мы в силах только шаг за шагом приближаться к совершенному, достаточно абстрактному знанию, которым нам не дано полностью овладеть.

Роман «Гора Аналог» в метафорической форме, роднящей его с лучшими философскими сказками XVIII века, повествует, в общем-то, именно о такого рода духовных поисках. Я не собираюсь делать критический разбор, потому не стану подробно говорить о выдающихся достоинствах этого произведения, о чеканности стиля, сатирической мощи отдельных страниц. Заканчивая письмо, хочу лишь поделиться одним весьма тягостным чувством, оставшимся у меня после прочтения этого романа. Я считаю, что по отношению к самому любимому мной человеку, память о котором для меня священна, проявлена несправедливость. Если бы речь шла о другом, я наверняка бы промолчал. Увы, Жильбер Леконт, совершивший необычайно крутое восхождение, оказавшееся непосильным для его сотоварищей по группе, так и останется неизвестным потомству. А имя Рене Домаля отныне выбито на доске почета новой духовности. Так оно обычно и бывает. Но лично мне довольно трудно с этим примириться.

Пьер Мине

 

ПИСЬМО РОЛЛАНА ДЕ РЕНЕВИЛЛЯ

 

МНЕ кажется, что, когда я в 1929 году познакомился с До-малем, он уже основательно знал метафизику, был хорошо знаком с дальневосточной философией, как и Р.-Ж. Леконт, как и я сам. А поскольку философия Гурджиева немало позаимствовала из дальневосточной мистики, вряд ли гурджиевское учение явилось для Домаля интеллектуальным откровением. Следовательно, не думаю, чтобы оно повлияло на его последующее творчество.

Видимо, в гурджиевской группе его привлекла возможность «практического применения» своего миропонимания. По крайней мере он на это рассчитывал.

Лично я испытываю крайнее недоверие к тем, кто громогласно объявляет себя Учителями. И тем более не верю в духовное посвящение, которое может получить любой желающий, только вноси ежемесячную плату. Нечто на манер курсов Пижье или вечерней школы. Возможно, я и не прав. Это всего лишь ощущение, в котором я, однако, весьма укрепился с тех пор, как Домаль начал посещать группу Гурджиева. Мне довелось наблюдать Домаля в самом начале увлечения Гурджиевым, когда его энтузиазм граничил с полной нетерпимостью к чужому мнению. Правда, потом он «притих» и стал более широк, что больше соответствовало его натуре. Кстати, в учении Гурджиева ни малейшей широты я не обнаружил. А если основываться на достаточно подробном его описании Успенским, то, по-моему, оно отвергает и любовь. Я не утверждаю, что оно вовсе не приносит «Знания». Но, как известно, плоды древа познания без любви несут в себе зародыш смерти. Извиняюсь, что отступил от темы. Это мое личное мнение, возможно вызванное плохим знанием предмета, очень боюсь оказаться предвзятым.

А.-М. Роллан де Реневилль

В ИЮНЕ 1946 года газета «Фонтэн» под редакцией Макса-Поля Фуше опубликовала хвалебный отзыв о Рене Домале и его неизвестное сочинение под названием «Священная война».

Это воспоминание о занятиях автора в гурджиевской группе. То есть о том самом приключении, которое я попытался с доступной мне яркостью и проницательностью описать на предыдущих страницах. В сочинении Домаля содержится вроде бы безнадежный призыв к подлинному поэту, то есть поэту столь же ответственному, как тот, кому посвящена эта глава. К человеку, который способен не только сознавать, но и сотворить. «В истинной поэзии слово и есть названный им предмет». Если пробудившийся именует предмет, тем самым он дарует ему абсолютное бытие. А значит, никто иной и не способен стать поэтом, повелевать словом. Наша уверенность в своей способности творить, вера в свои силы заблуждение, пустая претензия. Либо Слово становится плотью, либо оно ложно. Тем самым Домаль объявляет, и не без мрачного удовлетворения, что отныне умолкает навсегда. Или, вернее, что отныне если он и обронит слово, то лишь как призыв к себе самому вступить в сражение с самим собой. Издаст боевой клич на битву со своими чувствами, мыслями, настроениями, знаниями, творческим честолюбием. То есть со всем, что составляет его индивидуальность. Раскроет рот только для того, чтобы приказать себе замолчать. В очередной раз он разоблачает наше творческое бессилие. Философия, наука, религия все это не для тех, кто живет бессознательно, кто не решился на «священную войну». Никакое вдохновение тут не поможет. «Поскольку вдохновение действенно лишь тогда, когда Бог растаял в высях, когда твои противники это лишь некие неоформленные силы, когда уже разгорелось сражение. А пока все еще тянется наш блаженный отдых».

Что же дальше? Останемся немы, пока не выйдем на ту «священную войну», в которой, собственно, и заключалась наша «работа» у Гурджиева. «Любое мое слово будет обращено к самому себе. Я призову себя к «священной войне». Я громогласно разоблачу предателей, мной же и вскормленных. Я буду стыдить себя до тех пор, пока не добьюсь полной победы. Тогда и воцарится вооруженный мир в стане победителя».

О будущем мире он говорил с торжественностью, в которой подчас сквозила интеллектуальная заносчивость. Она же, а не простодушие, была причиной подчеркнутой прямоты его высказываний. Не думаю, однако, что Домаль достиг подобного мира. Для него то был бы не мир, а смерть. Перечитывая «Священную войну», я ощущаю на каждой странице тоску поэта, готового принести в жертву возможно, бесполезную свободу и радость творчества.

Но, как бы то ни было, его сочинение прозвучало как «встань и иди» для всех мыслящих людей, которых мне приходилось встречать в «группах». Поэтому не могу не упомянуть о нем в моем сборнике. Это слово правды насущно необходимо любому сообществу, посвятившему себя поискам истинного бытия. Однако некоторые последователи Гурджиева такой необходимости вовсе не чувствуют. Когда я уже заканчивал данную книгу, они довели до моего сведения, и с немалым озлоблением, что запрещают мне использовать сочинение Домаля. Гурджиевская группа с холодным бешенством отвернулась от моей книги. Впрочем, они поступили логично, они ведь делают все, чтобы сохранить свои тайны от своих же сотоварищей, в том числе тайны гибели посвященных. И все же мне хочется водрузить «Священную войну» как хрустальное навершие над моим сборником. Рискну процитировать несколько строчек из этой поэмы, относящихся ко мне и Гурджиеву, тех же самых, что привел Жан Полан в недавнем номере «Нувель ревю франсэз»[77]:

 

«Объявивший войну себе, со своими ближними в мире пусть он отдает все свои силы жестокой битве, в самых сокровенных его глубинах царит всепобеждающий мир. И чем глубже тишина и покой, царящие в сокровенных глубинах, в самой его сердцевине, тем более рьяно бьется он с разноголосицей ложных мнений, с бесчисленными заблуждениями.

Среди глубокого затишья, пребывающий там, куда не доносятся звуки сражения, своей вневременностью защищенный от напора внешнего, вечный победитель прислушается к голосу иных затиший. Одинокий и осознавший свое одиночество, теперь он в своем одиночестве не одинок. Но между им и мной целая армия призраков, которых я обязан уничтожить. О, смогу ли я овладеть той твердыней? На этих укреплениях я лег бы костьми, чтобы только шум не ворвался в королевские покои…»

 

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ


Дата добавления: 2018-09-23; просмотров: 132; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!