Из «Матерьялов для истории учения о цветах».



 

Замечания относительно учения о цветах и метода древних

 

Мнение человека по данному вопросу можно правильно понять‑ лишь тогда, когда знаешь вообще его образ мыслей. Это относится н к тому случаю, когда мы хотим проникнуть в сущность идей о научных предметах, будут ли то идеи отдельных людей, или целых школ и эпох. Вот почему история наук тесно связана с историей философии, но точно так же и с историей жизни в характера как индивидов, так и народов.

Греки, перешедшие к своим размышлениям о природе от поэзии, сохранили еще при этом поэтические свойства. Они практично и с живым чувством смотрели па вещи и ощущали потребность так же живо выражать действительность. Когда же они пытаются затем избавиться от нее с помощью рефлексии, они попадают, как и всякий человек, в затрудительное положение, желая обработать явления для рассудка. Чувственное об’ясняется чувствепным, то же самое – тем же самым. Они заключены в своего рода круге, в котором и гоняют необ’яспи‑ мое все время перед собою.

Отпошение сходства – первое вспомогательное средство, за которое они хватаются. Оно удобно и полезно, так как таким путем возникают символы, и наблюдатель находит нейтральное место вне предмета; по оно в то же время и вредно, так как вещи, которые хочешь схватить, сейчас же ускользают, и все разделенное снова сливается вместе.

Эти усилия скоро показали необходимость выразить, чтб происходит в субъекте, какое состояние возбуждается в созерцающем н наблюдающем человеке. Вслед за этим возникло влечение мысленно связывать впешнес с внутренним, что делалось подчас таким способом, который должен казаться нам странным, темным и пепонятным. Но справедливость не позволяет ставить пм это в укор, так как приходится признаться, что и с нами, нх поздпими потомками, бывает часто пе лучше.

Из того, что дошло до пас от инФагорейцев, мало чему можно научиться. Если цвет и поверхность они обозначают одним словом, то это указывает па хорошее в чувственном отпошепии, но вульгарное восприятие, закрывающее для нас более глубокое понимание способности краски проникать вглубь. Если они не называют синего, это снова напоминает нам, что синий цвет так близок к темному, теневому, что долгое время можпо было причислить его к последнему.

Мысли и мнения Демокрита вытекают из потребностей повышенной, обостренной чувственности, и склопяются к поверхностному. Признается ненадежность показаний чувств; это выпу‑ ждает искать способа поверки, по такового не находится. Ибо нместо того, чтобы, при родстве всех чувств, обратиться к одному идеальному чувству, в котором все они об’единяются, – вместо этого виденное превращается в осязаемое, самое острое чувство должно раствориться в самом тупом, стать благодаря последнему понятным. Отсюда вместо уверешюстн получается недостоверность. Цвета не существует, так как его нельзя осязать, или он существует лишь постольку, поскольку его можно было бы осязать. Поэтому и символы заимствуются у осязания. Как поверхности бывают гладкие, шероховатые, угольные и заостренные, так и цвета возникают из этих различных состояний. Но каким образом согласовать с этим утверждение, что цвет есть нечто совершенно условное, этого мы не беремся разрешить: ведь если известное свойство поверхности сопровождается известным цветом, то здесь не может не быть какого‑ либо определенного отношения.

Рассматривая Эпикура и Лукреция, мы вспоминаем то общее положение, согласно которому оригинальные учителя всегда еще чувствуют всю неразрешимость задачи и пытаются приблизиться к ней наивным, простейшим и ближайшим, какой представляется, способом. Последователи становятся уже дидактичными, а в дальнейшем догматизм доходит до нетерпимости.

В таком отношении и стоят друг к другу Демокрит, Эпикур и Лукреций. У последнего мы находим образ мыслей первых, но уже застывший в качестве исповедания веры и проповедуемый со страстпой партийностью.

Та недостоверность, которую мы отметили уже выше в этом учении, в связи с такой страстностью проповеди, дает нам возможность перейти к учению пирропнков. Для них все было недостоверно, как и для всякого, кто главное свое внимание направляет на случайные отношепия земных вещей друг к другу; н уж меньше всего приходится вменять им в випу то, что колеблющийся, мимолетный, едва уловимый цвет они считают ненадежным, ничтожным метеором; но и в этом пункте можпо научиться у пих только одному: чего нужно взбегать.

Зато к Эмпедоклу мы подходим с довернем. Оп признает нечто впешпее, материю; нечто внутреннее, организацию. Он принимает различные действия первой, многообразную сложность второй. Его П 6р 01 не могут смутить пас. Правда, они вытекают из вульгарно – чувственного способа представления. Принимается определенное движение чего – то жидкого; значит, оно должно быть замкнуто: вот вам и готовый канал. И все‑ таки можно заметить, что этот мыслитель древности отнюдь ие понимал этого представлеппя так грубо и материально, как иные из новых; что в нем он нашел только удобный, попятный символ. Ибо тот способ, каким внешнее и внутреннее существует одно для другого, совпадает одно с другим, показывает сразу более высокое воззрение, которое представляется еще более духовным благодаря тому общему принципу, что подобное познается только подобным.

Что Зенон, стоик, во всякой области займет прочную позицию, этого нужно ожидать. Его выражение, что цвета – первые схематизмы материи, – очень нам улыбается. Если эти слова в античном смысле и пе содержат в себе того, что мы могли бы вложить в них, все – же они и так достаточно значительны. Материя вступает в явление; она образуется, оформляется. Форма указывает на закон, и вот в цвете, в его сохранении и изменении, раскрывается для глаза закон природы, нелегко различимый другими чувствами.

В еще более симпатичной Форме встречаем мы этот образ мышления, очищенный и возвышенный, у Платона. Он классифицирует то, что ощущается. Цвет у него – четвертый ощутимый элемент. Здесь мы находим поры и внутреннее, соответствующее внешнему, как у Эмпедокла, только в более духовной и могучей ФОрме; особенно же надо отметить то, что оп знает основпой пункт учения о цветах н о светотени: он говорит, что белый цвет разрешает зрение, черный же стягивает его.

Какими бы выражениями, на любом языке, мы ни заменяли греческие слова ouyxp i ueu и Siaxp t vtiv: стягивать, расширять, собирать, распускать, fesseln и losen, ^trecir и <1 ёуё 1 оррег, – мы не найдем столь духовно – телесиого выражения для той поляризации, в которой раскрывается жизнь и ощущение. Да и вообще греческие слова – художественные выражения, встречающиеся в различных случаях, благодаря чему их значительность все более возрастает.

В этом случае, как и в остальных, нас восхищает в Платоне тот священный трепет, с которым он подходит к природе, та осторожность, с которой он как бы только пащупываст вокруг нее и, при более близком знакомстве, сейчас же снова отступает, то изумление, которое, как он сам говорит, так пристало ФИЛОСОФУ.

Дальнейшее содержание этого короткого, извлеченного из Тимея места мы приведем ниже, так как под именем Аристотеля мы можем собрать все, что было известно древним по Этому предмету.

Древние верили в покоящийся свет в глазу; как люди с ясным взглядом и энергичные, они чувствовали самодеятельность этого органа и его реагирование па все внешнее, видимое; только они выражали это чувство слишком грубыми сравнениями, словно чувство хватания предметов глазом. Воздействие глаза не только на глаз, по и на другие предметы казалось им до такой степени чудесным, что они видели в нем какое – то колдовство и волшебство.

Собирание и разрешение зрения посредством света и темноты, длительность впечатления были им знакомы. Мы находим у пих следы указаний на цветной отзвук (Abklingen) и на своего рода противоположность. Аристотель знал вообще пену и достоинство противоположностей для исследования. Но как единство само разлагается на двойственность, это было древним неизвестно. Магнит, янтарь они знали только как притяжение; полярность им еще не выяснилась. Да разве вплоть до повейших времен не направляли всего внимания только на притяжение, а сопряженное с ним отталкивание пе рассматривали лишь как последствие первой, творческой силы?

В учении о цветах древние противопоставляли друг другу свет и тьму, белое и черное. Они замечали также, что между последними и возникают цвета; но способ этого возникновения они выражали недостаточно тонко, хотя Аристотель и говорит совершенно ясно, что здесь ие может быть речи о смеси в обычном смысле*.

Аристотель придает большую ценность изучению прозрачного как среды, и знает, как и Платон, влияние мутной среды на возникновение синего цвета. Но во всех своих шагах ои сбивается с толку черным и белым цветом, которые он трактует то материально, то символически или, вернее, рационалистически.

Древние знали желтый цвет, возникающий из смягченного света; синий цвет – при содействии мрака; красный – путем сгущения, затемнения; хотя колебание между атомистическим и динамическим способом представления и здесь часто вызывает неясность и путаницу.

Они очень близко подошли к подразделению, которое п мы сочли самым удобным. Некоторые цвета они приписывали одному свету, другие – свету и средам, третьи они рассматривали как присущие телам, и в последних знали как поверхность краски, гак и се проникание вглубь, высказывая правильные взгляды также относительно превращения химических красок. По крайней мере, они хорошо подмечали различные случаи и обращали нужное внимание на органическую перегонку.

Таким образом, можно сказать, что они знали здесь вер самое существенное; но им не удавалось очистить и сопоставить Эти показания опыта. И как у кладокопателя, который властными Формулами поднял наполненный золотом и драгоценными камнями блестящий котел уже до краев ямы, но упустил какую – то мелочь в заклинании, – столь близкое счастье с шумом и треском и при дьявольском хохоте вновь погружается вниз, чтобы снова оставаться под спудом до позднейших времеп, – так и эти незаконченные усилия были вновь утеряны на целые века; в чем мы должны, однако, утешиться, так как от иной, даже и законченной работы едва остаются следы.

Бросив взгляд иа те общие теории, которыми они связывают воспринятое, мы находим представление, что элементы сопровождаются цветами. Разделение первоначальных сил природы на четыре элемента понятно и удобно детскому уму, хотя оно и имеет только поверхностное значение; но непосредственная связь элементов с цветами – это мысль, которую мы не можем порицать, ибо мы тоже признаем в цветах элементарное, повсюду разлитое явление.

Но вообще наука возникала для греков из жизни. Когда внимательно присмотришься к книжке о цветах [9]), какой содержательной находишь ее! Какое внимательное подмечание каждого условия, при котором наблюдается явление! Какая чистота, какое спокойствие сравнительно с позднейшими временами, когда у теорий, казалось, была лишь одна цель: устранить явления, отвратить от них внимание, больше того – по возможности изгнать их из природы…

Если же мы станем искать причин, которые собственно мешали древним итти вперед, мы обнаружим их в том, что у древних нет искусства устраивать эксперименты, пет даже понимания их. Эксперименты, это – посредники между природой и понятием, между природой и идеей, между понятием и идеей. Рассеянный опыт слишком принижает нас и мешает достигнуть хотя бы понятия. Каждый же эксперимент уже теоретизирует; он вытекает из понятия или тотчас же устанавливает его. Много единичных случаев подводятся под один Фепомец; опыт вводится и рамки, можно двигаться дальше.

Трудность понимать Аристотеля вытекает из чуждого нам античного метода. Из обыдепной эмпирии он вырывает рассеянные случаи, довольно удачно сопоставляет их и сопровождает подходящими и остроумными рассуждениями; но понятие присоединяется к ним без посредника, рассуждения переходят в тонкости и хитросплетения, понятое снова обрабатывается понятиями, вместо того, чтобы оставить его в покое, приумножат! по одиночке, сопоставлять в больших количествах, и затем ожидать, не возникнет ли отсюда идея, если она пе присоединилась к этим данным с самого начала [10]).

Если в постановке научных изысканий, как они велись греками, мы нашли не мало недостатков, то, рассматривая их искусство, мы вступаем в совершенный круг, который, хотя и замыкаясь в самом себе, в то же время входит в качестве звена в научную работу, и там, где знание оказывается недостаточным, удовлетворяет нас действием.

Людям искусство вообще более по плечу, чем наука. Первое принадлежит больше чем на половину им самим, вторая – больше чем наполовину миру. Развитие первого можно представить себе в чистой последовательности, развитие второй немыслимо без бескопечного накопления. Но преимущественно определяет разшщу между ними то, что искусство завершается в своих единичных созданиях, наука же представляется нам беспредельной.

Счастливая судьба греческого развития уже пе раз превосходно излагалась. Вспомним только о их изобразительном искусстве и тесно связанном с шли театре. В преимуществах их пластики никто не сомневается. Что их живопись, их светотень, их колорит стояли так же высоко, этого мы пе можем показать наглядно па совершенных образцах; мы должны призвать на помощь немногочисленные остатки старины, исторические известия, аналогию, естественный ход развития, и тогда у нас не останется сомнения, что и в этой области они превзошли всех своих потомков.

В числе этих счастливых обстоятельств греческой жизни нужно прежде всего назвать то, что людей пе сбивали с толку никакое внешнее влияпие, – благоприятная судьба, в новейшее время редко выпадающая иа долю ипдивидов и никогда – на долю народов; ибо даже совершенные образцы сбивают с толку, побуждая нас перескакивать через необходимые ступени развития, благодаря чему мы обыкновенно проходим мимо цели и впадаем в безграничное заблуждение.

Но, возвращаясь к сравнению искусства и на\кц, мы наткнемся на такую мысль: как в знании, так и в размышлении невозможно достигнуть цельности, потому что первому ие хватает внутренней связи, второму – внешних данных; в виду этого мы необходимо должны представлять себе науку как искусство, если мы ждем от нее какой – либо цельности. И последнюю мы не должны искать при этом в самом общем, в трансцендентном: нет, как искусство всегда даст себя целиком в каждом единичном художественном произведении, так и наука должна была бы сказываться в своей цельности в каждом единичном обработанном предмете.

Но чтобы приблизиться к осуществлению такого требования, не нужно было бы исключать из участия в научной деятельности ни одной человеческой способности. Дар прозрения, верное схватывание настоящего, математическая глубина, Физическая точность, глубина разума, острота рассудка, подвижная, рвущаяся вперед Фантазия, радостная любовь ко всему чувственному, – все это нужно для того, чтобы живо и плодотворно охватить данный момент, благодаря чему только и может возникнуть художественное произведение, каково бы ни было его содержание.

Бели этн нужные элементы и появляются часто в такой противоположности, а то и противоречии друг к другу, что даже самые выдающиеся умы, казалось – бы, пе могут надеяться на их соединение, то все же в человечестве, взятом как целое, они, очевидно, имеются на лицо и могут проявиться каждое мгновение, если только в это мгновение, когда они единственно и могли бы стать действенными, их не оттеснят предрассудки, упрямство отдельных обладателей, и как там ни зовутся все эти проходящие мимо, отпугивающие и убивающие отрицания, которыми все явление уничтожается в зародыше.

Быть может, это покажется смелым, по в настоящее время нужно сказать, что, пожалуй, ни у одной нации совокупность этих элементов пе лежит до такой степени наготове, как у немцев: хотя во всем, что относится к науке и искусству, мы живем в самой удивительной анархии, которая как будто все больше удаляет нас от всякой желанной цели; но все – таки эта самая анархия мало – по – малу должна будет ввести эту широту в некоторые рамки, привести нас из рассеяния к единению.

Никогда, быть может, не уединялись и не распылялись индивиды больше, чем и настоящее время. Каждый хочет представлять собою и развертывать из себя вселенную; но, страстно вбирая в себя природу, человек принуждеп брать вместе с ней и традицию – все то, что создано другими. Если он не делает этого сознательно, это навяжется ему бессознательпо; если оп не принимает чужих трудов открыто и добросовестпа, ему придется брать их тайно и бессовестно; если он ие признает их с благодарностью, их влияние будет выслежено у него другими: нужно только, чтобы свое и чужое, получепное непосредствсшю или косвенно из рук природы или от предшественников, он сумел дельно – обработать и ассимилировать значительной индивидуальности. А так как это происходит, быстро п напряженно, в одно время, то отсюда должно возникнуть едипогласие, то, что в искусстве называют стилем, и благодаря чему индивиды будут все теснее сплачиваться в правом и хорошем, а в силу этого и больше выдаваться, пользоваться более благоприятными условиями, чем при каррикатурпом стремлении удалиться друг от друга в своем диковинном своеобразии…

…Несмотря на мировое владычество римлян, изучение при‑ ро ды осталось у них на очень низкой ступени развития. Собственно говоря, их интересовал человек, поскольку можно было извлечь из пего что‑1 шбудь насилием или убеждением. Ради последнего все их занятия были расчитанм на достижение ораторских целей. Вообще же они пользовались предметами природы только для необходимого или вызываемого прихотью употребления, прилагая для этого то искусство, какое им удалось достигнуть [11]) Ранние географы, изготовляя карту Африки, имели привычку рисовать там, где отсутствовали горы, реки, города, какого‑ нибудь льва или ииое чудовище пустьши, за что их нисколько' не порицали. Нам, поэтому тоже не поставят, я думаю, в упрек, если в великий пробел, где покидает нас радующая, живая, прогрессирующая наука, мы вставим несколько замечаний, на которые мы впредь сможем сослаться.

* **

Культивирование знания на основе внутреннего влечения, ради самого дела, чистый интерес к предмету представля ют конечно, всегда самый лучший и надежный путь к цели; и однако, начиная с самых рапних времен, проникновение людей в предметы природы менее стимулировалось этими мотивами, чем ближайшей потребностью, случаем, который могла использовать внимательность, и различного рода приспособлениями для определенных целей.

* **

Существуют два момента всемирной истории, которые то следуют друг за другом, то выступают одновременно в жизни личностей и наоодов, частью порознь, частью переплетаясь друг с другом.

Первый, это тот, когда индивиды свободно развиваются друг подле друга; это – эпоха становления, мира, питания, искусств, наук, душевности, разума. Все действует здесь внутрь* и в лучшие времена стремится к счастливому домашнему строительству; но, в конце концов, это состояние разрешается партийностью и анархией.

Вторая эпоха – эпоха использования, добывания, потребления, техники, знания, рассудка. Действия направлены наружу; в своем прекраснейшем и высшем выражении эта эпоха дает досуг и наслаждение на известных условиях. Но такое состояние легко вырождается в эгоизм и тиранию, причем тирана вовсе ве нужно представлять себе в виде единичного лица; бывает тирания масс, в высшей степени насильственная и неудержимая.

* **

Содержание без метода ведет к Фантазерству, метод без содержания – к пустому умствованию; материя без Формы – к обременительному знанию, Форма без материи – к пустым химерам.

* **

Эпохи естествознания вообще и учения о цветах в особенности обнаружат нам различного рода колебания. Мы увидим, как нагроможденное в нем прошлое становится в высшей степени тягостным для человеческого духа, когда новое, современное начинает, в свою очередь, властно внедряться в него; как он в силу смущения, по инстинкту, даже из принципа выбрасывает старые сокровища; как он воображает, будто предметом нового опыта (das Neuzuerfahrende) можно завладеть путем одного только опыта – и как вскоре снова бывают вынуждены призвать на помощь рефлексию и метод, гипотезу и теорию, как вследствие итого снова впадают в хаос, противоречия и изменчивость мнений, и рано или поздно из воображаемой свободы снова переходят иод скипетр навязанного авторитета.

 

Роджер бэкон (1216–1294)

 

Созданная в Британии римским владычеством культура, а ткже и та, которая была введена туда христианством, слишком < иоро заглохла, уничтоженная натиском диких соседей – островнтян н пиратских шаек. По восстановлении спокойствия, хотя и часто нарушаемого, религия снова оправилась и стала оказывать значительное п весьма благодетельное влияние. Превосходные люди стали апостолами своей родины и даже чужих стран. Основывались монастыри, строились школы, и все роды культурных начинаний, казалось, бежали в эту отрезанную от материка страну, чтобы там сохраняться и развиваться.

Роджер Бэкон родился в эпоху, которую мы назвали эпохой становления, свободного развития индивидов, эпоху, самую счастливую для такого ума. Подлинный год его рождения неизвестен, но Magna charta была уже подписана (1215), когда он появился на свет, – эта великая грамота вольностей, которая путем добавлений последующих времен стала истинной основой английской национальной свободы…

Хотя Роджер был только монахом и держался в пределах своего монастыря, но влияние такой эпохи проникает сквозь все стены, и именно этим национальным движениям обязан он, вис сомнения, тем, что ум его смог возвыситься над мрачными предрассудками времени и предвосхитить будущее. Он обладал от природы характером, который руководится известными правилами, который и для себя и для других хочет, ищет и находит надежное. Его сочинения свидетельствуют о необыкновенном спокойствии, рассудительности и ясности. Он ценит авторитет, но видит все спутанное и колеблющееся в традиции. Он убежден в возможности постичь чувственное и сверхчувственное, мирское и божественное.

Прежде всего он умеет должным образом ценить показания чувств; однако оп сознает, что от человека только чувственного природа многое скрывает. Он желает поэтому проникнуть глубже, и замечает, что силы и средства для этого он должен искать в собственном духе. Здесь его детский ум наталкивается на математику, как на простое, врожденное, из него самого проистекающее орудие, за которое он тем охотнее хватается, что все самобытное уже давно было в пренебрежении, а передаваемое по традиции причудливым образом нагромождалось одно на другое, и тем до известной степени само в себе разрушалось…

Это орудие он пускает в ход против природы и против своих предшественников; и, удовлетворенный полученными результатами, утверждает, что математика дает нам ключ, с помощью которого мы можем проникнуть во все тайны науки.

Но если этот оргаи оказал ему нужные услуги в применении ко всему измеримому, то его тонкое чутье скоро обнаруживает, что есть области, где он недостаточен. Бэкон ясно высказывает, что в этих случаях математикой нужно пользоваться как особого рода символикой; но на практике он смешивает реальные услуги, которые она ему оказывает, с символическими; по крайней мере, он так тесно связывает оба вида, что приписывает им одинаковую степень достоверности, несмотря па то, что его символизация иногда сводится просто к игре остроумия. В этом – все его достоинства п все недостатки…

 

Бэкон Веруламский (XVI вок.)

 

…Наследие Бэкона можио разделить на две части. Первая – историческая, преимущественно отвергающая, вскрывающая прежние недостатки, указывающая на пробелы, порицающая образ действия предшественников. Вторую мы назвали бы поучающей, дидактично – догматической, обнадеживающей, зовущей и побуждающей к новым делам.

Обе части обладают для нас приятной и неприятной стороной. В исторической нас радует понимание того, что было раньше, особенно большая ясность, с которой излагаются задержки и регресс науки; радует вскрытие тех предрассудков, которые мешают человеку в целом п частностях итти вперед. Зато чрезвычайно отталкивает нечувствительность к заслугам предшественников, к значению древности. Можпо лн спокойно слушать, когда сочинения Аристотеля и Платона он сравнивает с легкими дощечками, которые – именно потому, что материал иг не является доброкачественной, полновесной массой – и могли доплыть до нас, поддерживаемые потоком времени?

Во второй части отталкивают его требования, которые только расползаются в ширину', его метод, который не конструктивен, не замывается сам в себе, даже пе намечает никакой цели, а побуждает к раз’единепию. Зато чрезвычайно симпатично его постоянное стимулирование, толкание и обнадеживание.

Положительные стороны создали ему славу; да и кто не лобит расписывать недостатки прошедшпх времен? Кто не полагается па самого себя, кто пе надеется па грядущие поколения? Отталкивающие же стороны, хотя и замечаются более проницательными, но, как и следует, щадятся и извиняются.

Опираясь на это соображение, мы позволяем себе решить ту загадку, что Бэкои мог вызвать столько разговоров о себе, не оказывая никакого действия или оказывая скорее вредное, чем полезное. Дело в том, что так как метод его, поскольку можно приписать ему таковой, в высшей степени мелочнопедантичен, то ни вокруг него, ни вокруг его наследия не образовалось школы. Вот почему снова могли п должны были выступить выдающиеся люди, которым удалось поднять свой век до более последовательных воззрений па природу и собрать вокруг себя всех жаждущих знания и понимания.

Так как Бэкон направлял людей на опыт, то, предоставлепные самим себе, они попадали в безграничную, расползающуюся вширь эмпирию; они испытывали при этом такой страх перед методом, что в беспорядке и хаосе видели ту истинную стихию, в которой только и может процветать знание. Да будет нам позволено повторить сказанное в виде сравнения.

Бэкон похож на человека, который отлично видит неправильность, недостаточность, ветхость старого здания и умеет показать это «го обитателям. Он советует им покинуть это здание, бросить землю, материал и все принадлежности, поискать другого места и построить на нем новое здание. Он великолепный оратор и диалектик; он сотрясает несколько стен: они падают, и жители принуждены частью выселиться. Он указывает новые места; начинают ровнять их, и все – таки везде тесно. Он предлагает новые чертежи: они не ясны, не привлекательны. Но особенно много он говорит о новых, незнакомых материалах, и вот весь свет хватается за эту мысль. Масса рассеивается по всем странам света и приносит с собой обратно бесконечное множество единичных предметов, между тем как дома уже новые планы, новые роды деятельности, новые поселения занимают граждан и поглощают их внимание [12]).

Со всем тем и благодаря всему этому, сочинения Бэкона остаются великим кладом для потомства, особенно когда он станет действовать на пас уже не непосредственно, а исторически, что будет скоро возможно, так как между пим и нами легло уже несколько веков…

…Не часто два мнения так резко противостоят друг другу, как здесь [13]) мнение Бодлея – мнению Бэкона, и ни к одному из них мы не склонимся всецело. Если последний ведет нас в беспредельную ширь, то первый хочет черезчур ограничить нас. Ведь, если, с одной стороны, опыт безграничеи, потому что всегда может быть открыто печто новое, то так же безграничны и принципы, которые пе должны застывать, терять способность расширения, – чтобы суметь охватить многое, и даже раствориться, затеряться в высшем воззрении.

Надо думать, что Бодлей имеет здесь в виду не субъективные аксиомы, которые меньше меняются бегущим вперед временем, но те, которые вытекают из рассмотрения природы и к ней относятся. А нельзя отрицать, что такого рода принципы прежних школ, особенно в связи с религиозными убеждениями, были очень неудобпой помехой на пути развития истинных воззрении на природу. Интересно также отметить, чтб именно казалось особенной помехой такому человеку, как Бэкон, который сам получил хорошее образование и был воспитан по старой традиции, помехой столь важной, что он почувствовал себя вынужденным поступить так разрушительно и, как говорит пословица, с водой выплеснуть и ребенка. Революционные помыслы возбуждаются у отдельных людей больше единичными поводами, чем общим состоянием; так и в сочинениях Бэкопа пам встретились некоторые аксиомы, которые он с особенным ожесточением все снова разыскивает и преследует, как, например, учение о конечных причинах, в высшей степени ему ненавистное.

Впрочем, в образе мышления Бэкона есть кое – что, указы‑ иающее и па политика (Weltmann). Как раз это требование безгра‑ личного опыта, нспризпаванпе, даже отрицание заслуг современников, стремление к кипучей деятельности роднят его с теми, кто проводит жизнь в воздействии па значительные массы и в обуздании и использовании их противодействия.

Если Бэкон был несправедлив к прошлому, то и относительно пастоящего его вечно стремящийся вперед ум тоже пе допускал спокойной оценки. Назовем здесь только Гидьберта, работы которого относительно магнита могли быть – и были – известны канцлеру Бэкону: сам он с похвалой называет Гильберта в своих сочинениях. Но насколько важны эти предметы – электричество и магнетизм, – этого Бэкои, повпдимому, не понял: в широкой плоскости явлений все было для него равноценно. Ибо хотя и сам он все время указывает, что частности надо собирать только для того, чтобы можно было сделать из них выбор, привести их в порядок и, наконец, добраться до общих положений, все же единичные случаи сохраняют у него слишком большие права, и прежде чем доберешься с помощью индукции – хотя бы и той, какую он превозносит, – до упрощения и завершения, уйдет вся жизнь и иссякнут силы. Кто не может увидеть, что один случай стоит часто тысячи и всю эту тысячу в себе заключает, кто не в состоянии понять и оценить то, что мы назвали первичным Феноменом, тот никогда не сможет подвинуть что – либо вперед, себе и другим на радость и пользу. Стоит присмотреться к вопросам, которые ставит Бэкон, и к проектам отдельных исследований; стоит рассмотреть в этом смысле его трактат о ветрах и спросить себя, можно ли надеяться достигнуть на этом пути какой – либо цели?

Мы считаем также большим заблуждением Бэкона то, что он слишком презирал механические работы ремесленников и Фабри кантов. Ремесленники и художники, которые всю жизнь разрабатывают один ограниченный круг, существование которых зависит от удачи того или ипого замысла, гораздо скорее дойдут от частного к общему, чем философ на бэконовом пути. От кро‑ панья они перейдут к опытам, от опытов к правилу и, что еще важпее, к известному практическому приему, и будут не только говорить, но и делать, и деятельностью создавать возможное; больше того – ош! будут вынуждены создавать его, хотя бы оын отрицали его, как это было в замечательном случае открытия ахроматических телескопов.

Техническим и артистическим замкнутым кругам деятельности науки обязаны больше, чем это обыкновенно принимают, часто взирая на этих тружеников лишь как на ремсслсшшков. Но если бы в конце шестнадцатого столетня кто – нибудь заглянул в мастерские красильщиков и живописцев, и правдиво и последовательно записал только то, что он там нашел, мы получили бы для нашей цели гораздо более ценный вклад, чем ответы на тысячу бэконовых вопросов.

В подтверждение этого мы приведем нашего соотечественника Георга Агриколу, который уже в первую половину шестнадцатого века сделал относительно горного дела то, что было бы желательно и для нашей области. Правда, оп счастливо вступил в замкнутую, уже давпо обрабатываемую, чрезвычайно многообразную и все же направленную к одной цели область природы и искусства. Горы, раскрытые горноделием, значительные продукты природы, отыскиваемые в сыром виде, добываемые, обрабатываемые, отделяемые, очищаемые и подчиняемые человеческим целям: вот что в высшей степени интересовало его как постороннего зрителя – а он жил в горах в качестве врача; оп был дельной и наблюдательной натурой, к тому же зпато‑ ком древности, прошедшим школу древиих языков, на которых он свободно и приятно из’яснялся. И теперь еще мы изумляемся его сочипениям, охватывающим весь круг древнего и нового горноделия, древней и новой металлургии и минералогии; это н для пас драгоценный подарок. Он родился в 1494 и умер в 1555, жил, стало быть, в высочайшую и прекраснейшую эпоху вновь зародившегося, по тотчас же достигшего кульминационной точки искусства и литературы. Мы пе можем припомнить, чтобы Бэкоп упоминал Агриколу; да и в других людях он не умел ценить того, что мы так высоко ставим в последнем.

Сопоставляя условия, при которых жили эти два человека, мы невольно сравниваем их. Континентальный немец видит себя в замкнутом кругу горного дела, он вынужден сосредоточиться и научно разработать ограниченную область. Бэкона, как окруженного морем островитянина, члена нации, стоявшей в сношениях со всем миром, внешние обстоятельства побуждают итти вширь и в бесконечную даль и сосредоточить свое главное внимание на самом иепадежном из всех явлений природы, на ветрах, потому что именно ветры обладают таким огромным значением для мореходов.

 

Галилео Галилей (1564–1642)

 

Мы называем это имя больше для того, чтобы украсить им наши страницы; нашей специальностью этот выдающийся человек собственно не занимался.

Если благодаря веруламскому методу распылепия, естествознание, казалось, навеки было расщеплено, то Галилей тотчас же снова собрал его воедино: он снова привел естествознание к человеку, и уже в ранней юности показал, что для гения один случай замещает тысячу: из качающихся церковных люстр он развил учение о маятнике и о падении тел. В науке все сводится к тому, что называют apercu, к подмечанию того, что собственно лежит в основе явлений. И такое подмечаыие бесконечно плодотворно.

Галилей развивался при благоприятных обстоятельствах и пользовался в течение первого периода своей жизип завидным счастьем. Как дельный жнец, направился он к богатейшей жатве и не ленился в своей работе. Телескопы раскрыли новое небо. Было открыто много новых свойств вещей природы, более пли менее видимо и осязаемо окружающих нас, и во все стороны мог ясный могучий дух делать завоевания. Так ббльшая часть его жизпи – ряд дивных, блестящих деяний.

К сожалению, небо омрачается для него к концу. Он становится жертвой того благородного стремления, которое заставляет человека сообщать другим свои убеждения. Говорят, что воля человека – его царство небесное; но еще больше находит on радости в собственных мнениях, в познанпом и признанном им. Проникнутый великим духом коперниканской системы, Галилей не колеблется хотя бы косвенно подтверждать и распространять это отвергнутое церковью и ученым миром учение, и копчает жизнь в печальном полумученичестве…

Что касается света, то оп склонен рассматривать его как нечто до известной степени материальное, переносимое, – воззрение, вызианиос у пего наблюдениями над болонским камнем. Высказаться относптельпо цвета оп отказывается, да и пет ничего естественнее того, что человек, созданный, чтобы погружаться в глубипы природы, человек, чей прирождепный проникающий вглубь гений был до невероятности изощрен математическим образованием, мог иметь мало склоппости к поверхностному, легко исчезающему цвету.

 

Декарт (1596–1650)

 

Жизнь этого выдающегося человека, как п его учение едва ли будут попятпы, если не представить его себе Французским дворянином. Преимущества его рождения с юности облегчают ему путь, даже в школах, где он получает первые уроки в латинском, греческом и математике. Как только он вступает в жизнь, способиость к математическим комбинациям сразу сказывается в нем теоретически и паучно. Еслп его поиски бесконечной эмпирии можпо назвать веруламскимп, то в постоянно повторяемых попытках вернуться к себе, в развитии его оригинальности и продуктивности обнаруживается счастливый противовес им. Ему надоедает задавать н решать математические проблемы, так как оп видит, что при этом ничего не получается; оп обращается к природе и много работает над отдельными вещами; ио, как естествоиспытатель, он встречает много помех. Можпо сказать, что он пе останавливается спокойно и с любовью на предметах, чтобы заполучить от них кое – что; он с какой – то поспешностью накидывается иа них, как па разрешимые проблемы, и подходит к вещи большею частью со стороиы самого сложного явления.

К тому же ему, повидимому, не хватало воображеппя и паФоса (Erhebung). Он не находит духовных, живых символов, чтобы приблизить к себе и другим трудно выразимые явления. Чтобы об’яспнть ускользающее от понимания, даже совсем пспонятнос, оп пользуется самыми грубыми чувственными сравнениями. Так, его различные материи, его вихри, его винты, крючки и зубцы давят ум, и если подобные представления принимались, то это показывает, что именно самое грубое и малопонятное оказывается ипогда самым приемлемым для масс…

 

Исаак Ньютон (1642–1727)

 

Среди тех, кто разрабатывает естественные науки, можно отметить преимущественно два рода люден.

Первые, люди гения, творчества и насилия, создают из себя целый мир, ие очень беспокоясь о том, согласуется ли он с миром действительным. Если то, что развивается в них, совпадет с идеями мирового духа, – возникают истины, которым изумляется человечество и за которые оно в течение веков должпо быть благодарно. Но если в такой дельной, гениальпой голове родится химера, которой нет прообраза в универсальном мире, то подобное заблуждение может не менее властпо распространиться н на столетия пленить и обмануть людей.

Люди второго рода, даровитые, проницательные, осмотрительные, проявляют себя хорошими наблюдателями, тщательными экспериментаторами, осторожными собирателями данных опыта; но истины, которые они добывают, как и заблуждепня, в которые они впадают, довольно ннчтожпы. Их правда часто незаметно присоединяется к общепризнанному, или пропадает; их ложь, не принимается, а если это и случится, то легко меркнет.

К первому из этих классов принадлежит Ньютон, ко второму – лучшие из его противников. Он заблуждается, и притом самым решительным образом. Сначала он находит свою теорию удобной, затем с чрезмерной поспешпостью убеждается в ней, прежде чем ему становится ясно, какие вымученные приемы нужны, чтобы провестп на опыте применение его гипотетического apercu. Но оп уже высказался публично, и вот он пускает в ход всю ловкость своего ума, чтобы провести свой тезис, причем совершенный абсурд он отстаивает пред лицом всего света как окончательную истину.

Мы имеем в новой истории наук подобный случай в лице Тихо де Браге. Он тоже впал в ошибку, приняв в своей мировой системе производное за первоначальное, подчиненное за господствующее [14]).

…Уже в письме Ньютона к секретарю Лоидопского Королевского Общества, как п во всех его ответах противникам, можно обнаружить указанный нами в полемической части способ трактования предмета, который унаследовали и его ученики. Это – беспрерывное утверждение и отрицание, безусловное суждение и моментальное ограничение, так что верио и все и ничего. Этот способ, по существу, просто диалектический и достойный софиста, который хочет водить людей за нос, проявляется, на сколько мне известно, со времен схоластики впервые у Нмотопа. Его предшественники, начиная с возрождения наук, были если, нередко, и ограничены, то наивно догматпчиы, если и близоруки, то честно дидактичны; изложение же Ньютона состоит из постоянного переворачивания вещей па голову, из самых безумных перемещений, повторении и ограничений, из превращенных в догматы и дидактику противоречий, которые тщетно пытаешься схватить, но под конец выучиваешь папзуст п воображаешь, что этим действительно что – то приобрел.

И разве мы не замечаем в жизни, в различных случаях, следующего: когда мы страстно хватаемся за певерное арегси – свое или чужое, то мало – по – малу оио может превратиться в id6e fixe (иавязчивую идею), и под конец выродиться в настоящее частичное безумие, сказывающееся в том, что мы не только страстпо держимся за все, что благоприятствует этому воззрению, и без всяких околичностей устраняем все, что мягко ему противоречит, но и решительно противоположное ему толкуем в его пользу.

Переходя от технического к внутреннему и духовному, мы сделаем следующие замечания. Когда при возрождении паук стали искать показаний опыта и стремились повторять их с помощью экспериментов, последними пользовались для совершенно различных целей.

Самой прекрасной целью была и остается – познать явление природы, раскрывающееся нам с различных сторон, во всей его цельности. Гильберт достаточио далеко подвинул на этом пути учение о магните; так же приступали к делу, чтобы изучить упругость воздуха и другие его Физические свойства. Но некоторые естествоиспытатели работали ие в этом духе; они пытались об’яснить явления из самых общих теорий; так для об’ясне‑ нпя цветов Декарт пользовался шариками своей матери, а Бойль – своими «гранями тел». Другие хотели, в свою очередь, подтвердить явленпами какой – нибудь общий принцип; так Гримальди доказывал бесчисленными экспериментами, что свет есть некая субстанция. Метод же Ньютона был совсем особого, неслыханного рода. Чтобы вызвать наружу глубоко скрытое свойство природы, ои пользуется всего только тремя экспериментами, в которых раскрываются отнюдь пе первичные, по в высшей степени производные явления. Выдвигать вперед только эти три лежащие в основе пнсьма к Обществу эксперимента – со спектром через простую призму, с двумя призмами (experimentum crucis) и с чечевицей – и отвергать все остальное: в этом состоят все его маневры против первых противников…

Личность Ньютона

Время, когда родился Ньютон, относится к самым характерным в английской и даже во всемирной истории. Ему было четыре года [15]), когда был обезглавлен Карл I, и его застало в живых восшествие на престол Георга I. Грандиозные конфликты потрясали государство и церковь и сталкивали их друг с другом самыми разнообразными и изменчивыми способами. Был казнен король; враждующие иародные и военные партии устремлялись друг на друга, в быстрой смене следовали друг за другом правительства, министерства, парламенты; восстановленная, блестяще проявлявшая себя королевская власть была вповь потрясепа: король изгоняется, престол достается ипоземцу, и снова пе наследуется, а уступается чужаку.

Как должпо возбу 5 кдать, толкать каждого такое время! И какой это должен быть особенный человек, которому и рождение, и способности открывают так много путей, и который все отклоняет и спокойно следует своему прирожденному призванию исследователя!

Ньютон был здоровый человек с счастливой организацией и ровным темпераментом, без страстей, без желаний. У пего был конструктивный ум, притом в самом абстрактном смысле; поэтому высшая математика и была для пего настоящим органом, с помощью которого он стремился построить свой впутреннпй мир п осилить внешний. Мы не дерзаем давать оценку этой его главной заслуги, и охотпо признаемся, что его истинный талапт лежит вне пашего кругозора; по если мы признаем, что созданное его предшественниками он легко охватил и сделал изумительные дальнейшие шаги, что средние умы его времени уважали и почитали его, а лучшие признавали его своим братом, то и без дальнейших доказательств он должен быть признан человеком исключительным.

Зато с практической, опытной сторопы он уже к нам ближе. Здесь оп вступает в мир, который мы знаем, в котором мы можем оценить его методы и успехи, не опуская при этом нз виду следующую пеоспоримую истину: как чисто и иадежно ни может быть обработана математика сама в себе, – па почве опыта она на каждом шагу спотыкается и, подобпо всякому иному разработанному принципу, может повести к заблуждению, и даже довести его до чудовищных размеров…

Как доходит Ньютон до своего учения, как опрометчиво действует он при первом его испытании, это мы обстоятельно показали выше. Затем он последовательно строит свою теорию, он пытается даже придать своему способу об’ясисния характер Факта; оп удаляет все, что ему вредит, а то, чего нельзя отрицать, оп просто игнорирует. Собственно, оп вовсе не защищается, а только повторяет своим противникам: «подойдите к предмету, как я это сделал; – следуйте моему пути; устройте все, как я устроил; смотрите по моему, заключайте по моему, п вы найдете то, что я нашел: все остальное от лукавого. К чему сотни экспериментов, если два или три наплучшнм образом обосновывают мою теорию?»

Этому способу трактования, этому пепреклонному характеру учение его собственно и обязано всей своей удачей. Раз уж произнесено слово характер, позвольте уделить здесь место нескольким напрашивающимся замечаниям.

Каждое существо, ощущающее себя как пекоторое единство, стремится нераздельно и неизменно сохраняться в своем состоянии. Это – вечный, необходимый дар природы, и можпо поэтому сказать, что каждое единичное существо обладает характером, вплоть до червяка, который извивается, когда па него наступают. В этом смысле мы можем приписать характер и слабому человеку, и даже трусу: он ведь отрекается от того, что для других людей представляет паивысшую цепность, но что чуждо его природе, – от чести, от славы, – только для того, чтобы сохранить свою личность. Однако, обыкновенно словом характер пользуются в более высоком смысле: в тех случаях, когда личность, обладающая значительными качествами, упорно стоит на своем, и ничто не в силах свернуть ее с пути.

Сильным характером называют такой, который мощно противостоит всем впепшим преградам и стремится проявить свою самобытность, хотя бы с опасностью потерять свою личность. Великим называют характер, когда его сила связапа с великими, необозримыми, бесконечными качествами и способностями и когда, благодаря ему, появляются на свет совершенно оригинальные, неожиданные замыслы, планы и дела.

Хотя каждый прекрасно понимает, что величие составляет здесь, как и везде, имеппо сверхмерное, одпако было бы заблуждением думать, что речь идет здесь о нравственном моменте. Главный Фундамент нравственного есть добрая воля, которая – по своей природе – может быть направлена только на правое; главный Фундамент характера есть решительное хотение, безотносительно к правому и неправому, к добру и злу, к истине или заблуждению; Это – то, что так высоко ценит в своих членах каждая партия. Воля принадлежит свободе, она направлепа на внутреннего человека, на цель; хотение принадлежит природе и направлено на внешпии мир, па действие; а так как земное хотение может быть всегда лишь ограниченным, то можно почти заранее предположить, что на практике согласное с высшим правом никогда не может стать, – разве только случайно, – предметом хотения.

Заметим при этом, что найдеио еще далеко недостаточно прилагательных для выражения различных характеров. Для опыта мы воспользуемся символически различиями, которые употребляются в Физическом учении о плотности тел; мы скажем, что бывают характеры крепкие, твердые, плотные, упругие, гибкие, мягкие, тягучие, упорные, вязкие, жидкие, и кто зпает, какие гам еще. Характер Ньютона мы причислили бы к упорным (starr), как и его теория цветов является окостенелым арегси.

В данный момент нас касается только отношение характера к истине и заблуждению. Характер остается одинаковым, отдастся ли оп во власть первой или второго; и потому мы нисколько не умаляем того высокого уважения, которое мы питаем к Ньютону, утверждая: как человек, как наблюдатель он впал в заблуждение; как человек характера, как глава секты оп именпо тем и проявил сильнее всего свое упорство, что это заблуждение, вопреки всем внешним и внутренним предостережениям, он твердо отстаивал до своего конца, – мало того, все больше разрабатывал и пытался распространить, укрепить его и вооружить против всех нападений…

Однако, этим разрешена еще не вся загадка; за этим кроется исчто еще более таипствсинос. Дело в том, что в человеке может появиться высшее сознаипе, так что оп приобретает возможность до известной степени обозреть необходимую, присущую ему природу, в которой оп пичего не может измепить со всей своей свободой. Достигнуть здесь полной ясности почти невозможно; бранить себя в отдельные моменты, правда, удается, но никому пе дапо – все время порицать себя. Если не хвататься за обычное средство сваливать своп недостатки иа обстоятельства, иа других людей, то, в конце концов, из конфликта разумно сулящего сознания с натурой, которая хотя и модифицируема, но неизменна, возникает особого рода ирония по отношению к самому себе, так что к своим ошибкам и заблуждениям мы относимся с шуткой, как к певоспитапным детям, которые без своих шалостей, быть может, пе были бы нам так дороги.

Эта ирония, это сознание, снисходящее к собственным недостаткам, играющее своими заблуждениями и предоставляющее им гем больше простора, что, в конце концов, оно надеется спра‑ шггься с ними, может проявляться у разных субъектов в различной степени, и мы охотно взялись бы, пе будь это слишком риско‑ шнным, установить такую галлерею характеров на основании «иных и отошедших образцов. Если бы затем дело вполне выяснилось па примерах, никто пе обратился бы к нам с упреком, найдя в этом ряду и Ньютона, у которого, несомненно, было смутное чувство своей неправоты.

Как ипаче было бы возможно для одного из первых математиков пользоваться такой пародией на метод (Unmethode), что \же в лекциях по оптике, желая установить различную преломляемость, он приводит лишь в самом конце опыт с парал‑ лельпымн средами (Mitteln), относящийся к самому началу; как мог человек, для которого важио было бы в полном об’еме познакомить своих учеников с явлениями, чтобы построить на пих приемлемую теорию, – как мог такой человек трактовать субъектив‑ ные явления – лишь в коице, н отнюдь не в известном параллелизме с об’ективпыми; как мог он об’явпть пх неудобными, тогда как онн без сомнения самые удобные – если только не желать уклониться от прпроды и обеспечить от пее свое предвзятое мнение? Природа не высказывает ппчего, что было бы ей самой пеудобпо; тем хуже, если она становится неудобпой какому – нибудь теоретику.

После всего сказанного, так как этические проблемы могут решаться весьма различными способами, – мы приведем еще такую догадку: быть может, Ньютону потому именно так нравилась его теория, что прп каждом эмпирическом шаге опа пред’являла к нему новые трудности. Так, один математик говорит: c’cst la coutume des geometres de s’dlever de difficu^s en difflcult£s, et тёше de s’en former sans cesse de nouvelles, pour avoir le plaisir de les surmonter [16])…

…Всякое заблуждение, непосредственно вытекающее из человека и из окружающих его условий – простительно, часто даже почтенно; но не все последователи этого заблуждения заслуживают такого снисходительного отпошеиня. Повторенная чужими устами истина уже теряет свою прелесть; повторенное чужими устами заблуждение кажется пошлым и смешным. Отделаться от собственного заблуждения трудно, часто невозможно даже при большом уме н больших талантах; но кто воспринимает чужое заблуждение и упрямо держится за него, тот обнаруживает весьма невеликие способности. Упорство оригинально заблуждающегося может рассердить нас; упрямство человека, копирующего заблуж – деппе, вызывает досаду и раздражение. И если в споре против ньютонова учения мы иногда выходили из границ сдержанности, то всю випу мы возлагаем па школу, у которой некомпетентность и самомнение, лень н самодовольство, злоба и жажда преследования стоят в полном соответствии и равповесии друг е другом.

ПРИЗНАНИЕ АВТОРА

…Между тем как мои современники уже при первом появлении моих поэтических опытов выказали достаточно доброжелательности и, даже паходя кое – какие недостатки, благосклонно признали поэтический талант, – сам я стоял в своеобразном, удивительном отношении к поэзии: отношение это было чисто практическим; пленивший меня предмет, возбудивший меня образец, предшественника, привлекшего к себе, я до тех пор нынапшвал и лелеял в своем впутреппем чувстве;, пока из этого не возникала вещь, которую можио было рассматривать как мою гобствепную, и которую я, годами разрабатывая ее втихомолку, наконец внезапно, как бы экспромтом и отчасти инстинктивно, закреплял на бумаге. Отсюда можно, пожалуй, вывести живость н действенность моих произведений.

Ни с ка*ьедр, ин из книг я не узнал ничего пригодного пи относительно концепции достойного предмета, ни по вопросу о композиции и разработке отдельных частей, а равно и по всем вопросам, касающимся техники ритмического и прозаического (тиля; если же п научился избегать пекоторых ложных приемов, то, не умея находить правильных, спова попадал па ложные дороги: вот почему я стал искать за пределами поэзии места, с которого для меня было бы возможно вещи, смущавшие меня вблизи, обозреть и оцепить с известного расстояния п произвести некоторое сравпепие их.

Для достижения этой цели я пе мог иайти ничего лучшего как обратиться к пластическому искусству. У меня был пе одни повод к этому: я так часто слышал о родстве искусств, их наминали даже обрабатывать в известной связи. Раньше, бывало, и часы одиночества, мое впнмапие привлекала к себе природа как ландшафт; и так как я с детства шатался по мастерским живописцев, то теперь я пытался по мере сил превращать в картину то, что представало предо мною в действительности; и не обладая собственно способностями к живописи, я чувствовал гораздо большее влечение к пей, чем к тому, что легко и свободно давалось мие от природы. Это ведь несомисипый Факт, что ложные тенденции часто воспламеняют человека большей страстью, чем истинные, и он с гораздо ббльшим рвепием добивается того, в чем он должен потерпеть неудачу, чем того, что могло бы удаться ему.

Чем меньше было у меня, таким образом, природных способностей к пластическому искусству, тем больше искал я в нем законов и правил; да, я обращал гораздо больше внимания на технику живописи, чем на технику поэзии: так и вообще мы пытаемся заполнить рассудком и пониманием те пробелы, которые оставила в нас природа.

И вот, чем больше росло мое понимание путем созерцания художественных произведений, поскольку они попадались мие на глаза в северной Германии, путем бесед с знатоками и путешественниками, путем чтения сочинений, которые обещали приблизить к духовному взору в течение долгого времени педантически зарытую древность, – тем больше я чувствовал беспочвен‑I ность моих знании, тем больше убеждался в том, что только от путешествия в Италию можно ждать какого – нибудь удовле‑] творения.

Когда, наконец, после миогих колебании я перевалил через] Альпы, я очень скоро почувствовал, под наплывом столь многих новых предметов, что приехал пе для простого обогащения знании и заполнения пробелов, по что должен начинать с основ, выкинуть все прежние догадки и отыскивать иетшшое в его простейших элементах. К счастью, я мог держаться песколькнх заимствованных у поэзии п укрепленных внутренним чувством и долгпм употреблением принципов; благодаря этому, мне было хотя и трудно, но возможно – путем непрерывного созерцания природы и искусства, путем живой, действенной беседы с более или менее проницательными специалистами, путем постоянного общения с более или менее значительными художниками, как практиками, так п теоретиками, – мало – по – малу хотя бы под – разделить искусство, пе раздробляя его, и подметить его различные, органически внедряющиеся друг в друга элементы.

Правда, только подметить и закрепить, предоставив будущей поре жизни их тысячекратные применения и разветвления. Кроне того, со мпой было то же, что бывает с каждым, кто в путешествии или в жизни серьезно относится к делу: лишь в момент расставания я почувствовал, что хоть сколько – нибудь достоип войти. Меня утешали разнообразные неразобранные сокровища, которые я собрал; я радовался, видя, каким способом поэзия и пластическое искусство могли бы обоюдно влиять друг на друга. Кое что определилось для мсия в частностях, кое что выяснилось в общей связи. Только относительно одного пршщипа я не мог отдать себе пи малейшего отчета: это был колорит.

Не одна картина была в моем присутствии придумана, скомпа‑ новапа, тщательпо проштудирована в том, что касалось ее частей, их положения и Формы; относительно всего этого художпикн могли дать мне отчет, давал его и я самому себе, и даже иногда подавал им советы. Но как только дело доходило до красок, так все, казалось, попадало во власть случая, причем этот случай определялся известным вкусом, вкус – привычкой, привычка – предрассудком, предрассудок – особенностями художника, знатока, любителя. У живых не было утешения, пе лучше и у отошедших, ни в учебниках, пи в произведениях искусства. Можно только удивляться тому, как скромно выражается на этот счет хотя бы Лерес (Laircsse). А до какой степени невозможпо абстрагировать какую – либо максиму от окраски, применяемой в картинах новых художников, показывает история колорита, написанная другом, который уже тогда был склонен искать и исследовать вместе со мною и до сих пор самым похвальным образом остался верен этому сообща избранному пути [17]).

Но чем меньше отрадно – поучительного получалось в результате всех моих усилий, тем чаще я страстно и настойчиво поднимал повсюду этот столь важный для мепя вопрос, так что даже доброжелателям изрядно досаждал этим и становился почти что в тягость. Однако, я мог заметить только то, что соврсмен‑ иые художники поступают согласно одним шатким традициям н пзвестнымъ импульсам, что светотень, колорит, гармония цветов все время кружатся в диковинпом хороводе. Ни один элемент ие развивался нз другого, пн один пе воздействовал с необходимостью па другой. Применяемое па практике высказывали как технический прпем, не как принцип. Я слышал, правда, о холодных и теплых красках, о цветах, упраздняющих друг друга, и еще кое – что в том же роде; одпако, при всяком осуществлении па практике я мог обнаружить, что люди блуждают здесь в очень тесном круге, ие будучи в состоянии обозреть его плн овладеть им.

Был испрошеи совет у словаря Зульцера, но и тут нашлось мало утешительного. Я размышлял над предметом сам и чтобы оживить разговор, чтобы вповь придать значительность уж порядком избитой материи, развлекал себя и друзей парадоксами. Я очепь ясно чувствовал бессилие синего цвета п подметил его непосредствеппое родство с черным; вот мие и взбрело па ум утверждать, что синева не есть цвет! И я радовался, когда все стали оспаривать это. Только Ангелика [18]), дружба и услужливость которой уже часто шли мне навстречу в подобных случаях (опа написала, напр., по моей просьбе одну картину, по образцу более старых Флорептнпцев, сначала в одппх серых тонах, а затем, при вполне определенной и готовой светотени, покрыла ее просвечивающими красками, благодаря чему получилось очень приятное впечатлепне, хотя картину и нельзя было отличить от написанной обычным способом), Ангелика согласилась со мной и обещала написать маленький ландшафт без сипего цвета. Опа сдержала слово, и получилась очень милая гармоническая картина, примерно в таком роде, как увидел бы мир акиапоблепт (не способный воспринимать синий цвет); не буду, однако, отрицать, что она употребляла при этом черный цвет, слегка отливающий синим. Вероятно, эта картина находится в руках какого‑ нибудь любителя, для которого этот анекдот придаст ей еще больше ценности.

Что этим ничего пе решалось, и все свелось просто к товарищеской шутке, это было вполне естественно. Тем временем я пе забывал паблюдать все великолепие атмосферных красок, причем бросалась в глаза в высшей степени определенная скала воздушной перспективы, енпева дали, а также и близких теней. При окраске неба во время сирокко, при пурпуровых солнечных закатах можпо было видеть прекраснейшие бирюзовые тени, которым я дарил тем больше винманпя, что уж в первой юпостп, при ранних занятиях, когда дневной свет подвигался к горящей свече, я по мог пе восхищаться этим Феноменом. Однако, все эти паблюдепия производились только при случае, оттесняемые множеством других разнообразных интересов; я пустился в обратный путь, и дома, где на меня нахлынуло не мало совсем иного рода вещей, почти совершенно потерял нз виду искусство и все думы о пем.

Когда после длнппого перерыва я нашел, наконец, время двинуться дальше по пути, па который раньше вступил, я в вопросе о колорите натолкнулся на то, что уже в Италии не могло оставаться для меня тайной: я понял, под конец, что к цветам, как Физическим явлениям, нужно подходить прежде всего со стороны природы, если хочешь изучить их в интересах искусства. Я был, как и все, убежден, что все цвета содержатся в свете; никогда мне не говорили противного, и никогда пе находил я пн малейшего основания сомневаться в этом, так как этот вопрос пе возбуждал во мне дальнейшего интереса. В университете я прослушал, как водится, курс физики, и присутствовал при экспериментах. Винклер в Лейпциге, одни из первых, поработавших в области электричества, трактовал этот отдел очень обстоятельно и с любовью, так что все опыты с их условиями н теперь еще почти стоят у меня перед глазами. Все подставки были выкрашены в синий цвет; для евреплепня п подвешивания частей аппарата употреблялись исключительно енппс шелковинки; это всегда вспоминалось мне, когда я думал о синец цвете. Что же касается экспериментов, которыми якобы доказывается ньютонова теория, то я не помню, видел ли я их когда‑ либо; в экспериментальной Физике пх ведь обыкновенно откладывают до солнечного для и показывают вне общего хода лекций.

И вот, когда я вздумал подойти к цветам со стороны физики, я прочел в одном из руководств традиционную главу; и так как из этого учения, в том виде, в каком оно излагалось там, я ничего не мог развить для своей цели, я решил по крайней мере самому увидеть эти явления; падворпый советник Бютнер, перебравшийся из Геттингена в Иеиу, привез с собою все нужные для этого приборы и, как всегда, предупредительно‑ участливый, тотчас же предложил их мне. Не хватало, стало быть, только темной комнаты, которую предполагалось осуществить с помощью хорошо закрытой ставни; не хватало foramen exigum (маленького отверстия), которое я со всей добросовестностью собирался просверлить по указанным размерам в куске жести. Однако, препятствия, помешавшие мне произвести опыты, как это предписано по принятому методу, послужили причиной того, что я подошел к этим явлениям с совершенно другой стороны и охватил их обратным методом, о котором я думаю еще обстоятельно рассказать.

В это самое время мне пришлось переменить квартиру. При этом я тоже имел в виду свой прежний план. В новой квартире оказалась длипная узкая комната с одним окном на юго – запад; чего лучшего мог я желать! Однако, с повым устройством пришлось столько возиться, и подвернулось столько помех, что темная комната не осуществилась. Призмы стоялЬ запакованные, как они прибыли, в ящике под столом, и долго пришлось бы им простоять там, не дай себя знать нетерпение иенского владельца.

Советник Бютнер, охотио одолжавший все книги и инструменты, какие были в его владении, требовал, однако, как подобает осторожному собственнику, чтобы одолженные предметы не задерживались слишком долго, чтобы их возвращали во – время и лучше брали снова в другой раз. Он ничего пе забывал в этих вещах, и по истечении нзвестпого времени не скупился на напоминания. Ко мне он не хотел, правда, непосредственно обращаться с последними; однако, через одного друга я получил известие из Иепы, что добряк недоволен, сердится, что ему не возвращают взятого прибора. Я стал настоятельно просить о& отсрочке, которую и получил, но снова не лучше использовала мепя приковывали к себе совсем ппые интересы. Цвет, как и пластическое искусство вообще, мало привлекал к себе мое внимание, хотя приблизительно в эту эпоху я изложил, по поводу путешествий Соссюра па Монблан п примененного нм киано‑ метра, явления небесной синевы, синих теней и т. д., чтобы убедить себя и других, что синий цвет – лишь по степени отличается от черного и от темного (fmster).

Так прошло снова порядочно времени; о ставне и маленьком отверстии, чтб так легко было устроить, было забыто, как вдруг я получил от моего иенского' друга спешное письмо с самой настойчивой просьбой вернуть призмы, хотя бы только для того, чтобы владелец убедился п их существовании и некоторое время спова удержал бы их; потом мне предлагалось получить их обратно для более продолжительного употребления. Отослать же призмы просили непременно с подателем письма. Так как я не надеялся так скоро отдаться этим исследованиям, я решил тотчас же исполнить справедливое требование. Я уже вытащил ящик, чтобы передать его посланцу, как вдруг мне прпшло в голову посмотреть еще наскоро сквозь призму, чего я не делал с ранпей молодости. Я припоминал, правда, что все казалось пестрым; по как имепно, этого я себе ие представлял. В ту минуту я находился как раз в совершепно выбеленной комнате; поднеся призму к глазам, я ожидал увидеть, помня ньютонову теорию, что вся белая стена окрашена по различным ступеням, и свет, возвращающийся от нее в глаз, расщеплен на столько же видов окрашенного света.

Каково же было мое удивление, когда рассматриваемая сквозь призму белая стена оставалась, как и раньше, белой, что лишь там, где она сталкивалась с чем – либо темным, показывался более или менее определенный цвет, что, в конце концов, оконный переплет оказался ярче всего окрашеппым, тогда как на светлосером небо не видио было ни следа окрашивания. Мне пе пришлось долго раздумывать, чтобы признать, что для возникновения цвета необходима граница, и словно руководимый инстинктом, я сразу высказал вслух, что ньютоново учение ложно. Нечего было и думать об отправке призм. Всяческими способами постарался я уговорить, задобрить и успокоить владельца, чтб мне н удалось. Я упростил затем случайные явления, вызванные призмой в комнате и на вольном воздухе, и возвысил их, пользуясь только черными и белыми таблицами, до более или менее удобных опытов.

Оба всегда противоположных друг Другу края, их расширение, их схожденпе на светлой полоске и возникающий благодаря этому зеленый цвет, как н возникновение красного при схождении их на темной полоске, – все мало – по – малу развертывалось передо мною. На черное поле я нанес белый кружок, который, рассматриваемый на известном расстоянии сквозь призму, давал знакомый спектр и вполне заменял главный опыт Ныотопа в camera obscura. Но и черный кружок на светлом поле образовал цветной и, пожалуй, еще более великолепный спектр. Если в первом случае свет распадается па столько – то цветов, говорил я себе, то н во втором случае пришлось бы вндеть распадение темноты на цвета.

Мое приспособление из таблиц было тщательно и аккуратно приготовлено, по возможности упрощено и устроено так, что все явления можпо было наблюдать и известном порядке. Втихомолку я не мало гордился своим открытием, так как оно примыкало, повидимому, ко миогому из того, что я до сих пор наблюдал и во что верил. Противоположность теплых и холодных красок живописцев обнаруживалась здесь в раздельных синих и желтых краях. Синева оказалась как бы вуалыо чериого, желтизна – вуалью белого. Чтобы явление могло наступить, светлое должно надвинуться на темиос, темное – иа светлое: перпендикулярная [19]) граница пе окрашивалась. Все это согласовалось с тем, что я видел и слышал в искусстве о свете и тени, в природе – о прозрачных цветах. Однако все это стояло перед моей душой без всякой связи, и отнюдь пе в том определенном виде, в каком я высказываюсь здесь.

Так как в таких вещах у меня совсем не было опыта, и мие был неизвестен путь, на котором я мог бы с уверенностью подвигаться дальше, я попросил одного жившего по соседству Физика проверить результаты этих данных. Я заранее дал ему понять, что они возбудили у меня сомнение в ньютоновой теории, и был уверен, что первый взгляд создаст и в нем убеждение, которым проникся я. Каково же было мое удивление, когда ои, хотя и отпесся благосклонно и с одобрением к этим явлениям в том порядке, в каком они показывались ему, вместе с тем стал заверять, что эти явления известны и вполне об’ясняются ньютоновой теорией. Эти цвета свойственны, по его словам, отнюдь не границе, а единствеппо свету; граница – только повод, благодаря которому в одном случае проявляются менее преломляемые, в другом – более преломляемые лучи. Белый же цвет посредине является – де все еще сложным светом, который не разделен преломлением и возникает из совсем особого соединения цветных, но последовательно надвинутых друг па друга видов света, о чем можно подробно прочесть у самого Ньютона и в книгах, написанных в его духе.

Я мог как угодно возражать на это, говоря, что Фиолетовый цвет преломляется не больше желтого, а просто первый излучается па темпый фон, второй – па светлый; я мог указывать па то, что при растущей ширине краев белый цвет, так же мало, как и черный, разлагается на цвета, но что белый закрывается сложным зелепым цветом, а черный – сложным красным; словом, я мог как – угодно оборачивать свои опыты и убеждения, – все время преподносили мие один и тот же символ веры и внушали, что опыты в темной комнате гораздо удобнее для того, чтобы вызвать истинное понимание явлений.

Я был отныне предоставлен самому себе; я не мог, однако, совсем отступиться и сделал еще несколько попыток, но с таким же неуспехом и не получая никакого поощрения. Явления охотно наблюдали; непосвященные забавлялись ими, посвященные говорили о преломлепии и преломляемости и полагали, что этим они освобождаются от всякого дальнейшего расследования. Я до бесконечности, даже до ненужности разнообразил эти, впоследствии названные мною субъективными, опыты, размещал в таблицах во всевозможных соотношениях друг подле друга и друг над другом, белый, черный, серый, пестрые цвета, причем всегда появлялся тот же первый простой Феномен, только под другими условиями; и вот, наконец, я выставил призмы на солнце и устроил camera obscura с обитыми черным стенами, добиваясь возможной темноты. Старательно было проделано и само foramen exiguum. Однако эти ограниченные жонглерские условия не имели уже власти надо мною. Все, что дали мне субъективные опыты, я хотел изобразить и с помощью об’ективпых. Недостаточная величина призм стояла мне поперек дороги. Я велел приготовить большую призму из зеркаль лого стекла, и с нею я старался, помещая перед ней вырезанные папки, получить все то, что было видно на моих таблицах, рассматриваемых сквозь призму.

Я принимал эти вещи близко к сердцу, они глубоко интересовали меня; но я очутился в новом необозримом поле, измерить которое не чувствовал себя способным. Я озирался вокруг, ища везде сотрудников; я охотно передал бы кому – либо другому мои приспособления, мои наблюдения, мои догадки, мои убеждения, если – бы только хоть сколько – нибудь мог надеяться, что они принесут плоды.

Все мои настойчивые попытки заинтересовать других были тщетны. Последствия Французской революции взбудоражили все умы и в каждом частном лице пробудили высокомерие власти. Физики, в союзе с химиками, были заняты исследованиями о газах и гальванизмом. Везде находил я неверие в мое призвание к этому предмету, везде своего рода антипатию к моим работам, и чем ученее и богаче знаниями были люди, тем определеннее выражалась эта антипатия.

Было бы, однако, чрезвычайной неблагодарностью с моей стороны не назвать здесь тех, кто поощрял меня благосклонностью и доверием. Веймарский герцог, которому я издавна был обязан всеми условиями деятельной и приятной жизни, подарил мне и на этот раз место, досуг, спокойствие для этого нового предприятия. Герцог Эрнст Готский открыл мне свой Физический кабинет, благодаря чему я был в состоянии разнообразить опыты и проделать их в бблыпем масштабе. Принц Август Готский поднес мне выписанные из Англии дивные ахроматические призмы, как простые, так и составные. Прнмас, тогда в Эрфурте, оказывал моим первым и всем следующим опытам пепрекращав‑ шееся внимание, а одну подробную статью он удостоил даже снабдить сначала до конца собственноручными примечаниями на полях; я и сейчас храню ее среди бумаг как в высшей степени ценное воспоминание.

Среди ученых, оказывавших мне поддержку, я насчитывал анатомов, химиков, литераторов, философов, как Лодер, Земмер‑ ринг, Гетлинг, Вольф, Форстер, Шеллинг [20]): и ни одного Физика.

С Лихтенбергом я переписывался некоторое время и послал ему несколько двигавшихся на подставках экранов, на которых можно было удобно представить все суб'ективные явления; равным образом и несколько статей, правда, еще довольно необработанных и топорных. Одно время он отвечал мне; но когда я под конец стал настойчивее преследовать внушавшую мне отвращение ньютонову белизну, он перестал писать и отвечать относительно этих вопросов; да, у него не хватило даже любезности упомянуть о моих статьях «К оптике» в последнем издании своего Эркслебена! [21]). Так я снова был предоставлен своему собственному пути.

Очевидное арегг; п – точно привитая болезнь: от нее не отделаешься, пока не переможешь ее. Уже давно начал я читать по этому предмету. Крохоборство руководств скоро опротивело мне, а их ограниченное однообразие слишком бросалось в глаза. И вот я приступил к ньютоновой Оптике, на которую ведь, в конце концов, каждый ссылался, и был рад тому, что софистичность, – ложность его первого эксперимента уже наглядно выяснялась мне моими таблицами, и что я мог легко решить всю загадку. Удачно овладев этими Форпостами, я проник в книгу глубже, повторил эксперименты, развил и упорядочил их и нашел очень скоро, что вся ошибка покоится на том, что в основу положен сложный Феномен, и из сложного выводится более простое. Потребовалось, однако, не мало времени, чтобы пробраться сквозь все ходы лабиринта, в которые Ньютону заблагорассудилось запутать своих преемников. В этом оказались мне очень полезны Lecliones oplicae, как написанные проще, с большой искренностью и убежденностью автора. Результаты этих работ изложены в моей Полемической части.

Если я вполне убедился, таким образом, особенно после точного рассмотрения явлений, ахроматичпости, в пеосповательности ньютонова учения, то стать на новый теоретический путь помогла мне та первая интуиция (Gewahrwerden), согласно которой в призматических цветовых явлениях имеет место явное расхождение, противоположение, разделение, дифференциация или как там ни назвать это явление; я охватил его краткой Формулой полярности, убежденный, что ее можно провести и относительно остальных цветовых. Феноменов.

Между тем, если мне не удавалось в качестве частного лица возбудить участие в человеке, который присоединился бы к моим исследованиям, воспринял бы мои убеждения и разрабатывал бы их дальше, то теперь я хотел попробовать то же самое в качестве автора, выносящего вопрос на арену более широких кругов публики. Я сопоставил поэтому самые необходимые рисунки, ко‑ корые нужно было положить в основу субъективных опытов. Они были черные и белые, чтобы служить в качестве прибора, чтобы каждый мог тотчас же рассмотреть их сквозь призму; были и другие, пестрые, чтобы показать, как эти черные и белые рисунки изменялись призмой. Близость карточной Фабрики побудила меня избрать Формат игральных карт; описав опыты и дав тут же средства произвести их, я сделал, думалось мне, все, что нужно, чтобы вызвать в чьем – либо уме то арегси, которое с такой живостью подействовало на мой.

Но я еще не знал тогда, хотя и был уже не так молод, всей ограниченности ученых цехов, того их ремесленного духа, который может, правда, сохранять и выращивать что – либо, но ничего не может двигать вперед; кроме того, было три обстоятельства, послуживших мне во вред. Во – первых, я озаглавил свою брошюру «К оптике». Скажи я – к хроматике, – дело было бы невиннее, так как оптика преимущественно математична, то никто не мог и не хотел понять, как может работать в оптике человек без всяких математических притязаний. Во – пторых, я дал понять, хотя и очень осторожно, что теорию Ньютона я не считаю достаточной для об’яснения изложенных Феноменов. Этим я восстановил против себя всю школу; и тут уже тем более изумлялись, как это человек, лишенный более высокого понимания математики, решается противоречить Ньютону: что существует независимая от математики Физика, этого, казалось, не хотели уже понимать. Древпюю истину, что математик, вступая в поле опыта, подвержен заблуждению подобно всякому другому, никто не хотел призпавать в этом случае. Из учепых органов, журналов, словарей и руководств на меня взирали с гордым сожалением, и никто из гильдии не поколебался еще раз отпечатать тот вздор, который вот уже почти сто лет повторяли как символ веры. Более или менее высокомерное самодовольство выказали Грен в Галле, готские научные газеты, иснская Всеобщая литературная газета, Геллер и особенно Фишер в Физических словарях. Геттингенские ученые ведомости (Anzeigen), верные своему заглавию, поместили о моей работе заметку такого рода, которой она тотчас же и навеки предавалась забвению.

Я издал, нимало не смущаясь этим, вторую статью «К оптике», содержащую субъективные опыты с пестрой бумагой, тем более важные для меня, что ими для каждого, кто хоть сколько – нибудь желал заглянуть в предмет, вполне разоблачался первый эксперимент ньютоновой Оптики, и все дерево подрывалось у корня. Я присоединил сюда изображение большой водяной призмы, которую снова привел среди таблиц настоящего сочинения. Тогда я сделал это потому, что собирался перейти к об’ективным экспериментам и освободить природу из темной комнаты и от крохотных призм.

Воображая, что людей, занимающихся естествознанием, интересуют явления, я приложил ко второй статье таблицу в лист величиною, – г как в первой статье пачку карт; на этой таблице все случаи светлых, темных н цветных плоскостей и изображении были нанесены таким образом, что их оставалось только поставить перед собою и рассматривать сквозь призму, чтобы сейчас же обпаружить все, о чем говорилось в статье. Однако, эта предусмотрительность оказалась как раз помехой для дела и третьей из совершенных мною ошибок: эту таблицу было еще неудобнее запаковывать и пересылать, чем карты, так что даже некоторые заинтересовавшиеся любители жаловались на невозможность получить через книжную торговлю мои статьи вместе с приспособлениями.

Самого меня увлек иной образ жизни, иные заботы и развлечения. Походы, путешествия, жизнь в чужих местах отнимали у меня в течение нескольких лет бдлыную часть времени; тем не менее, раз начатые наблюдения, раз взятое па себя дело – а делом и стало для меня это занятие – не забывались даже в самые подвижные и рассеянные моменты; дгц я находил случаи подмечать в вольном мире явления, увеличивавшие мое понимание и расширявшие мое воззрение.

После того как я долго нащупывал явления в их широте и сделал разного рода попытки схематизировать и упорядочить их, я дальше всего подвинулся вперед, когда понял закономерность Физиологических явлений, смысл явлений, вызванных мутной средой и, наконец, изменчивое постоянство химических действий и противодействий. Этим определилось то деление, которому я, признавая его наилучшнм, всегда оставался верен. Однако, без метода массу опытных данных нельзя было ни разделять, нн соединять; у меня возникали, поэтому, разные теоретические способы об’яснения Фактов, и я прокладывал свой путь через гипотетические заблуждения и односторонности. Но я не упускал из рук всюду сказывающуюся противоположность, уже однажды выраженную полярность, тем более, что с помощью этих принципов я чувствовал себя способным сблизить учение о цветах с некоторыми соседними областями и поставить в один ряд с некоторыми более удаленными. Таким образом, возник предлагаемый «Набросок учения о цветах».

Было вполне естественно, если я стал разыскивать все, что имеется по этому предмету в книгах, и мало – по – малу извлек и собрал весь этот материал – от древнейших времен и до нашего времени. Благодаря моей собственной внимательности, благодаря доброй воле и участию некоторых друзей, в мои руки попадали и сравнительно редкие книги; но нигде не подвинулся я сразу так быстро, как в Геттингене, благодаря дозволенному мне – с необыкновенной предупредительностью и при весьма деятельной поддержке – пользованию бесценным собранием кпиг. Постепенно накопилась огромная масса выписок и извлечений, из которых были составлены «Материалы для истории учения о цветах»; часть их ждет еще дальнейшей обработки.

Так, почти сам того не замечая, я попал в чуждую мне область: от поэзии я перешел к пластическому искусству, от последнего к исследованию природы, и то, что предполагалось только в качестве вспомогательного средства, привлекало меня теперь как цель. Но достаточно долго пробыв в этих чуждых областях, я нашел удачный возвратный путь к искусству в Физиологических цветах и в их нравственном и эстетическом действии вообще.

Один из моих друзей, Генрих Мейер, которому я уже раньше в Риме был обязан многими сведениями, по своем возвращении вновь принял участие в разработке намеченной задачи, которую он и сам все время не упускал из виду. Согласно данным опыта, со – гласно изложенным принципам, оп делал не мало экспериментов с цветными рисунками, чтобы пролить больше света на то, что сообщается в конце моего «Наброска» об окрашивании, и, по крайней мере, самому убедиться в этом. В «Пропилеях» мы не преминули указать на некоторые пункты, и кто сравнит сказанное там с настоящим обстоятельным изложением, от того не ускользнет и внутренняя связь.

Чрезвычайно значительной оказалась, одиако, для всего предприятия непрерывная работа упомянутого друга, который как во время второго путешествия в Италию, так и вообще при продолжительном созерцании картин, имел в виду преимущественно историю колорита и написал ее в том виде, как мы предложили ее нашим читателям, в двух отделах: древнюю историю, названную там гипотетической, так как ее, за недостатком примеров, пришлось выводить больше из природы человека и искусства, чем из опыта, и новую, покоящуюся па документах, которые каждый может еще рассматривать и оценить.

Приближаясь, таким образом, к концу моего чистосердечного признания, я пе могу не остановиться на упреке, который я себе делаю, – упреке, что среди превосходных людей, служивших мне духовными стимулами, я не пазвал моего незабвенного Шиллера. Однако, там я испытывал своего рода страх, как бы этим преждевременным упоминанием не нанести ущерба тому особому отношению к его памяти, к какому обязывает меня наша дружба. Но, принимая во внимание случайности всего человеческого, я укажу в двух словах, что он принимал в моей работе самое живое участие, старался ознакомиться с явлениями и даже окружил себя некоторыми приспособлениями, чтобы иметь возможность поучиться на пих. Благодаря великой естественности своего гения, он пе только быстро схватил главные, существенные пункты, но, когда мне случалось задерживаться на моем созерцательном пути, вынуждал меня, своей рефлектирующей способностью, двигаться вперед, и увлекал меня к цели, к которой я стремился. И я желал бы только одного: чтобы мне было дано высказать в ближайшем времени все своеобразие этих отношений, которые даже в воспоминании делают меня счастливым…

 

 


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 588; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!