Эта неаполитанская наружность



 

С Сережей Довлатовым я познакомилась осенью 1967 года, точнее — 15-го ноября, на дне рождения Марины Рачко. Жили они тогда с Игорем Ефимовым на Разъезжей, в доме 13. Обычно в этот день в их коммуналке собиралось около пятидесяти человек — поэты, писатели, художники, в большинстве не печатаемые и не выставляемые, однокашники Марины и Игоря по Политехническому институту, а также школьные или соседские приятели, вроде меня.

Накануне я позвонила Марине с обычными вопросами:

1. Что подарить? 2. Что надеть? 3. Кто приглашен?

На третий вопрос Марина ответила, что будут «все, как всегда, плюс новые вкрапления жемчужных зерен».

— Кто, например?

— Например, Сергей Довлатов. Знакома с ним?

— Первый раз слышу… Чем занимается?

— Пишет рассказы… Начинающий прозаик.

— Способный человек?

— По-моему, очень.

— Как выглядит?

— Придешь — увидишь, — засмеялась Марина и повесила трубку.

На Маринин праздник я пришла не одна, а с Эльжбетой Мыслинской, коллегой из Польши, которую мне поручили в университете развлекать в порядке общественной нагрузки. Мы опоздали на час, вечеринка была в разгаре. Народ толпился в кухне и коридоре, — ефимовским соседям полагаются медали за терпимость. Большие приемы Игорю и Марине разрешалось устраивать в комнате, где жили Маринина мама, бабушка и дочь Лена. Когда мы пришли, стол с яствами уже был придвинут к стене, около него толпились знакомые лица. Сигаретный дым застилал глаза, под стенания аргентинского танго — даже в молодости мы были вызывающе старомодны — в центре покачивалось несколько пар.

Я не сразу заметила «новое жемчужное зерно». Но когда заметила, не могла отвести от него глаз. Он полусидел одним боком на письменном столе и разговаривал с Володей Марамзиным. На вид ему было лет двадцать пять (оказалось, что двадцать шесть), и он был невероятно хорош собой. Брюнет с очень короткой стрижкой, крупными, правильными чертами лица и трагическими восточными глазами. На нем были вельветовые брюки, клетчатая рубаха и рыжий потертый пиджак.

О, Господи! Где же я видела эту неаполитанскую наружность? Я определенно встречала этого человека, такую внешность забыть невозможно. Он встал, оказавшись на голову выше всех гостей, похлопал себя по карманам, извлек пачку смертоносных сигарет «Прима» и чиркнул спичкой, лелея огонь в самодельной лодочке из ладоней. И я вспомнила. Несколько лет назад… Весна… Залитый солнцем Невский проспект, толпа, сплошной рекой текущая мимо Пассажа, тающие сосульки, с крыш за воротник капают первые капли, смуглые мальчишки протягивают веточки мимозы. Близится восьмое марта. Внезапно в толпе образуется вакуум, и в нем я вижу огромного роста молодого человека с девушкой. Оба в коричневых пальто нараспашку, оба брюнеты, черноглазы, чернобровы, румяны, ослепительно хороши собой. Они неторопливо шествуют, держась за руки, — непринужденные, раскованные, занятые исключительно друг другом. Они знают, что ими любуются, но «как бы» никого вокруг не замечают, отделенные от остального мира «магнитным» полем своего совершенства. Они — хозяева жизни. И кажется, что этот первый весенний день принадлежит только им, только для них светит солнце, и только им протягивают мальчишки веточки мимозы.

«Если мы захотим похвастаться перед инопланетянами совершенством homo sapience, мы должны послать в космос именно эту пару», — подумала я. «Ну уж, если не в космос, так в Голливуд. Черт знает как хороши».

Они прошли мимо, и я смотрела им вслед, пока они не скрылись из виду. Сперва она, а его стриженый круглый затылок был виден даже у Аничкова моста…

 

— По-моему, я не знаком ни с одной из вас, — сказал Сережа, протягивая руку сперва Эльжбете, потом мне, — Довлатов моя фамилия.

Я тоже назвалась.

— Что вы пишете, Люда Штерн, стихи или прозу?

В тот период его жизни, как, впрочем, и во все последующие, человечество в глазах Довлатова делилось на Тех, Кто Пишет, и остальных…

— Ничего не пишу. Я инженер-геолог и занимаюсь слабыми грунтами, точнее суглинками и глинами. А Эльжбета — специалист по скальным породам.

— И где же вы этими глинами занимаетесь?

— В Ленинградском университете.

— Как же, знаю, я там бывал. Меня выгнали с третьего курса филфака.

— За что вас выгнали?

— Точно не помню, но наверняка не за глины… Как странно, что вы ничего не пишете… У вас обеих довольно интеллигентные лица…

— Ну, извините, — засмеялась я.

— Нет, серьезно, при чем тут глина? Это же просто грязь. Допустим, я, пьяный, свалился в канаву и вымазал брюки в том, что вы называете глиной. Затем они высыхают, и я стряхиваю эту глину рукой или щеткой. На химчистку, как правило, нет денег. А вы что с глиной делаете?

В тот период моей жизни я училась в аспирантуре геологического факультета, писала диссертацию на тему «Состав, микроструктура и свойства глинистых пород», и именно это занятие считала самым значительным в жизни.

— От человека с такой неаполитанской наружностью неудивительно ожидать подобную пошлость, — отчеканила я и увлекла Эльжбету к другим гостям. Но она заныла, что устала, плохо понимает по-русски, потерялась в чужой компании и хочет домой, в гостиницу.

Пришлось проводить ее до Пяти углов и посадить в троллейбус. Когда я снова позвонила в ефимовскую квартиру, дверь мне открыл Толя Найман.

— Молодец, что вернулась. Тут Довлатов тебя разыскивает. Он утверждает, что тебя обидел.

Увидев меня, Сережа закричал на всю комнату:

— Как вы могли уйти, не выслушав моих извинений? Я терпеть не могу производить плохое впечатление. Но вы тоже хороши — «с такой неаполитанской наружностью». Я ненавижу, когда комментируют мою наружность. А те, кто ею восхищаются, раз и навсегда становятся моими врагами.

— Кто это восхищается вашей наружностью?

— Обидеть, Люда, меня легко, понять меня невозможно.

— Кажется, вы собирались извиниться. Или я ослышалась?

— Прошу прощения за непочтение к глинам, как к представителям слабых грунтов. Я искуплю это почтительностью к вам, как к представителю слабого пола. О, Господи, и чего это меня сегодня заносит?

— Только сегодня?

— Не грубите… Скажите лучше, вы замужем?

— Очень даже.

— И где же ваш муж?

— В командировке, в Красноярске… А вы женаты?

— Еще как… И не раз.

— И где же ваша жена?

— Первая — понятия не имею. А вторая — дома. Ей не с кем ребенка оставить.

— Значит, это я вас с женой видела на Невском… несколько лет назад. Стриженная под мальчика, очень красивая, с веселым и дерзким взглядом…

— Это была Асетрина, моя первая жена. Теперь я женат на Лене. Она еще красивее, с загадочным, древним ликом, как сказала бы Ахматова. А кто вас сегодня провожает домой?

— Пока не знаю.

— Тогда на это претендую я. Постараюсь не напиться и произвести впечатление приличного человека.

…Мы вышли от Ефимовых около двух часов ночи. Было холодно и ветрено, моросил дождь. Ни автобусы, ни троллейбусы уже не ходили, такси в поле зрения не попадались. Довлатов поднял воротник и глубоко засунул руки в карманы. Мы, молча, пересекли Загородный и пошли по улице Рубинштейна.

— Оцените мое джентльменство, — сказал Сережа, показывая на дом 23, — я здесь живу, мог бы через пять минут лежать в постели.

— Вы сами вызвались, я вовсе не просила меня провожать, — вспылила я.

В этот момент около нас остановилось такси, пассажирка и шофер долго пререкались по поводу платы и сдачи. Сережа снаружи нетерпеливо дернул дверцу.

— Девушка, не беспокойтесь, я оплачу ваш счет. Выходите поскорей, а то моя дама промочила ноги.

Обрадованная девица выпорхнула из машины, а шофер почтительно пробормотал «во дает!».

Я назвала адрес, и мы помчались сперва по пустынному Невскому, потом по улице Гоголя.

— Скажите, Люда, возле вашего дома есть лужа? — спросил Довлатов, когда мы въехали на Исаакиевскую площадь.

— Не помню… А зачем вам лужа?

— Очень важная деталь. Если есть лужа, я выскакиваю из машины первый, снимаю пальто и небрежно бросаю его в лужу, и вы проходите до нему, как по ковру. Помните, в «Бесприданнице»? Этот жест входит в программу обольщения и действует безотказно. Проверял сотни раз.

— Сколько же у вас пальто?

— Одно, но ему ничего не сделается. Смотрите, какая царская подкладка! Нейлон под горностай. Только не вздумайте говорить, что это дешевый трюк. Будто я сам не знаю.

У моего подъезда лужи не оказалось. Сережа расплатился с таксистом, и мы очутились в абсолютно безлюдном переулке Пирогова. Переулок наш, хоть и кажется невзрачным, таит один секрет, а именно, он — тупик. По-моему, единственный в Петербурге. Он упирается в стену задних строений Юсуповского дворца, и, если знать, в какую нырнуть калитку, окажешься в закрытом и незаметном с улицы дворцовом саду.

Желая продемонстрировать Довлатову, что я тоже не лыком шита и сфера моих интересов не ограничивается глиной, я рассказала ему, вернее, воссоздала до мельчайших подробностей картину убийства Распутина, которое произошло здесь 16-го декабря 1916 года. Я с удовольствием произносила: «И вот из этих самых дверей выбежал князь Феликс Юсупов, граф Сумароков-Эльстон, в то время студент Оксфорда, а здесь стоял член Государственной Думы Владимир Митрофанович Пуришкевич, а тут…»

Тут Довлатов перебил меня и, не в силах вынести мою «образованность», рассказал содержание рассказа «Голубой отель». Счет сравнялся 1:1. Заговорили о поэзии. Я двинула вперед тяжелую артиллерию, декламируя наизусть Блока, Гумилева, Ахматову, Мандельштама… Боже, какая была память! Сережа вежливо молчал, но как только я на секунду замолкла, чтобы перевести дух, он занял площадку и рассказал две короткие новеллы. В тот же вечер, придя домой, я записала их почти дословно в свой дневник и поэтому уверена в точности пересказа. Но до сих пор понятия я не имею, есть ли в них доля правды, или они целиком плод довлатовской фантазии.

 

Новелла первая

 

«Знаете ли вы о странной дружбе Фолкнера и Эйнштейна? В самом деле, что могло быть общего у великого прозаика, южанина, сына плантатора из штата Миссисипи, с великим физиком-теоретиком, немецким евреем из Принстона? Над этой загадкой бились многие биографы и журналисты, но безрезультатно — оба гиганта ревниво охраняли свое «прайвеси». Было лишь известно, что они видятся несколько раз в год, всегда без свидетелей, наедине. Тайну их отношений удалось разгадать одному прыткому репортеру. Однажды разведка ему донесла, что Эйнштейн собирается к Фолкнеру в гости. Путешествие ученого на старом «шевроле» заняло несколько дней. В день приезда Эйнштейна репортер прикинулся водопроводчиком, проверяющим в фолкнеровском доме трубы. Он что-то там намеренно испортил или отвинтил и принялся «это» чинить. Раздался звонок. Фолкнер, опередив прислугу, бросился открывать дверь. За окном бушевала гроза. На пороге стоял дрожащий от холода Эйнштейн в насквозь промокшем плаще. (Непонятно, правда, почему промокший, он ведь подрулил к фолкнеровскому дому на автомобиле. — Л.Ш. ) У него не было с собой никаких вещей, только скрипка в потертом футляре. Гении молча обменялись рукопожатиями, Фолкнер помог снять, стряхнул и повесил на вешалку эйнштейновский плащ, после чего они проследовали к хозяину в кабинет. Через минуту репортер услышал звуки настраиваемой скрипки. И вот раздалась соната Моцарта для скрипки и фортепьяно. Писатель и ученый играли с упоением. Но в их исполнении не было ни величия, ни грации, ни радости, ни печали. Оба спотыкались, фальшивили и пропускали ноты. Через час эта мука закончилась. Служанка внесла в кабинет поднос с чаем и вазочку с печеньем. А еще через полчаса Фолкнер помог Эйнштейну надеть еще не просохший плащ, и старик Альберт отчалил через всю Америку домой, в Принстон».

 

Новелла вторая

 

«А знаете, почему Фолкнер вообще стал писателем? Чисто случайно, просто из ревности, или зависти, что ли…

А дело было так. В начале двадцатых годов Фолкнер и Шервуд Андерсон жили в одном городке. Они каждый вечер встречались в баре, выпивали, болтали, но даже фамилий друг друга не знали, а уж тем более кто чем занимается. Впрочем, Фолкнер ничем особенно не занимался. Как-то он приходит в бар, а Шервуда нет. Нет его ни на второй, ни на третий день, нет его неделю. Фолкнер спрашивает у бармена, не знает ли он, куда дружок его подевался. Бармен говорит, черт его знает, пойди к нему домой, узнай. И сказал Фолкнеру адрес. Подходит Фолкнер к этому дому и слышит стук пишущей машинки. Окно было открыто, Фолкнер подошел, облокотился на подоконник и заглянул в комнату. Его приятель печатает, ничего вокруг не замечая. «Чего это ты делаешь?» — спросил Фолкнер. «Рассказ сочиняю, — отвечает Андерсон. — Пока не кончу, не выйду из дому». — «Ну, извини, — говорит Фолкнер, — не буду тебе мешать».

Прошло дней десять. Шервуд Андерсон закончил свой рассказ и пришел в бар. А Фолкнера нет. Нет его ни на другой, ни на третий день. «Не знаешь, куда это дружок мой подевался?» — спросил он у бармена. «Откуда мне знать? Пойди да узнай, он живет за углом, второй дом налево». Андерсон подошел к дому, позвонил. Фолкнер приоткрыл дверь и говорит: «Извини, я занят. Не могу уделить тебе ни минуты». — «А чего ты делаешь?» — «Роман пишу! А ты что же думаешь, только» ты один писатель?»

Так появился на свет первый роман Фолкнера «Солдатская награда».

И, не переводя дух, Довлатов рассказал мне содержание этого романа.

 

* * *

 

…Когда мы снова подошли к моему подъезду, было пять часов утра.

— Не уходите, — сказал Сережа. — Давайте вместе проведем остаток вечера. Я только должен сделать несколько звонков. — И он стал оглядываться в поисках телефона-автомата.

— Нет, нет, какие могут быть звонки? Скоро утро.

— Когда я хочу разговаривать с друзьями, время суток не имеет значения, — сказал Довлатов, заметно мрачнея. — Так вы едете со мной или нет?

— Сегодня я никуда больше не еду, я иду спать.

— Вы серьезно?

— Абсолютно. Сегодняшний вечер кончился без остатка.

— Добрых снов! — Он развернулся и, не прощаясь, пошел прочь, огромный, как скала.

— Подождите, у вас есть клочок бумаги записать мой телефон?

— Ваш телефон? — Сережа остановился и смерил меня тяжелым взглядом. — Зачем, скажите на милость, мне ваш телефон?

— И правда, зачем? — Я умудрилась рассмеяться и войти в свой подъезд с величественно поднятой головой.

Довлатов задел меня за живое. Смотрите, какая цаца! Зачем мне ваш телефон! Конечно, красавец… Импозантен… Остер на язык… Весь прямо соткан из литературы… Блестящий рассказчик… Но гонор! Но самомнение! Ну, Довлатов, погоди! Если еще тебя увижу, просто не замечу… Даже не узнаю… Пройду, не поздороваюсь…

Наутро я позвонила Ефимовым поблагодарить за вчерашний бал.

— Вечерок на редкость удался, Мариша, — пела я в трубку. — Еда была отменная, никто не напился, не поругался… Я замечательно провела время.

— Как тебе понравился Довлатов?

— Кто, кто?

— Людон, не притворяйся. Сережа позвонил нам чуть свет, рассказал, что вы до пяти утра гуляли, что он распушил павлиний хвост и тебя очаровал. Признался, что исчерпал все свои знания по американской литературе.

— А что он еще говорил?

— Спрашивал про твою семью и обрадовался, что твою дочь зовут Катя, потому что его дочка — тоже Катя. И еще сказал, что хотел приехать к нам с тобой доесть, допить и договорить, но ты отказалась. Жаловался на твой упрямый, несговорчивый характер и попросил твой телефон. Я, конечно, дала… Надеюсь, ты не возражаешь?

 

Сережа позвонил через месяц и застенчиво, чуть ли не смущенно, пригласил нас с мужем в Дом писателя на свое первое публичное чтение. Помню, что приглашение сопровождалось бесчисленными оговорками, как-то: «Если вам в этот вечер совершенно нечего делать… Если это не нарушит привычного уклада вашей жизни… Если вам не отвратителен Дом писателя… Если не страшитесь потерять два часа…»

Помню, что чтение происходило не в Белом зале и не в гостиных, а в каком-то небольшом помещении на первом этаже, под эгидой секции молодых прозаиков. Председательствовал Давид Яковлевич Дар.

— Сегодня я хочу представить вам Сергея Довлатова, — сказал Дар, раскуривая трубку. В душную комнату поплыл голубой запах капитанского табака.

— Довлатов — мастер короткой формы. Он пишет уже несколько лет, но пока нигде не печатался, и это его первое публичное выступление. Подозреваю, что он очень волнуется. Поэтому я прошу вас сидеть тихо, не курить, — в зале раздались смешки и аплодисменты, — и не прерывать чтение остроумными репликами. Начинайте, Сергей.

Сережа открыл папку и перевернул несколько страниц. Сидя в первом ряду, я с удивлением заметила, как сильно дрожат у него руки.

— Я прочту вам несколько рассказов из моего военного прошлого. Я три года служил на Севере, точнее говоря, в Потьме… Впрочем, зачем я объясняю… — сказал он.

Не помню всего, что он читал. Но общее впечатление — строгой, точной прозы, без базарного шика, без жульнических метафор, без деревенских оборотов а lа russe, помню прекрасно. А один рассказ — «Чирков и Берендеев» — до сих пор знаю почти наизусть. Он был такой смешной, что Сережин голос тонул в шквале смеха.

После чтения Довлатова окружили в коридоре тесным кольцом, и я не сразу добралась с поздравлениями. А добравшись, попросила, если можно, почитать другие его рассказы.

— Да, да, конечно, я ужасно рад, сейчас принесу.

Он развернулся, огромный, как Петр I, и ринулся в зал, опрокинув на ходу стоящий в проходе стул. От его надменности и высокомерия не осталось и следа. «Боже, какой чувствительный», — подумала я. В этот момент Сережа появился со своей папкой.

— Вот, пожалуйста, только не порвите и не потеряйте.

— Буду обращаться с исключительной осторожностью, — засмеялась я. «Обращаться с исключительной осторожностью» — была цитата из популярной тогда книжки «Физики шутят». В этой книжке остроумно расшифровывались клише из научных статей. Например, фраза «слегка повреждены в ходе эксперимента» означала, что прибор уронили на каменный пол и вдребезги разбили. А «обращались с исключительной осторожностью» означало, что прибор не уронили на пол и не потеряли от него жизненно важные винтики. Довлатов, вероятно, этой книжки не читал, да и вообще, в этот момент чувство юмора его покинуло.

— Почему вы смеетесь? — Он вперился в меня тяжелым взглядом. — Что-нибудь не так?

— О, господи, все так. Буду беречь, как зеницу ока.

— Когда вам позвонить?

— Через неделю.

— Ну, нет, я позвоню вам завтра. Вы, может быть, не догадываетесь, но я не смогу нормально существовать, пока не услышу вашего мнения.

— Моего мнения? Бог с вами, Сережа! Я же не Белинский и не Добролюбов. Какое значение может иметь мое мнение?

— Вы, очевидно, не представляете себе, что литература, точнее, мои рассказы — это единственное, что имеет для меня значение… Меня совершенно никто и ничто больше в жизни не интересует.

«А женщины?» — хотела я спросить, но не решилась.

— Вы подумали сейчас, и зачем он мне голову морочит? — ответил на мои мысли Довлатов, и очень торжественно сказал:

— Я хочу, чтобы вы знали: я, кроме литературы, ни на что больше не годен — ни на политические выступления, ни на любовь, ни на дружбу. От меня ушла одна жена и наверняка скоро уйдет другая. Я требую постоянного утешения, но ничего не даю взамен. Ваше мнение о моих рассказах для меня важно, потому что я почему-то испытываю к вам доверие. Но упаси вас Бог довериться мне… Я — ненадежен и труслив. К тому же пьющий…

Эта странная тирада в коридоре Дома писателя меня, признаться, озадачила. Согласитесь, мы не каждый день слышим от малознакомых людей подобные откровения. Я видела Довлатова второй раз в жизни, причем в первую встречу он показался мне совершенно Другим — самонадеянным, насмешливым, ироничным… Что же он на самом деле за человек?

 

…За двадцать три года близкой дружбы с Сергеем Довлатовым я так и не нашла ответа на этот вопрос. Блистательный, артистичный, остроумный, с безупречным литературным вкусом, он гармонично сочетал в себе несочетаемые черты характера. Он был вспыльчив и терпелив, добр и несправедлив, раним и бесчувствен, деликатен и груб, щедр и подозрителен, неуверен в себе и высокомерен, требователен, злоязык, сентиментален, жесток и великодушен. Для многих он был надежным товарищем, умел быть верным и преданным другом, и, в то же время, ради изящного укола словесной рапирой мог унизить, оскорбить, причинить боль. Потом всегда страдал, казнился и просил прощения.

Бог так много отпустил ему… Пожалуй, единственное, что в нем отсутствовало, — это желание и умение быть счастливым…

 

Евгений Рейн[180]

Несколько слов вдогонку

 

Мы жили по соседству, через дом, мой — 19, его — 23 по улице Рубинштейна в Питере, разделял нас только Щербаков переулок. В начале 70-х я перебрался в Москву, но моя комната еще несколько лет сохранялась за мной, я приезжал и жил подолгу, иногда месяц-два.

В эти времена Сережа приходил ко мне почти ежеутренне, он выходил гулять с фокстерьером Глашей прямо в тапочках на босу ногу (даже в осеннее время), добывал пару бутылок пива и появлялся в моей комнате. При этом Глашу неизменно нес под мышкой.

Я старался позабавить его какой-нибудь московской историей, но вскоре вступал Сергей и говорил долго и увлекательно. О службе в конвойных войсках, о литературных делах, о своей семье, особенно часто о похождениях Бориса, двоюродного брата; иногда истории уходили в детство, возникали актер Николай Черкасов, отец Сергея Донат Мечик, Зощенко, Алексей Толстой. Через тетку, сестру матери Мару Довлатову, одного из лучших литературных редакторов Ленинграда, Сережина семья была связана с литературной средой очень основательно. Во всяком случае, 40-е годы, война, 30-е — все это выплывало в рассказах Сергея.

Я сразу же обратил внимание на очень высокий профессиональный уровень этих рассказов. Это были не смутные разодранные клочки, нет, сюжет проводился изобретательно и отчетливо, характеры обозначались ясно и ярко, реплики стояли на точных местах, были доведены до афоризма, гротеска, пародии. Короче говоря, от этих рассказов было недалеко до рукописи, в них явственно проступал литературный силуэт.

Когда я сказал об этом Сергею, он, кажется, не удивился. Быть может, он проверял на мне свои заготовки, быть может, частично это уже было записано. Потом в довлатовской прозе я встречал куски этих рассказов, встречал и детали из них, перенесенные на другой, так сказать, «холст».

Как-то в Таллинне, уже несколько лет спустя, я выслушал замечательно яркий, захватывающий рассказ Сергея об одном его приятеле-журналисте, чудаке, неудачнике. Затем Сережа представил мне героя своего рассказа, и я на неделю остановился у того в комнатах какой-то заброшенной дачи в Кадриорге. Это был действительно чрезвычайно особый человек. Особый до загадочности, до каких-то таинственных с моей стороны предположений. Это о нем написан замечательный довлатовский рассказ «Лишний», Сейчас мне очень трудно отделить фактическую сторону дела от общей ткани рассказа. Но здесь вскрывается один из механизмов работы Довлатова. Задолго до написания рассказа он создал образ, артистически дополняющий реальность. Прежде чем быть записанным на бумагу, этот рассказ состоялся дважды. Сначала в виде устной модели, художественно выразительной, почти гротескной, но сотнями нитей связанной с реальностью. А последующие события, произошедшие с героем, уже сами выводили канву повествования, действительность как бы сама писала этот рассказ, опираясь на то, что предварительно было создано Довлатовым.

Несколько лет подряд я ездил к Довлатову в Эстонию. Как я теперь понимаю, эстонские годы для Сережи были временами двойственными, одновременно и «способствующими», и «мучительными». Он стал профессиональным литератором (что было для него очень важно), был признан внутри своего цеха, окружен вниманием, даже своеобразным почетом. И в то же время его изводила лживая журналистская работа, проза его пылилась без востребования в издательских кабинетах, столичный литературный поток шел мимо него. Все надежды, все жизненные планы упирались в одно — в книгу, готовившуюся в таллиннском издательстве. По обстоятельствам того времени в этом не было ничего маниловского, сверхъестественного. События более подтвердили, чем опровергли основательность выбранного Довлатовым пути. Ведь книга дошла до «чистых листов», еще две-три недели — и она вышла бы в свет, и тогда, возможно, все бы сложилось в Сережиной жизни иначе.

Тем сокрушительнее была для Сергея катастрофа, постигшая книгу. Я не буду об этом рассказывать подробно. По роковой случайности (конечно же, в чем-то закономерной) в последний момент книга привлекла внимание эстонского КГБ, набор был рассыпан, над автором стали сгущаться тучи не только литературного свойства. Сергей покинул Таллинн и вернулся в Ленинград.

И все-таки эстонские годы, мне кажется, были благотворны для него. Я вспоминаю его на фоне симпатичной и немного игрушечной таллиннской старины, за столиками кафе, в баре редакции, в доме на Рабчинского, 41, где он жил, в маленьких городах Эстонии. Огромный, яркий, очень пластичный, он по какому-то закону контраста очень подходил к этой «декорации». Он хорошо знал Эстонию, относился к ней с симпатией, может быть чуть-чуть юмористически (что, впрочем, вообще неотделимо от его ментальности). И эстонцы чувствовали в нем друга, до известной степени «своего» человека. Помню, как мы приехали с ним писать репортаж о съемках фильма «Бриллианты для диктатуры пролетариата». В Кадриорге была построена декорация. Летний ресторан имитировал светскую жизнь 20-х годов, за столиками сидела нарядная публика, среди статистов были знаменитые актеры — Кайдановский, Волков. Режиссер фильма был моим старинным знакомым и предложил нам сняться за одним из столиков. Для Сергея долго искали пиджак, галстук, трость — и сразу же он стал самым ярким, самым колоритным человеком на съемочной площадке. Все вокруг залюбовались им. Вел он себя ловко, свободно, выглядел великолепным денди «прекрасной эпохи». Панораму решено было начинать с крупного плана Сережи. Потом, как это всегда бывает, эпизодик этот оказался вырезанным, но кто знает, может быть, сам кадр где-то сохранился.

 

Удивительно, что этот бывалый, все повидавший в жизни, прошедший огонь, воду и медные трубы человек был самым «литературным» из всех тех сотен литераторов, что довелось мне повстречать в жизни. Часами он мог говорить о литературе; вывести его из себя, довести до ярости, до отчаяния мог только литературный спор. Почти дословно помню, как Сергей во время какого-то разговора разгорячился и закричал: «Ни одной минуты жизни не стану тратить на починку фановой трубы или утюга, потому что у меня полно литературных дел, и чтение — это тоже мое литературное дело!» Как свободно мог он цитировать Чехова, Зощенко, Платонова! Как тонко разбирался в стихах, отличая модное от истинного, вычурное от подлинного. Еще в самом начале он отметил, оценил, отличил поэзию Иосифа Бродского, стал почти маниакальным его почитателем и остался таким до конца.

Как он знал и ценил новую американскую прозу! Любовно читал Хемингуэя, Дос-Пассоса, Фолкнера, Чивера, Апдайка, Вулфа. Мы ведь и все в 50—60-е годы были увлечены ими. Но для него они были боги, учителя, старшие братья. Быть может, он подсознательно предчувствовал, что переберется на их землю, в Новый Свет, что именно там развернется его судьба.

 

Я трижды побывал в Нью-Йорке до Сережиной кончины, бродил с ним по Великому Городу, ночевал у него в Квинсе, вместе с ним выступал перед русской и американской аудиторией. Вместе с Бродским он был председателем моего первого американского вечера.

Когда я впервые увидел его после отъезда, перерыв в наших очных отношениях составлял десять лет. Я ждал его в садике, примыкавшем к квартире Бродского на Мортон-стрит в Гринвич-Виллидж. Раньше назначенного часа отворилась калитка и вошли Лена и Сережа. Если Сережа и переменился, то только в том смысле, что он стал еще (хотя куда бы!) больше, заметнее, красивее. От природы элегантный, он был со вкусом, даже как-то празднично, одет. Мне он показался свежим и сильным, каким бывает человек после купания или лесной прогулки. Все в его жизни было правильно, он был на месте, он был хозяином своей судьбы и своего дела. Вот чего недоставало ему, и теперь его новая жизнь так ему шла!

Мы отправились побродить по городу, сначала по Манхэттену, потом взяли такси и поехали на Брайтон-Бич. Меня поразило — он и здесь был известен, любим. Его весело приветствовали в магазинах, на океанском берегу, в барах, куда мы два или три раза заходили. Наступил обеденный час, и он повел Лену и меня в ресторан «Одесса», где снова оказался желанным и знаменитым гостем. Я замечал, как ему приятно все это, Здесь не было никакой показухи, никакого пижонства. Просто приехал старинный товарищ, и он вводил его в свою новую жизнь с ее лучшей стороны, ибо ведь не магазинами Рокфеллер-центра и не брайтоновской «Одессой» гордился он: нет, на фоне всего этого ошеломительного пейзажа он принимал друга, деликатно (да-да, деликатно) показывая ему, как может повернуться жизнь, как следует принимать эти новые обстоятельства.

И, кроме того (а может быть, это было важнее всего), за всем этим стояли уже вышедшие книги — «Зона», «Компромисс», «Наши», «Заповедник», «Иностранка» — и они говорили сами за себя.

Он гордился и успехом своих английских переводов, пересказав мне едва ли не в первый час нашего свидания забавный эпизод с Куртом Воннегутом. Сережа обратился к нему с какой-то весьма скромной просьбой, от выполнения которой Воннегут уклонился с такой мотивировкой: «Чем я могу помочь человеку, который постоянно печатается в «Нью-Йоркере»? Ведь сам я там не печатаюсь». Надо сказать, что журнал «Нью-Йоркер» действительно является вершиной мирового журнального Олимпа, и он многократно печатал английские версии Сережиных рассказов.

Мне трудно сейчас отличить, что в какой мой визит было сказано.

Уже пошли первые публикации довлатовской прозы на родине, и я пытался объяснить какие-то тонкости нового положения дел. Сережа говорил об этом спокойно, без ажитации, — казалось, что его более всего беспокоит порядок и точность этих публикаций (аккуратность в делах вплоть до педантизма была важной чертой его характера, и это была профессиональная черта, свойство «добрых нравов литературы», как говорила Ахматова).

Но конечно же, в этом спокойствии было удовлетворение — знак того, что передо мной находился человек с окончательно состоявшейся судьбой. Дело было сделано, проза была написана, давний разбег вывел бегуна на дистанцию — результаты оказались закономерны. Я думаю, что именно так надо было понимать чуть показное спокойствие Довлатова.

 

«Когда человек умирает, изменяются его портреты» — теперь это общеизвестная сентенция. Может быть, они не вовсе изменяются, а становятся правдивее, точнее.

Вглядываясь в духовный портрет Довлатова из нынешнего дня, я вижу прежде всего поразительную цельность его дарования, оно объединяло его вкусы и образ жизни, поставленные им перед собой литературные задачи и взгляд на общие ценности бытия. Короче говоря, главным в его жизни была эстетика. Стиль прозы и идеал жизни — именно идеал во всех проявлениях — должны были быть достойными, осмысленными, значительными, ни в коем случае не претенциозными.

Такой должна была быть фраза в рассказе, но и общий замысел всей творческой судьбы его был основан на том же фундаменте. Как он добивался этого? Исчерпывающе ответить невозможно. Это его тайна. Не буду на нее посягать, скажу лишь, что артистизм, конечно, одна из главных составляющих ее.

Что-то угадывается на примере тех записей, которые сперва он назвал «Соло на ундервуде», а в поздних изданиях использовал в названии еще и марку компьютера. Наивно полагать, что это традиционная писательская записная книжка. В подавляющем большинстве этим новеллам (пусть и стесненным до нескольких строчек) не предшествовало никакого реального прообраза, фразы или ситуации. Все вымышлено, но опирается на глубокую подпочву. Из жизни брался характер, или тон, или очерк какого-нибудь действия. Они обдумывались художественно — до корня, до первопричины. И уже оттуда дар и мастерство Довлатова выращивали нечто новое, не эмпирическое, а необходимое по творческому произволу — и именно поэтому художественно истинное.

Но когда сейчас читатель Довлатова полагает, что все описанное им — «правда», что герои этих записей пойманы, как бабочка на булавку, он по-своему прав. Истинное искусство уничтожает свой материал и становится единственным образцом в духовной вселенной. Сужу об этом не абстрактно, а на примере тех довлатовских отрывков, где действует некто, поименованный как «Евгений Рейн».

Я думаю, что тот же принцип — только разветвленный и детализированный — лежит и в основе иных (особенно зрелых) вещей Довлатова.

Почти все его вещи автобиографичны, иногда почти до буквальности. Ему не нужна была общеписательская «кухня» в смысле составления нового «обеда» из наблюдаемых обломков человеческого быта и бытия. Его собственная жизнь была абсолютно самодостаточна, и в каком-то смысле она ограничивала, оберегала его от мелкого растекания вовне. Из эмпирического он делал эстетическое на одной ограниченной арене — дело, в чем-то схожее с искусством тореро.

Итак, биография была внешней рамой, а замысел, ограничение, тема — внутренней. Такая конструкция очень характерна для его книг, — возьмите, например, «Чемодан», «Компромисс», «Заповедник». Из отдельных рассказов, как бы тематически втиснутых в этот двойной концентрический круг, складывается ощущение пространства, объемлющее нечто гораздо большее, чем заявлено первоначально. Все эти книги, по сути дела, — романы новой довлатовской марки, где сюжет не стелется по поверхности, а соединяет, как рисунок броунова движения, бесконечное множество микроэпизодов, иногда состоящих даже из одной фразы.

 

У Сергея Довлатова была мания. Он делал подарки. С любой оказией, с двумя-тремя пересадками настигал вас пакет, коробка, футляр.

Когда я узнал о его смерти, через день после умноженной идиотством расстояния тоски и боли, я стал разыскивать их и выложил на стол: стетсоновская шляпа, набор блокнотов, бумажники, швейцарский перочинный нож с тридцатью инструментами, замысловатые бритвенные приборы, какие-то уникальные саморежущие ножницы. Жемчужиной коллекции явился прибор для ночного чтения в постели — укрепляющийся на голове обруч с фонарем и регулятором силы света.

«Что отдал — твое», — кажется, за тысячелетия не было сказано ничего значительнее, мудрее.

Это можно сказать и о довлатовском творчестве. До последнего слова оно становится достоянием читателя. Сережино искусство тоже искусство подарка.

Сергей Довлатов скончался в Нью-Йорке в конце августа 1990 года. Прошло три года. Трудно сейчас назвать более любимое, более популярное имя в современной русской прозе. Я узнаю его книги в метро, вижу их на иных, совсем не богатых полках, где стоит только самое необходимое.

В нашей литературе со всеми ее эверестами есть отныне особое довлатовское место, теперь уже навсегда отвоеванное, добытое поистине высокой предельной ценой.

Ради него так много прожил и так рано умер Сергей Довлатов.

 

Анатолий Найман[181]

Персонажи в поисках автора

 

Никто не знал, чего кто стоит. И в первую очередь, чего ты сам стоишь. Заклинанием звучали слова «гамбургский счет». Даже те, кто не читал книгу Шкловского, твердили к месту и не к месту: «По гамбургскому счету…» Как правило, по гамбургскому, то есть по независимому от лежащих вне искусства обстоятельств и мотивов, по чистому счету выходило, что ты — гений и что ближайшие твои друзья гениальны, потому что вы, ваша компания — это компания гениев. Минутами, правда, налетал ледяной ветерок отчаяния, зарождавшийся от сомнения: а вдруг твой талант не оценен не потому, что публике недоступна гениальность, а потому, что ты — бездарность? Другого выбора не было: гений или бездарность.

Никто не знал, кто чего стоит, потому что не было открытого рынка. Была видимость литературы, музыки, живописи, которые появлялись в виде книг, симфоний, картин, выполнивших ряд условий, никак с искусством не связанных. Так что какая-то точка отсчета была: что признано, то не искусство. А за этим, естественно, следовал нелогичный вывод: что не признано, то и гениально. Так было в середине 50-х; в середине 80-х, несмотря на коррективы, вносимые опытом новой эмиграции, все еще было так.

Я старше Довлатова на шесть лет, для молодых это, как известно, огромная разница в возрасте. Кроме того, в кругу непечатающихся, непризнанных то есть, своя иерархия, свои авторитеты, и в первые годы нашего знакомства Довлатов вел себя со мной так, как если бы я был одним из них. Вероятно, так же, как авторитет, держал себя я. Помню, меня пригласили читать стихи в университет. Вечер вел профессор и литературный критик Наумов, и он несколько раз произнес мою фамилию через «е» — Нейман, и тогда я стал называть его Неумов, и сидевший на задней скамье студент Довлатов, и до и после того жалимый перевиранием собственной фамилии, радостно фыркал и лыбился. Но настоящее знакомство началось, если не ошибаюсь, с переписки: он тогда попал в армию, общие приятели передали, что он нуждается в поддержке, я написал что-то, что казалось мне тогда ободрительным, он ответил, сюжетик отношений завязался. Когда он вернулся, нам уже было с чего начать, хотя за границы приятельства мы никогда не вышли: было взаимное расположение, но не близость.

Тогда он был женат на красавице — настоящей, а не из тех, которых большее или меньшее число знакомых называют так по негласной договоренности. Когда они шли по Невскому, оглядывались все, даже старики и старухи с затрудненными двигательными функциями. Он производил впечатление человека, которому доступно все, чего он ни пожелает: любая дружба, любая ответная влюбленность, свобода, деньги, элегантный костюм, беспредельная сила, любой талант. В действительности, однако, дела обстояли не так роскошно. Денег практически не было, влюблялись не только в него, друзьями становились, пусть на несколько дней, люди, которых он не знал по имени. Даже сила оказывалась достаточной лишь для перемещения в пространстве одного его могучего тела, и когда он помогал переезжать на новую квартиру моему брату, в ход пошли валидол и система длительных перекуров.

И талант. Он был наглядно талантлив, бесспорно талантлив, талантливо талантлив. Из всех своих возможностей проявить талант он выбрал литературу. Потому что это занятие ему в общем нравилось, потому что он литературу обожал, и еще потому, что талантливый человек, не привязавший себя ни к одному из предлагаемых ему стойл, считается «погубившим свой талант». Он был много одаренней писателя Довлатова, хотя он мог предъявить свои достижения «по гамбургскому счету» и в литературе. Подозреваю, что писательство было для него еще и средством отгородиться от порядков и людей, так или иначе терзающих каждого. Он был ранимый человек и своими книгами защищался, как ширмой. В конце концов всякая ширма берет на себя функции стены, как всякая маска — лица. Он ее украшению и укреплению отдавал почти все силы, публика таким его и воспринимала, таким и судила. Но жить ему было настолько же неуютно, как тем из нас, кто пользуется любой возможностью эту неуютность подчеркнуть и свою позицию отчужденности, то есть другую ширму, продемонстрировать.

Главный его талант был — гармоничность натуры. Каждый живой человек делает что-то привлекательное, что-то, что принято называть хорошим, — и что-то безусловно худое и дрянное. Свое худое и дрянное Довлатов не списывал за счет худости и дрянности мира, не сравнивал, как множество людей, в выгодном для себя свете с худостью и дрянностью других, а признавал, как-то весело сокрушался — и не извинял себя. Не называл это борьбой добра со злом или, еще более броско, борьбой плохого с худшим, а называл это своей жизнью. Его числитель, то есть представление о себе, был почти равен знаменателю, то есть его способностям. В этой цельности тоже была гармония. В молодости он повторял с восторгом и надеждой: «Если бы я мог написать хоть один рассказ, как Куприн!» В другой раз он говорил о своем сверстнике, поэте, моем тогдашнем друге: «Мне позвонил Н. Представляете себе? Это как если бы вам позвонил Николай Угодник». Или: «Вы не знаете всех степеней низости ленинградской литературы. Вообразите, есть люди, которые, как я уважаю вас, уважают меня».

В этом «я уважаю вас», искренне обращенном ко многим знакомым и незнакомым, была основа и мера его самоуважения. Он выбрал быть своим среди уважаемых, а не лучшим среди неуважаемых. Из-за отсутствия рынка, о котором я упоминал в начале, были перевернуты не только цены, а и оценки. Хорошего журналиста начинали величать беллетристом, хорошего беллетриста — прозаиком. Мы разговаривали редко в последние годы, но в те, когда разговаривали, и судя по последним письмам и интервью, Довлатов предпочитал называться журналистом, а не литератором, литератором, а не писателем.

В Ленинграде мы жили в пяти минутах ходьбы друг от друга, иногда сговаривались по телефону и гуляли. Но чаще наталкивались друг на друга на Загородном, на Разъезжей или на Рубинштейна, на которую он выходил в шлепанцах, чтобы купить хлеб или поднять в квартиру коляску с грудной дочкой. Последний раз мы гуляли как следует уже после моего переезда в Москву. Я приехал на несколько дней в Ленинград, мы встретились на углу Невского и Литейного, дошли до Адмиралтейства, перешли по мостам Неву, Невку, на Большом проспекте Петроградской зашли в комиссионный магазин, погреться и прицениться. Хорошенькая продавщица, не спуская с Довлатова нежных глаз, проговорила почти умоляюще: «Есть пиджак на вас». Он примерил, отказался, и тогда она, как голубка, прогулила: «Вас зовут Сергей, да?» Когда мы приблизились к дому моих родителей на Карла Маркса, он сказал: «Я бы хотел, чтобы вы прочли одну мою вещь, там есть про вас, а я собираюсь отправить это за границу…» — и достал из висевшей через плечо сумки картонную папку. Это было «Соло на ундервуде». Назавтра мы увиделись ненадолго, я вернул рукопись и сказал, что такое-то, такое-то и такое-то место необходимо изъять, потому что там есть слова, хотя и действительно мною произнесенные, но в частной беседе, а будучи опубликованы, они обидят живых людей. Он как-то дернул глазами вбок и ответил: «Конечно. Непременно… Хотя, вообще говоря, мне на днях сказали, что книга на Западе уже вышла».

Когда человек уезжает так далеко и так навсегда, как он, его смерть воспринимается не вполне реально. Я не смог пережить его смерть болезненно и остро: тот давний отъезд присвоил часть боли себе, долгая разлука притупила остроту. Я, в самом деле, один из персонажей этой и не только этой его книги. И как персонажу мне говорить об авторе неуместно. И неуютно. И тем более неуместно, что он теперь не может ни принять, ни опровергнуть того, что я говорю. И тем более неуютно, что без него вообще стало неуютнее, чем когда он был где-то за горизонтом, где-то в Нью-Йорке, где-то в эфире.

 

Сергей Вольф[182]

Довлатову

 

Ай лайк джэззззз! Да и какой русский не любит быстрой езды?!

И как говорит Мастер Утиных Стад — Сережа Курехин, — «даешь налет легкого идиотизма». Простая, чуточку лирическая ситуация вдруг превращается в больную. Еще совсем недавно он подарил Андрюхе Арьеву пластинку, а тот привез ее из Штатов в Питер, а я переписал на кассету. Великий ансамбль с выдающимися музыкантами: Довлатян любил джаз. «Модерн Джаз квартет». На пластинке (как всегда почти в этом «случае») есть великая же хрестоматийная тема (и композиция) — «Джанго». Тема трагическая. В память (извиняюсь за разжевывание) Джанго Райнхарта, беспалого цыгана-гитариста, джазмена, серого человека, уснувшего перед уникальной возможностью — сыграть в концерте с Великим Дюком. А Джанго — подзадержался в отеле. Вот так…

Сережа любил, вероятно, эту пластинку, и так я ее, переписанную, и слушал, как некий изящный случайный привет. Потом — резко и навсегда — по-другому. Это, оказывается, был иной привет.

О том, как он, Сережа, писал (и в России, и в Штатах), говорить сейчас и рано, и поздно. Это наверняка важно, как он писал, но для меня не в эти дни, месяцы. Существуют, правда, минимум две точки зрения на то, что же дороже — жизнь или литература. Если я и ошибаюсь, не зная своего чертова подсознания, за которое потому и не отвечаю, я считаю, что жизнь дороже. По крайней мере — чужая. Для меня. Отсюда эти наши распрекрасные (сейчас вовсе уж спровоцированные) воспоминания, как, мол, все это начиналось. Эта литература. Эта жизнь. Эта собачья жизнь в литературе. Начиналась-то как? Да никак.

Царил еще в Питере, не зная заранее своей гибели от руки «Садко», великий «Восточный» ресторан. На Бродского. Я любил заходить туда каждый день, за вшивые 2 руб. 50 коп. выпить бутылку сухого с сыром, ну а вечером — чанахи, ничем не запивая, так как это следует делать наоборот. Впрочем, возможна аритмия.

Однажды подходит. Высокий, красивый, якобы застенчивый (да нет, застенчивый!) — огромный, право, на фоне портьеры между залом и, ну как его… не залом…

То ли поклонился, то ли улыбнулся, то ли скомбинировал. Мне пятнадцать, ему — десять. А я покурить вышел, за столиком, где я сидел, я, видите ли, стеснялся. А то накурено, и скрипача Степу, росточком чуть ниже холодильника (куда его однажды и засунули), не видно. То ли Сережа в университете тогда учился, то ли учился писать, — не знаю. То ли знакомы были в быту, то ли нет. Но вот так, о литературе применительно к себе — нет.

— Я, — говорит, — извините, простите, пишу, пытаюсь писать прозу, а вы…

Запнулся. Он-то — никто. А я — мэтр. Уже написал ранние рассказы. В Питере, по углам, из-за моей прозы — переполох. Джойса, говорят, узнают по шороху крыльев. Кому какое дело, что я тогда только фамилию его, Джойса, и знал.

— Я…. — говорит.

— Да, — говорю. — Так что же «я»?

— А вы — уже . Не прочли бы вы мои рассказы, так сказать, опусы?

По причинам не литературного, но пресловутого внутреннего литературного свойства, я, кажется, ответил — нет. Да что там! — просто «нет».

Отсюда, позже, окрепнув уже в некоторой наиболее общей технике свободного прозаического письма (это еще до дружбы с Воннегутом… или потом?), Сережа и родил мифчик, что-де я сказал ему «нет», так как на столе «Восточного» меня ждала рюмка водки и я торопился. Скромен был Сережа необыкновенно, осудил меня лишь за торопливость, а вовсе не за то, что я, наверняка польщенный вниманием юнца, его к этой моей рюмке все-таки не пригласил. Скромен и вариативен необычайно. Позже, когда откуда-то сверху, с малых небес, ему велено было называть иногда меня «старый дурак», он часто ловко уходил от общения, извиняясь по телефону, что — нет-нет-нет! — он занят, приглашен в гости к «приличным пожилым людям».

Он был действительно несколько великоват. Приятно пузоват (это в России. В Штатах — не знаю, там я не был). «Ты же знаешь, Серенечка, догадываешься, что я физически очень сильный человек, — говорил он три раза на день. — Меня обязательно приглашают двигать наполненные шкафы или чаще — на похоронах — нести гроб».

Однажды, как известно, он пер с лучшей почты Питера несколько странную (ящик, 80 кг) посылку с предполагаемыми джинсами, джерси, обувью и прочим из Бельгии. Там оказался после вскрытия нестоящий тогда продукт — сахар: Сережин батя, эстрадный человек с ощутимым бантом на груди, неосторожно послал пятиюродному брату в Бельгию старинную головку сахара (синенькую, на буфета партобкома), а брат-бельгиец, миляга, решил сдуру, что в России плохо с сахаром.

Что они там, в Бельгии, все такие ясновидящие, а?!

Но больше, нежели вес сахара, сильный Довлатов любил держать на вытянутых руках — стул… или, присев, в одной руке, или — без рук. Он был почти неограниченно обаятелен. За это и за его силу и мощь часто его метелили на улице хорьки-комплексанты маленького роста.

Плакал ли он, оставаясь вдвоем с девушкой, приятелем, женой? Мне он, разумеется, такое не говорил, а писал ли в остраненной форме, но именно о себе ? — не знаю, не думаю, иная природа дарования, мне кажется. Да нет, писал, наверное. Или я чего-то. — увы! — не читал.

Он ходил по Невскому проспекту в вольных брюках типа штаны, тапочках и «тенниске» (зеленой, вроде бы). В или без пиджака, старого, кожаного. С девушкой рука об руку, уже тогда воспринимаемой мною как американка. Не знаю, любил ли он ее (а она нет), она его (а он ее — нет), нет — друг друга или друг друга — да, но они любили ходить, взявшись за руки. При соотношении допустимой любви одного из них к другому 0,25 к 0,75 они составляли ощутимую единицу. Даже невольно для жильцов Невского и прочих проспектов, улиц и закоулочков это не было эротическим эпатажем. Но, похоже, никто и не «возбуждался», глядя на них, скорее — завидовал. Но позже и больше, чем та девушка-женщина, Эй Пи, мне нравилась его жена Лена. Я до сих пор помню и люблю ее характер.

А этот эпизод (не миф) не знает почти никто. Лена, скорее всего, его забыла. Эпизод в Пушкинских Горах, где Сережа был экскурсоводом (супертрио — Арьев, Довлатов, Герасимов). Благодаря покойному Дантесу и посреднику, мистеру Гейченко, Сережа поехал в Питер за зарплатой.

— Это не опасно? — спросил я у Лены. — Деньги, то да се…

— Ну, — сказала она, засмеявшись. — Это всегда опасно.

— Ведь он… — сказал я и закончил фразу, и это тогда (рядом — дочь Катя) был паскудный промах, цитировать который теперь стыдно. Позже мы шли к собственно Пушкинским Горам какими-то мягко горбатыми лугами. Сережа не возвращался на работу уже третий день. Перед нами, по ходу, был большой холмик, холм травы, и в траве, из травы, выпирал длинный горб немалого камня, снаружи по длине слегка согнутого.

— Смотри, Катя, — нежно хохотнув, сказала Лена дочке. — Это спит наш папа.

Конечно, все было истинно тогда, в ту минуту. Весело. И нечего морочить себе голову сейчас, теперь. Но сейчас это, как и в случае с пластинкой «МДК», «считывается» по-другому.

Я не посвятил ему ни одного стихотворения. Глупо.

Я писал тогда трепливые стихи, а позже начало его «величия» (в отрыве меня рядом с ним) мешало посвящению. Я иногда думал, довольно вяло, что вот можно приехать в Штаты, или даже только в Нью-Йорк, более горячо — слегка побалдеть, клюкнуть с ним, — при чем тут посвящение? Посвящать же теперь — пока слишком значительно, да и тот свой облик, какой он увез с собой, он оставил и мне. Ведь сумел он сделаться оформившимся писателем, во многом, а то и целиком, оставаясь для меня «Серегой» и как бы вне его литературы, шутником, уже в России больным клаустрофобией во всех смыслах, хотя тогда — не глобальной, хохмачом не до конца «понятным», если он в своей прозе приписывал мне чужие каламбуры, например банный «Апдайк'а», который, кажется, принадлежит Эдику Копеляну. Ай, да что говорить!

Это ощущается не ново и не умно, повторно, но Нью-Йорк, где я никогда не был, обеднел для меня с уходом Сережи. И никакая заземленная тяжесть встречи с его отсутствием не восполнит тот треп, которого я втайне явно ожидал.

Сейчас идет снег, дождь в Комарове, мелкий бисер с небес, поет Леннон из моего кассетника, и, ей-богу, тяжело писать здесь об этом, и никак не хочется влезать в монументальность крупного Довлатова, в монументальность того, что с ним случилось в жизни и в смерти.

Огромный Сережа и его много повидавшая фоксиха временно парят в небесах не как герои или персонажи Шагала, но как уличные шлепанцы, брошенные когда-то в колющий идеологический ядерный вихрь.

 

Борис Рохлин[183]

Скажи им там всем…

 

Однажды Сергей сказал фразу, которая — вероятно, в силу некоторой непонятности для меня — сохранилась в памяти:

«Я вышел из «Голубого отеля» Стивена Крейна».

Почему Стивен Крейн, а не Хемингуэй, например, который и сейчас кажется мне автором, наиболее ему близким? Хотя рассказ, точнее, его начало, имеет прямое отношение к Сергею Довлатову, если не как к рассказчику, автору, прозаику, то как к человеку. «Голубой отель» начинается фразой:

«Отель „Палас“ в форте Ромпер был светло-голубой окраски, точь-в-точь как ноги у голубой цапли, которые выдают ее всюду, где бы она ни пряталась».

Сергей в жизни был, пожалуй, именно такой «голубой цаплей», спрятаться ему было невозможно и негде, впрочем, я думаю, он и не стремился к этому, а посему и доставалось ему больше, чем другим.

Изгнание из университета, служба в охране лагерей для уголовников могли бы сломать любого. У него же это обернулось прекрасной прозой. Но ощущение выброшенности из жизни, своего «отставания», «аутсайдерства» было, насколько я знаю, в те времена ему присуще.

Однажды, после возвращения Сергея в Ленинград, ко мне зашел приятель и сообщил, что Довлатов сидит дома, никуда не выходит и всех ненавидит. Последнее больше говорит о нашем общем приятеле, чем о Сергее. На что на что, а на ненависть он не был способен. Правда, было, пожалуй, и затворничество, и ощущение безвозвратно утраченного времени. Но здесь на помощь пришло творчество.

Не знаю, как в эмиграции, но тогда он писал очень много, по два-три рассказа в день, словно наверстывая упущенное не по своей воле. Казалось, это был бег на длинную, почти бесконечную дистанцию, где надо было во что бы то ни стало догнать и обогнать всех тех, кто, как ему казалось, ушел вперед.

И, в общем, так и получилось — дистанция длиной в жизнь, увы, слишком короткая, если складывать ее из дней и лет, но заполненная письмом, русским алфавитом… Как говорил сам Сергей: «Какое счастье, я знаю русский алфавит». Что ж, для художника судьба прекрасная — двенадцать изданных при жизни книг, успех у читателей, признание критики, — увы, американских читателей и американской критики… До издания сборника на родине Сергей, к сожалению, не дожил.

Во второй половине шестидесятых, в семидесятые годы он, действительно, много писал. Как-то он сказал: «Я написал уже три тысячи страниц». Но, как ни странно при такой работоспособности, внешне Сергей жил скорее жизнью праздного гуляки. Труд был незаметен, был виден только результат: написанные рассказы.

Не знаю определенно, но навряд ли это был сознательный метод, во всяком случае, мне казалось, что рассказы пишутся, именно пишутся, в два приема. Вначале это было устное повествование, излагаемое за бутылкой водки, излагаемое с блеском, легкостью и остроумием. Что здесь можно сказать? Это было настолько талантливо, я бы сказал, расточительно, избыточно талантливо, что на этом все должно было бы заканчиваться.

Представлялось ненужным, да и просто невозможным переносить это на бумагу, все будет потеряно: точность каждого слова, детали, завершенность всего устного текста, и, пожалуй, главное — слова, перенесенные на бумагу, превратятся из живых звуков в мертвые буквы, правильно расставленные, и только.

Это ощущение или, точнее, боязнь была скорее всего связана с обаянием Довлатова-рассказчика. Ведь нельзя перенести на бумагу с помощью пишущей машинки жест, улыбку, гримасу или опрокидываемую стопку водки.

Но на следующий день происходило другое чудо. Вечером за тем же столом — или уже за другим — Сергей читал рассказ, а то и два-три рассказа, написанные непонятно когда, — и они были столь же блистательно остроумны, столь же завершенны, как их устные прототипы.

Только в нашей странной, перевернутой, поставленной на голову жизни эти рассказы могли остаться ненапечатанными, обречены были на почетное существование в столе писателя.

Мне кажется, что как художнику Довлатову в высшей степени свойственно чувство детали, подробности. Думаю, это его врожденное качество, хотя и знакомство с американцами, и любовь к ним не прошли даром.

Однажды при написании рассказа (названия его я не помню, но речь в нем шла об американском матросе, «арестованном» двумя блондинками в клубе моряков и влекомом ими по Новой Голландии) он увидел, что ему недостает деталей этого района старого Петербурга, и решил позаимствовать подробности в моем рассказе, который так и назывался: «Новая Голландия», — и был просто возмущен, не найдя там ничего, что говорило бы о том, что место действия и вправду Новая Голландия, а не, как он выразился, к примеру, Новая Каледония.

Он пользовался словами не для создания некоего неопределенного ощущения, а для передачи плотности, вещности того, о чем рассказывается.

Как человеку Довлатову была свойственна острая рефлексия и одновременно боязнь обнаружить ее. Он удивительно болезненно реагировал на любой отзыв приятелей о написанном им, а отзывы частенько стремились быть не менее «художественными», чем сама проза. Скажем, поди догадайся, что значит такой отзыв:

«Гениальное неудачное произведение Довлатова» (о повести «Стена»).

Так какое же все-таки написал ты произведение: гениальное или черт-те знает что?

Он часто возвращался к старым рассказам и переделывал их. Одно это говорит о том, насколько серьезно Сергей относился к своей литературной работе, а внешне это часто казалось веселым балаганом на потребу публике, шутовством и балагурством. Он доказал, что не обязательно творить с серьезной физиономией, в молитвенной позе, показывая всем, что приносишь себя в жертву творчеству, хотя, возможно, его писательство и было жертвоприношением, незримым для окружающих.

Вообще Довлатов был совершенно чужд пафоса и восторженности. Он воспринимал и принимал людей — да и самого себя — такими, как они есть, не ожидая и не требуя от них подвигов, на которые — он это прекрасно сознавал — способен не всякий.

Реакция на события августа 1968 года у каждого, видимо, была своя. Наша реакция, будучи отрицательной, была, конечно, неадекватна событию, но она была такая, на какую мы были способны.

Наша реакция дала Сергею повод горько пошутить.

«Ну что мы за люди, — сказал он, — жена ушла — пьем, друг предал — пьем, танки в Чехословакию вошли — пьем».

Что правда, то правда. Мы, действительно, в тот день как-то одичало и безнадежно пили.

Сергей Довлатов был участником прекрасного сборника ленинградских прозаиков «Горожане», так никогда и не вышедшего в свет. В Таллинне, работая журналистом, он подготовил к печати сборник своих рассказов, — я помню, как вернувшийся из Таллинна общий наш приятель передал Сережину фразу, мне кажется, очень довлатовскую фразу:

«Скажи им там всем, что у меня книжка выходит…»

Но набор готового сборника, как известно, был рассыпан, и книжка не вышла. Сергей вернулся в Ленинград. А через некоторое время уехал в Америку и стал там русским американским писателем, «русским американцем».

 

Свою попытку сказать несколько слов о Сергее Довлатове я начал с фразы самого Сергея о том, что он «вышел из «Голубого отеля» Стивена Крейна». Мне вспомнилась еще одна, впрочем, касающаяся не столько его, сколько меня.

Однажды мы случайно встретились на Невском, и уже вместе пустились на поиски не то персонажей, не то автора, не то водки. Вполне возможно, что, двигаясь вместе, мы перемещались в пространстве с разными целями. Относительно меня почти со стопроцентной уверенностью должно сказать, что моей целью все-таки была выпивка. Если не «Коленвал», «Белое Крепкое», «Ратевани» или «Агдам», то, на худой конец, пиво. Сергей, не исключая и такой возможности, явно надеялся на большее, скажем, на приключение, не столько лирического характера, хотя не отбрасываю полностью и такой вариант развития событий, сколько на приключение с сюжетом, которое завтра, вероятно, стало бы рассказом.

Мы перебрасывались незначащими фразами, скорее, междометьями. Каждый был занят собой и не скрывал этого. Вдруг совершенно неожиданно он задал мне вопрос:

«Чего ты не пишешь?»

Я был несколько ошарашен внезапностью, немотивированностью вопроса, да и отчасти некоторой его некорректностью. Что здесь можно сказать? Я что-то промямлил, вроде того, что не пишется, или такую же глупость.

Он помолчал, подумал, посмотрел на меня и неожиданно брякнул:

«Все равно не живешь, так пиши…»

Пожалуй, можно сказать, что если Сергей вышел из «Голубого отеля», то я в каком-то смысле из этой фразы.

Если у меня иногда и выписывается нечто, похожее на рассказец, то первичным толчком к его написанию всегда служит воспоминание об этой довлатовской фразе. Она бессознательно, вдруг, выныривает на поверхность сознания.

Я говорю себе:

«Чего ты не пишешь? Все равно не живешь, так пиши».

И начинаю писать. Иногда даже что-то получается, в пределах, как говорится, возможного.

Я написал об этом вот почему. Любой другой человек, сказавший мне нечто подобное, стал бы навсегда если не врагом, — слишком сильно сказано, — то человеком, вызывающим неприязнь, или, точнее, какой-то мутный осадок неприязни, быть может, даже злобы. Но эти слова были сказаны не кем-то другим, а именно Сергеем, и поэтому, вспоминаясь, всегда непонятным образом улучшают мое настроение. Странно, но становится весело… более того, становится смешно. Возможно, это веселье отчаяния, пир наедине с собой во время персональной чумы. Почему нет? Но, как говорится, главное не в том. Действительно, отчего не писать, если все равно не живешь? Положение столь дикое и комическое одновременно, что ничего не остается другого, как рискнуть и на письмо. В таком состоянии ничего не страшно, никакой образец, никакой мэтр, никакой критик. Они перестают тебя связывать, пугать.

Но и это не то, во всяком случае, не главное. Главное в другом, трудно передаваемом, скорее всего, и не могущем быть переданным. Или мне, вне всякого сомнения, недоступном. Хотя, как я думаю, секрет моей реакции, — по крайней мере, на поверхности, — прост: обаяние Довлатова, Довлатова-человека, поведенческое обаяние… Понимаю, звучит чудовищно, но точно.

Удивительна его несвязанность, свобода при всех, видимо, достаточно многочисленных комплексах. Он как-то сказал мне, имея в виду тогдашних своих приятелей:

«Было время, когда я думал, что эти люди даже здороваться никогда со мной не будут».

До сих пор я чувствую какую-то боль в этих словах. Эти люди стали его приятелями, друзьями и даже почитателями, по меньшей мере, постфактум, посмертно.

Однако именно это смешение «неуверенности» и — я бы сказал — «дерзости», наподобие «дерзости» героя известного анекдота, выпавшего с какого-то этажа небоскреба, — «Как дела?» — спросили его, когда он пролетал сто первый этаж. «Пока все идет хорошо», — ответил он, — позволяло Сергею неосознанно, естественно избегать хамства, всего того, что, действительно, могло задеть, обидеть, оскорбить.

С другой стороны, его склонность к неврастении разрушалась именно этим «бретерским» отношением к самым малопочтенным и печальным обстоятельствам и позволяла преодолевать их, преобразуя или даже преображая — почему нет? — всю «дурноту» и «тошноту» жизни в маленькие печальные и смешные шедевры.

Пока жив, все идет хорошо, вопреки тому, что временами и не совсем живешь…

Это редчайший дар, — вероятно, души, — когда слова, по природе своей обязанные производить отрицательное воздействие, должные вызвать у человека обиду, раздражение или неприязнь, наоборот, к его собственному удивлению, действуют совершенно обратным образом.

Говорят, стиль — это человек. Чтобы был стиль, должен быть человек. Довлатов им был.

Когда мы поступили в университет, нас еще до начала занятий послали в колхоз. Там почему-то была очень популярна глупая присказка:

«Только шведы и албанцы игнорировали танцы».

Сергей не игнорировал «танец жизни» даже тогда, когда он больше напоминал «пляску смерти».

Но одновременно в Довлатове была какая-то боль. В нем как-то естественно уживалась склонность к «танцу жизни» с болью. Возможно, «боль» вообще одна из составляющих дара, во всяком случае, дара слова. Если нет боли, это уже не художник, это — начальник…

Часто повторяемая Сергеем шутка:

«Обидеть Довлатова легко, понять его трудно».

Весьма незатейливый юмор, но если на мгновение остановиться и задуматься, то начинаешь понимать, что в нем много горечи и, похоже, правды. Наши, свои — это для стаи. Человек всегда один. Художник — один вдвойне. Это не похвала, это констатация.

Не случайно именно Довлатов, говоря о лагере, сказал, что «ад не вокруг нас, ад в нас самих». Добавлю: у каждого свой.

Но Сергей как раз обладал талантом превращать ад если не в рай, то по меньшей мере в трагикомедию. В его рассказах, даже при самых мрачных темах и сюжетах, всегда есть свет, свободное, открытое пространство, остается возможность дышать.

И даже его шутки, вроде таких, как «железный поток сознания» или «комплекс полноценности», отнюдь не свидетельствуют о монолитности. «Гетеанство» было ему явно чуждо.

Однажды Довлатов, как всегда очень смешно, рассказывал о своем знакомстве с Шевцовым, автором романа «Тля» (на самом деле это оказался другой Шевцов, журналист).

На каком-то литературном вечере отец подвел его к Шевцову и представил:

«Мой сын — пародист».

По-моему, Сергей был несколько обижен подобной рекомендацией. Но я думаю, что это определение совершенно непреднамеренно для его автора оказалось очень точным. И вот в каком смысле.

Жизнь, да и сам человек — не более чем пародия на изначальный план, идеальный образец, так сказать, первообраз, спущенный сверху.

Сергею Довлатову удалось в своих рассказах передать именно это искажение, извращение образца, реально существующее влечение к отчуждению от первообраза. Довлатов не сочиняет «пародию», она у него перед глазами. Он просто делает зарисовку с натуры. Виноват ли автор, если натура оказывается пародией на саму себя? Секрет довлатовского обаяния, обаяния мастера, в том, что он замечает это раньше других.

Любое слово сомнительно. Слово об умершем всегда неправда, результат обратного воздействия, воздействия смерти. Она накладывает свой отпечаток как на лицо, лик умершего, так и на рожу или харю вспоминающего.

Слово пасует перед фактом смерти. Смерть, возможно, преодолима, но сам факт — число, месяц, год, имя — это уже неизменно. Отсюда возможные неточности или несоответствия.

Ко всему сказанному мне хотелось бы добавить одну маленькую сценку. Двигаясь по Невскому, мы встретили у «Баррикады» Иосифа Бродского. Я не был с ним знаком. Довлатов меня познакомил.

«Мой приятель Боря Рохлин. Пишет рассказы».

Но Бродскому было в тот момент не только не до приятелей, но и не до самого Довлатова. Он пребывал в несколько экстатическом состоянии.

Оказалось, что в этот день, буквально вот-вот, у него родился сын. Бродский, не обращая никакого внимания на нас, практически не видя нас, уселся вдруг на ящик, валявшийся у кинотеатра, задрал голову и уставился в небо. Поток людей, на мгновение словно споткнувшись, затем плавно, неторопливо стал обтекать с обеих сторон это неожиданное препятствие.

Я думаю, это и был его звездный час. Жаркий летний день, высокое теплое небо с редкими облаками, легкими, почти прозрачными… Так мы и расстались с ним, сидящим на этом ящике, обращенным лицом к небу, двинувшись в поисках неизвестного, ожидавшего нас.

Как принято говорить, никто не знал своего будущего.

Один умер. Другой стал лауреатом. Скучная история.

Увы, невозможно оставить Бродского вечно сидящим на винном ящике с задранной головой, а Довлатова вечно идущим по Невскому проспекту…

 

Игорь Смирнов-Охтин[184]


Дата добавления: 2018-08-06; просмотров: 229; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!